Номер 1 - декабрь 2009
Владимир Порудоминский

 Куда? Уж эти мне поэты

Биогеографические заметки

Мы стояли в местечке***

А. Пушкин

Цезарь путешествовал...

А. Пушкин

С Басманной на Никитскую

Таинственный «Гробовщик», в котором Пушкин непостижимо весело заглянул во тьму мистических глубин, открывается сообщением, что главный герой повести перебирается со своим похоронным скарбом с Басманной улицы на Никитскую.

На Басманной жил дядя Василий Львович, поэт («Вы дядя мой и на Парнасе...»), один из литературных воспитателей Пушкина; он и отвез его, мальчика, из Москвы в Петербург, в Лицей. Басманная и ее окрестности – пушкинское детство; в 1826 году, возвращенный из ссылки, поэт после разговора с царем, доныне никому достоверно не известного, но легендарно хрестоматийного («Был бы с друзьями на площади...» и проч.), спешит не куда-нибудь – к дяде, на Басманную.

«Гробовщик» пишется на переломе жизни, 9 сентября 1830-го. Двух недель не прошло со дня похорон Василия Львовича. На Никитской живут Гончаровы, Наталья Николаевна – невеста. Гробовщик Адриан Прохоров переезжает со своим товаром из пушкинского прошлого ближе к пушкинскому будущему.

Между пушкинским прошлым и будущим странно затесался знаменитый Федор Толстой-Американец, тот самый картежник, дуэлист, который (у Грибоедова) «в Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист», но при том умница, храбрый воин, натура яркая, талантливая, привлекательная. В полицейском списке московских картежных игроков Ф. Толстой – ? 1; Пушкин («известный в Москве банкомет») – только ? 36. Пушкин-дуэлянт рядом с Федором Толстым – тоже не выше, чем ? 36. «Американец» дрался часто, незамедлительно и победно (за ним числится более десяти убитых в поединках противников).

Федор Толстой (для сведения), как и Пушкин Василий Львович, тоже дядя великого писателя (двоюродный) – Толстого Льва.

Опять же припоминается к случаю, что знаменитый предок Льва Толстого, Толстой Петр Андреевич, сподвижник Петра Великого, будучи послом в Турции, приобрел и привез в Россию трех арапчат, один из которых, крестник царя, Абрам Ганнибал стал предком Пушкина. Со временем Пушкины и Толстые оказались, хотя и в отдаленном, родстве: Лев Николаевич приходится Александру Сергеевичу четвероюродным племянником.

Будучи сослан на юг, Пушкин узнал, что Федор Толстой дурно о нем говорил. В 1826-м, после ссылки, поэт, едва примчался на Басманную, послал искать Федора Толстого – хотел драться. Все годы ссылки он готовился к поединку, крепил руку и глаз – ходил с железной палкой, упражнялся в стрельбе. Поединок не состоялся, противников помирили, а там они и подружились. Спустя несколько лет Федор Толстой сватал для Пушкина, уже приятеля, невесту, Наталью Гончарову. И как всегда – победил: высватал ему пулю Дантеса.

Никитская – Мясницкая – Сенатская

Дело, конечно, не в Федоре Толстом (хотя – кто знает?), а в том, прежде чего другого, что, перезимовав с молодой женой в Москве на Арбате, поэт оставил родную, белокаменную и потянулся в Петербург («На семьсот верст убежать от матушки!.. Экой востроногий какой!» – говорит московский народ, прищуривая глаз на чухонскую сторону», – читаем у Гоголя о переносе российской столицы к берегам Невы). А ведь незадолго до женитьбы Пушкин, опять же пророчески, заметил: «То ли дело быть на месте». Далее в этом, созданном незадолго до женитьбы стихотворении следует: «По Мясницкой разъезжать», но в черновике «Мясницкая» вписана взамен «Никитской» (из соображений понятной скромности).

На исходе 1825 года, в Михайловском, Пушкин, перечитав поэму Шекспира «Лукреция», действие которой происходит в Древнем Риме, в два утра пишет «Графа Нулина». Позже он сам объяснил связь между двумя столь несхожими (как по обстоятельствам времени и образа действия, так и по обстоятельствам места) творениями: «Я подумал – что если б Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию? Быть может, это охладило бы его предприимчивость, и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те... Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась»... Пушкин, запертый в псковской деревне, окончил свою «пародию на историю» 14 декабря 1825 года, в день восстания на Сенатской площади. «Бывают странные сближения», – последние слова его заметки о «Графе Нулине».

Пушкин, как видим, допускает вариативность истории, упрямо отвергавшуюся советской наукой: история не терпит сослагательного наклонения (иначе как быть со способностью этой науки, оглядываясь назад, со своих позиций уверенно истолковывать весь ход уже совершившихся событий?). Что если бы 14 декабря восставшие одержали на Сенатской победу – а ведь могли? Как быть тогда со страшной их «далекостью» от народа? С пробуждением Герцена?.. И т. д. (У Натана Эйдельмана в повести «Апостол Сергей» – о Сергее Муравьеве-Апостоле – находим «фантастическую» главу, рассказывающую о возможном развитии событий в случае успеха восстания декабристов.)

Пушкин подталкивает нас к сослагательному наклонению. Приняв за возможное это «то ли дело быть на месте», допускаем Пушкина московского, по Никитской-Мясницкой разъезжающего: надо ли доказывать, что судьба его совершенно меняется (и мир и история были бы не те).

Забавно (любимое Пушкиным словцо) поразмышлять на досуге, как сложилась бы судьба поэта, а с нею и мир и история, задержись он навсегда на Арбате-Мясницкой-Никитской. Телесное устройство Пушкина (если брать для сравнения классиков отечественной литературы) по прочности сопоставимо с прочным телесным устройством Льва Толстого (отметим «на полях» долголетие детей поэта). А «в Москве до такой степени здоровье усиливается, что органическая пластика заменяет все жизненные действия», – свидетельствует Герцен. Предположительно отведем Пушкину московскому толстовский век (82 года 2 месяца и 10 дней) – кончина его придется на начало августа 1881-го. Какой соблазн для предположений, построений самых фантастических!.. Пушкин, переживший Лермонтова, Гоголя, Некрасова, Достоевского!.. Почти всех знакомых литераторов и многих начавших печататься значительно позже него. Хрестоматийно знаменитых критиков, его прославивших, порицавших и просто «разбиравших»!.. Наталью Николаевну и едва не всех старых друзей... Николая Первого и Александра Второго!.. Крымскую войну, Крестьянскую реформу!.. Но в том-то и соблазн предположений и построений, что не только судьба Пушкина – судьбы русских писателей, всей литературы русской, возможно, и мира и истории были бы «не те», неведомо изменились бы, задержись в них Пушкин еще на четыре с половиной десятилетия.

Вряд ли сыщем ответ и на вопрос, на первый взгляд, более скромный: как повлияла бы московская жизнь, даже в пределах, действительно Пушкину отпущенных (1831-1837), на его творчество? Всякие попытки ответа тут непрочны. У гения своя география.

Был бы написан «Кавказский пленник» – без Кавказа (впрочем, в 1820-м поэт дальше Минеральных – «Горячих» – вод не заезжает)? Был бы написан «Бахчисарайский фонтан» – без Крыма? «Цыганы» – без Бессарабии? «Нет» напрашивается так решительно, что не поспешим его произнести.

В Болдине, глухой деревне Нижегородской губернии, знаменитой – Болдинской – осенью 1830-го воображение уносит Пушкина в средневековую Германию, Вену 18-го столетия, Лондон 1600 годов, в вечный Мадрид Дон Гуана. А за окном – «избушек ряд убогий, за ними чернозем, равнины скат отлогий, над ними серых туч густая полоса».

Три года спустя (в 1833-м) в том же Болдине он обрывает стихотворный отрывок «Осень» недописанной (и от того неизмеримо емкой) строфой-строкой: «Плывет. Куда ж нам плыть?..» Речь о творчестве, когда «громада», творимая воображением и словом, «двинулась и рассекает волны». «Куда ж нам плыть?» Пробовал продолжать, но понял, почувствовал: стихотворение должно оканчиваться именно этой неоконченностью. И все же – заглянем в черновик, поинтересуемся географией его раздумий. Пушкин называет – «Египет колоссальный», Элладу, Италию («тень Везувия»), «скупую Лапландию», «младую Америку», «скалы дикие Шотландии печальной», «Швейцарии ландшафт пирамидальный» (но тут же знакомые – Кавказ, Молдавия и... губерния Псковская). В черновой строфе он перечисляет возможных своих героев (в окончательном тексте – коротко: «знакомцы давние, плоды мечты моей»): стальные рыцари, угрюмые султаны, арапские цари, гречанки с четками, корсары, богдыханы, испанцы в епанчах, жиды, богатыри (но тут же... «барышни мои, с открытыми плечами, // С висками гладкими и томным очами»)... Кораблю поэзии с парусами, полными попутным болдинским ветром, открыты любые направления пространства и времени.

Именно в Болдине 1833 года (Вторая Болдинская осень), одновременно с «Историей Пугачевского бунта», ради которой затеяна поездка на Восток, на Волгу, на Урал, в Оренбург, по местам восстания, завершившаяся в дедовской вотчине, именно здесь, в деревне, пишутся две самые петербургские повести – в стихах и прозе: «Медный всадник» и «Пиковая дама». Тогда же и там же Пушкин обращает творческий взгляд к Италии, воссозданной англичанином Шекспиром, – пишет поэму «Анджело» на тему шекспировской пьесы «Мера за меру», к Литве Адама Мицкевича – переводит (или как бы воссоздает заново) баллады «Будрыс и его сыновья» и «Воевода».

Как сложились бы деревенские главы «Онегина», задержись Пушкин волею судьбы в Одессе (вполне допустимая ситуация), где между прочим работал над второй, тоже деревенской главой («O rus!» – «О Русь!»)? Были бы мы одарены, к примеру, этими, с первого вдоха входящими в нас, как воздух, стихами – «Зима!.. Крестьянин торжествуя...)?.. Чем обернулись бы маленькие трагедии, соверши их создатель путешествие в Европу (тоже ситуация вполне допустимая)?.. Как лепило бы замыслы Пушкина «московское вдохновение», окончи он дни на Яузе, а не на Мойке?..

«Отпустил я себе бороду...»

Помним у Грибоедова: «От головы до пяток на всех московских есть особый отпечаток»...

Скала и шторм. Скала и плащ и шляпа

Скала и Пушкин...

lобраз одесского Пушкина, утвержденный на уровне бытия стихами Пастернака, на уровне быта – полотном Айвазовского-Репина.

Кто-то из мемуаристов рассказывает: в Одессе Пушкин сбросил кишиневский архалук и красную феску – надел черный сюртук, галстук-шарф, перекинул плащ через плечо. У кого-то из мемуаристов увидим и одесского Пушкина в красной феске, он ее и в Михайловском надевал, – но первое свидетельство несет большую, нежели просто информация, смысловую нагрузку. Феска и архалук – это из того кишиневского общества, где

Подогнув под ж--- ноги,

За вареньем, средь прохлад,

Как египетские боги,

Дамы преют и молчат.

В одном из одесских писем Пушкин передает обновленное бытие через обновление быта: ресторации и итальянская опера обновили ему душу. Именно такой открывается Одесса в ретроспекции «Путешествия Онегина». Солнце – море – кофе – устрицы – легкое вино – опера с упоительным Россини – «ложа, где, красой блистая, негоциантка молодая...»

В михайловской ссылке он однажды рисует себя с бородой и усами (то ли – с натуры, то ли прикидывает на бумаге – каково?). В 1833-м он сообщает жене из Болдина: «Отпустил я себе бороду, ус да борода – молодцу похвала, выйду на улицу – дядюшкой зовут». И следом: «Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей и лежу до 3-х часов. Недавно расписался и уже написал пропасть. В 3 часа сажусь верхом, в 5 – в ванну и потом обедаю картофелем да грешневой кашей. До 9 читаю. Вот тебе мой день и все на одно лицо».

Пушкин нарисовал около шестидесяти автопортретов, которые (конечно, весьма приблизительно и произвольно) осмысляются в зависимости от их местоположения в рукописях, от текста, который каждому из них сопутствует, от известных нам обстоятельств жизни поэта в пору, когда он набрасывает автопортрет.

«Одет, раздет и вновь одет»... Но барышня Лиза и – она же – крестьянка Акулина – не переодетая в разные платья кукла, а две ипостаси одного лица, возможности, скрытые в человеке и вдруг являющие себя с переменой обстоятельств. «Обстоятельство места» непременно участвует в выявлении.

Портрет Пушкина кисти Кипренского отличается от написанного всего несколькими месяцами раньше в Москве Тропининым не только тем, что поэт (по-другому и быть не могло) совершенно иначе понят и запечатлен живописцем: это еще и петербургский портрет. Почти немыслимо себе представить, чтобы тропининский халат появился на той самой выставке в Императорской Академии художеств, где был показан портрет, созданный Кипренским. У Белинского находим про московские «халаты, венгерки, штатские панталоны с лампасами и такие невиданные сюртуки со шнурами, которые, появившись на Невском проспекте, заставили бы смотреть на себя с ужасом всё народонаселение Петербурга. Оба художника написали Поэта, но Тропинин, по желанию московских друзей, писал Пушкина «домашнего, обыкновенного, каким он был всегда, непричесанного и неприглаженного». Кипренский, по желанию друзей петербургских, писал «гения поэзии». «Гений поэзии» у Кипренского изображен с плащом через плечо, скала и шторм легко угадываются, шляпа не угодила в замысел, но в портрете нет московской вольности.

Петербургский климат

Весной 1836-го после премьеры «Ревизора», по мнению автора, непонятого, Гоголь собирается надолго за границу: «Писатель современный, писатель комический, писатель нравов должен подальше быть от своей родины. Пророку нет славы в отчизне». Он пишет: «С петербургским климатом я совершенно в раздоре». «Климат» здесь, конечно, не только погода на улице.

Тогда же, в мае 1836-го, в Москве (он последний раз в Москве) Пушкин встречается с Карлом Брюлловым: прославленный живописец, вслед за привезенный в Петербург и вызвавшей всеобщий восторг картиной «Последний день Помпеи», вызван из Италии на службу в Императорскую Академию художеств, но по дороге надолго задержался в древней столице. В письме к жене поэт объясняет: Брюллов не спешит в Петербург, оттого что «боится холода и неволи». И еще: «Боится русского холода и прочего». Климат – холод – неволя – прочее... И дальше: «Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит...»

«У меня кровь в желчь превращается», – признается он, собираясь из этой последней своей Москвы в петербургское завтра.

В «Путешествии из Москвы в Петербург», своеобразном отзыве на радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву», Пушкин замечает, что, въезжая в древнюю столицу, Радищев «бросает желчью напитанное перо, как будто мрачные картины его воображения рассеялись при взгляде на золотые маковки Москвы белокаменной».

При последнем свидании с братом в июне 1836 года Ольга Сергеевна, сестра поэта, поражена его худобою, желтизною лица и расстройством его нервов.

«Да, от желчи здесь не убережешься», – пишет Пушкин в последние свои петербургские (вообще последние) годы. Петербургский климат...

Студент, увидевший Пушкина в университете незадолго до его смерти, помнит огненные глаза и желтоватый нервный лик.

Иван Сергеевич Тургенев, в ту пору совсем молодой человек, встречает Пушкина на светском концерте за несколько дней до поединка: смуглое небольшое лицо, африканские губы, висячие бакенбарды, темные желчные глаза...

Но вреден север...

В Бессарабии, хоть и ссылка, Пушкин живет привольно («проводит время по произволу», – свидетельствует современник) – дурачится как умеет, будоражит своим присутствием кишиневское общество. Но при этом и для себя самого (в поэтическом осознании), и, соответственно, для читателей он – певец-изгнанник. Рядом с ним (в поэтическом его осознании) – Овидий, поэт, некогда изгнанный императором (римским) в эти же степи: «Еще доныне тень Назона дунайских ищет берегов... И с нею часто при луне брожу вдоль берега крутого...» Пушкин сопоставляет себя с Овидием – и себя ему противопоставляет. Он готов понять мольбы и стоны изнеженного певца, изгнанного из солнечной Италии в «хладную Скифию», но не в силах разделить их:

Суровый славянин, я слез не проливал,

Но понимаю их...

Рядом с Назоном Пушкин видится себе (и предстает перед читателями) «изгнанником наоборот» – с севера на юг («Но вреден север для меня»). Образ поэта-изгнанника (автора) обретает неожиданно новые, выразительные черты.

Годы спустя в «Каменном госте» Пушкин находит поражающе образный прием, чтобы определить местоположение Мадрида, где происходит действие трагедии. Париж, куда был сослан Дон Гуан, представляется отсюда дальним севером.

…Как небо тихо!

Недвижим теплый воздух – ночь лимоном

И лавром пахнет, яркая луна

Блестит на синеве густой и темной –

И сторожа кричат протяжно: Ясно!

А далеко на севере – в Париже –

Быть может, небо тучами покрыто,

Холодный дождь идет и ветер дует...

Каково русскому читателю, «суровому славянину», на его севере читать такое о Париже! И что тогда Мадрид!

Впрочем – поэтическая география! – Пушкин, «суровый славянин», рядом с Овидием вдруг снова ощущает себя «наоборот»: теперь уже Бессарабия, лежащая южнее Парижа, видится ему неуютной северной страной. Он пишет там же, в Кишиневе:

Пора покинуть скучный брег

Мне неприязненной стихии,

И средь полуденных зыбей,

Под небом Африки моей,

Вздыхать о сумрачной России...

В Одессе «суровый славянин» будет водить особенную дружбу с мавром Али («корсар в отставке Морали»): «Кто знает, может быть, мой дед с его предком были близкой родней».

История с географией

В раздумьях декабристов после гибели поэта возникает зовущий к спору вопрос: не лучше ли сложилась бы его судьба, будь он осужден и сослан вместе с ними. Князь Сергей Волконский полагает, что Сибирь пошла бы Пушкину на пользу – подарила множество новых идей, замыслов, образов и наблюдений, не говоря уже о том, что спасла бы жизнь. Волконский и прежде порадовался, когда Пушкина выслали из Одессы в Михайловское: соседство Новгорода, Пскова, древней вольницы, надеялся он, отзовется в творчестве поэта. Князю Волконскому невдомек, что новгородские замыслы привлекали Пушкина как раз в Кишиневе. В Михайловском он пишет «Бориса Годунова», и, без сомнения, русская деревня, осознанная и прочувствованная на уровне бытия и быта, вела Пушкина именно к этому «Борису Годунову», хотя, начитавшись Карамзина и Шекспира, он мог задумать трагедию и на берегах Черного моря. Бог весть, что привнес бы в трагедию Понт Эвксинский, но шутливое указание в рукописи: писано-де Алексашкою Пушкиным на городище Ворониче (древнее городище по соседству с Михайловским) – дорогого стоит.

Герцен упрямо находил в «Последнем дне Помпеи» Карла Брюллова «петербургское вдохновение»: «Художник, развившийся в Петербурге, избрал для кисти своей страшный образ дикой, неразумной силы, губящей людей в Помпее, – это вдохновение Петербурга!» – хотя картина задумана в Помпее и написана в Риме.

«Друг бесценный» Иван Пущин, возражая Сергею Волконскому, утверждает, что неволя не окупается выгодами географического местоположения поэта. Он убежден, что сибирская жизнь не дала бы пушкинскому таланту достичь полного развития.

Проехав пол-России и Кавказ, повидав Грузию, Армению, Турцию, побывав на войне, о чем мечтал с отрочества, набравшись сильных и неожиданных впечатлений, Пушкин, кроме нескольких стихотворений, привозит из путешествия в Арзрум лишь (лишь!) «Путешествие в Арзрум». Более того: на требования журналов и властей рассказать по возвращении о победах русского оружия («Пока сердито требуют журналы, чтоб я воспел победы россиян...») поэт отвечает шутливой петербургской (!) поэмой «Домик в Коломне».

В Арзрум Пушкин отправляется самовольно. На просьбу разрешить ему эту поездку он получает отказ. В течение короткого времени он просится во Францию, в Италию, в Китай – царь никуда не пускает, даже в Полтаву. Самовольная поездка на кавказский театр войны вызывает высочайшее неудовольствие (из переписки Бенкендорфа с царем: «Из этого выйдет, что после первого же случая ему будет назначено место пребывания» – своего рода примечание сверху к суждениям декабриста о преимуществах сибирской ссылки).

Просьбы Пушкина, вполне соответствуя его желанию передвигаться в пространстве («Путешествие нужно мне нравственно и физически», – напишет он однажды), похоже еще и система проб: пустят – не пустят. Свобода передвижения для человека едва ли не самый очевидный признак свободы вообще. В конце концов этим человек отличается от остального органического мира, от растений, неподвижно укорененных, от животных, передвижение которых ограничено природными поясами их распространения. Одно из горчайших разочарований Пушкина и его арзрумского путешествия: «Перед нами блистала речка, через которую должны мы были переправиться. «Вот и Арапчай», – сказал мне казак. Арапчай! наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к речке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное: с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России».

Меж контуром и запахом

Творчество не знает границ и не останавливает коня на завоеванной территории. В «Каменном госте» Дон Гуан после первой встречи говорит про Дону Анну:

- Ее совсем не видно

Под этим вдовьим черным покрывалом,

Чуть узенькую пятку я заметил.

Лепорелло отвечает ему:

Довольно с вас. У вас воображенье

В минуту дорисует остальное...

Местоположение поэта (география) дает воображению материал для воплощения, но сила и точность воображения прямо пропорциональны гениальности художника.

«Мертвые души» создаются в Италии воображением художника, весьма поверхностно – в расхожем смысле – знающего Россию. Лев Толстой, смолоду помнивший историю Хаджи-Мурата, счел нужным особо отметить, что повесть создается в памяти и воображении; за сибирскими главами «Воскресения» он в Сибирь не поехал. Невозможно усомниться в Испании пушкинского «Каменного гостя».

Взаимоотношения географии и творчества не сводятся к прямому воздействию увиденного на производимое и зависимости произведенного от увиденного. «Есть тонкие, властительные связи меж контуром и запахом цветка», – это уже не Пушкин, а Брюсов.

Вопреки надеждам князя Сергея Волконского, запертый в каком-нибудь Ялуторовске или Петровском заводе, Пушкин мог сойти с ума или писать о Петербурге, Париже, Африке вместо того, чтобы создавать поэмы о Ермаке. К тому же – обитай они даже в одном доме – Сибирь Волконского и Сибирь Пушкина могли оказаться разительно несхожи.

Одессу звучными стихами

Наш друг Туманский описал, –

напоминает Пушкин в «Отрывках из путешествия Онегина» и посмеется над пристрастными глазами приятеля-поэта, взиравшего на мир сквозь свой лорнет. Туманский воспевал эдем, который виделся наместнику, графу М.С. Воронцову: наместник намеревался превратить Новороссию и Крым в подобие полуденных стран классической древности. Звучные стихи Туманского – не желание подслужиться, а неизбежность его поэтической системы. Там, где Туманский сквозь поэтический лорнет зрит зеленые сады с их упоительным дыханием, холмы, увенчанные кистями винограда, там перед Пушкиным расстилается «степь нагая», но это помогает ему понять и почувствовать кипучую юность города, где «всё Европой дышит, веет, всё блещет югом и пестреет разнообразностью живой».

Летом песочница, зимой чернильница, – говорил про Одессу Пушкин, до эдема новороссийским просторам куда как далеко; сомнительно, чтобы он вообще верил в земной эдем, –

Но солнце южное, но море...

Чего ж вам более, друзья?

Благословенные края!

В отличие от «нашего друга Туманского», Пушкин писал об Одессе вдали от нее, в глухой русской деревне и – что весьма важно – через шесть лет после того, как был вынужден ее покинуть.

Какие б чувства ни таились

Тогда во мне – теперь их нет:

Они прошли иль изменились...

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

В ту пору мне казались нужны

Пустыни, волн края жемчужны,

И моря шум, и груды скал,

И гордой девы идеал...

Теперь – «иные нужны мне картины»: песчаный косогор, две рябины, избушка, калитка, сломанный забор, серенькие тучи, гумно, соломы кучи, пруд, утки, балалайки, трепак, скотный двор – «фламандской школы пестрый сор»... Но балалайка, кабак, трепак не мешают Пушкину в ту же пору писать «Моцарта и Сальери».

Лишь море Черное...

Сослагательное наклонение слишком привлекательно, чтобы часто к нему прибегать. И все же, задумываясь над тем, как сказалось бы на жизни и творчестве Пушкина растянувшееся хотя бы еще на год-другой пребывание в Одессе, непременно следует учитывать «солнце южное и море»: поэзия Пушкина, облученного мощными дополнительными дозами солнечного тепла и света, набравшего слухом вдвое, втрое больше морского шума, не могла не обрести какие-то новые черты... «Всё молчит; лишь море Черное шумит...»

Происхождение гекзаметра связывают с шумом моря. Для Пушкина шум – пробуждение поэзии. Поэт (стихотворение «Поэт»), слухом чутким уловив приближение божественного глагола, бежит, звуков и смятенья полн, на берега пустынных волн, в широкошумные дубровы. В «Пророке» под всемогущей рукой серафима отверзлись зеницы, вместо вырванного языка в уста грядущего поэта-пророка вложено жало мудрыя змеи, но более всего места (6 строк из 30) отдано преображению его слуха:

Моих ушей коснулся он,

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

Вселенная объята слухом поэта-пророка.

В «Стихах, сочиненных ночью во время бессонницы» поэт во мраке – на слух – улавливая звуки окружающего мира, стремится постигнуть смысл бытия.

Захаровская яичница

Нужды нет перебирать страницы биографии Пушкина, по большей части широко известные, напомним только, что с легкой, беспечной Одессой, какой она предстает в сверкающих строках онегинского «Путешествия», в жизни поэта сопрягалась другая, трагическая Одесса, – даже воспоминание о негоциантке молодой, которой посвящено несколько улыбчивых строк в «Онегине», потребовало от вдохновения Пушкина в те самые дни, когда писались эти строки, болдинской осенью 1830 года, мучительных, роковых стихов «Для берегов отчизны дальной...»

В стихотворении «Вновь я посетил...» (1835) Пушкин расскажет (и оставит в автографе, не напечатает), каким приехал некогда из Одессы в деревню: расскажет про младость, утраченную в бесплодных испытаньях, про ненависть и грезы мести, кипевшие в его сердце, – «всяк предо мной казался мне изменник или враг». Но...

Но здесь меня таинственным щитом

Святое провиденье осенило,

Поэзия, как ангел-утешитель,

Спасла меня, и я воскрес душой...

Пушкин будто отвечает Вяземскому: тот писал, узнав, что Пушкин выслан из Одессы в «глушь лесов сосновых»: «Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство – заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской?.. Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина!.. Нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его!» Но Вяземский пишет как о трагедии о самом факте заточения – он еще не знает, когда пишет эти строки, всей мучительной сложности обстоятельств личной жизни Пушкина. Пушкин устоял, того более – воскрес. «Занятие», нет, Поэзия, нет, не «удовольствовала» – спасла! В самом деле – богатырь духовный, того более – духовный труженик (как скажет он о герое своего «Странника»).

Деревня возникает в пушкинской географии, начиная с детства, с подмосковного Захарова. В Захарово он снова приедет уже накануне женитьбы, – потребность возвращения к месту первого осознания души.

Марья Федоровна, захаровская крестьянка, дочь знаменитой няни Арины Родионовны, рассказывает: «Я сижу, смотрю, – тройка! Я эдак... А он уже ко мне в избу-то и бежит... Чем, мол, вас, батюшка, угощать я стану? Сем, мол, яишенку сделаю! – Ну, сделай, Марья! Пока он пошел это по саду, я ему яишенку-то и сварила. Он пришел, покушал... Всё наше решилося, говорит, Марья; всё, говорит, поломали, всё заросло!»

Сразу после Лицея Пушкин попадает в Михайловское – радуется сельской жизни, русской бане, клубнике, но это нравится ему недолго – «я любил и доныне люблю шум и толпу» (запись 1824 года, в том же Михайловском, уже в ссылке). И все же, прибавляет он: «деревня est le premier». «Le premier» – первое. Начало или главное – значения не имеет: «мы близимся к началу своему».

Михайловская ссылка, открывшая поэту возможность творчеством бросать вызов судьбе и побеждать, изменять ее, утверждает в его сознании и подсознании спасительную силу деревни. Болдинская осень 1830 года, когда запертый в глухомани холерными карантинами, казалось, готовыми перечеркнуть все его житейские планы, он исторгает океанические по размаху и глубине массы поэзии, исполняет жизненное предназначение, эта фантастическая осень укрепляет его в том же. Добровольное затворничество в Болдине три года спустя (Вторая Болдинская осень) также приносит успех: «История Пугачевского бунта», «Медный всадник», «Пиковая дама», «Анджело» и проч. Но попытки двух последующих лет с помощью деревни побудить себя к творчеству трагически неудачны. Третья Болдинская осень 1834 года – всего-навсего (!) «Сказка о золотом петушке» (Пушкин рассчитывал на большее: «И стихи в голову нейдут; и роман не переписываю... Видно нынешнюю осень мне долго в Болдине не прожить»). Урожай от «сидения» в Михайловском в 1835-м, сравнительно с ожидаемым, по нему и вовсе скуден («Такой бесплодной осени отроду мне не выдавалось»). Не касаемся причин неудачи, кроющихся в сложном сочетании житейских обстоятельств и особенностей творческой личности поэта, но «бесплодные» попытки противопоставить поэзию судьбе оказали сильное воздействие на последние годы жизни Пушкина. И всё же: несколько прозаических строк, следующих в черновике за стихотворением «Пора, мой друг, пора!..»: «О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню – поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические, семья, любовь etc. – религия, смерть» – воспринимаются (что справедливо замечалось) и как план продолжения стихотворения, и как план дальнейшей жизни. Здесь пoлно и точно очерчен весь круг потребностей и стремлений, весь смысл земного существования человека: природа, народ, умственный труд, творчество, дом, любовь, вера и духовное делание, переход в иную жизнь.

Похвальная привычка

Стихотворное послание «Калмычке» написано по дороге на кавказский театр войны (помета в автографе: «Кап-Кой. 22 мая 1829»). Маршрут путешествия, кажется, точно определен, но...

… Чуть-чуть, назло моих затей,

Меня похвальная привычка

Не увлекла среди степей

Вслед за кибиткою твоей...

Конечно, отзвуки влюбчивой молодости – «привычка». Но, может быть, главное – привычка к самостоянию, потребность постоянно чувствовать духовную и душевную свободу (борьба за нее, сознание невозможности ее утраты создает трагические ситуации последних лет жизни Пушкина).

Государь гневается, что поэт отправился на войну, не получив разрешения (по начальству – с российской, правда, небрежной медлительностью – передаются указания «не оставить распоряжением о надлежащем надзоре за ним»), критики, присяжные и доброхоты, объясняют поэту смысл его творческого существования («Пока меня без милости бранят за цель моих стихов – иль за бесцелье, и важные особы мне твердят, что ремесло поэта – не безделье»), а он, возвратясь из путешествия, гармонией упивается за цепью карантинов, в нижегородской своей вотчине, где, по веселому его свидетельству, «водятся курицы, петухи и медведи», весь мир открыт его воображению: «Иди, куда влечет тебя свободный ум...»

Предваряя «Домик в Коломне» шутливым вступлением (часть его остается в рукописи), он пишет о праве поэта свободно выбирать стихотворные размеры, строфы, рифмы – впечатления увиденной войны, побед странно и весело врываются в его поэтические раздумья: «Отныне в рифмы буду брать глаголы. Не стану их надменно браковать, как рекрутов, добившихся увечья», «Что слог – то и солдат», «Ширванский полк могу сравнить с октавой», «Как весело свои стихи вести под цифрами, в порядке, строй за строем», «А стихотворец... с кем же равен он? Он Тамерлан иль сам Наполеон»...

Важные особы твердят, «что пора б уж было мне давно исправиться, хоть это мудрено», а похвальная привычка увлекает его «среди степей» вослед неутомимому воображению.

«Ты царь»...

Похвальная привычка. Продолжение

Стихотворение «Калмычке», помимо всего иного, замечательно еще и тем, что Пушкиным же сохранен первоначальный материал, ставший побуждением для его создания. Факт достаточно известный: в «Путешествии в Арзрум» описана забавная встреча с калмычкой, которая угостила поэта чаем с бараньим жиром и солью, но отвергла его ухаживания. В рукописи остались подробности более занимательные, чем в печатном тексте «Путешествия»: «После сего подвига я думал, что имею право на некоторое вознаграждение. Но моя гордая красавица ударила меня по голове мусикийским орудием, подобным нашей балалайке»... Здесь же находим свидетельство того, что Пушкин намеревался поначалу сопоставить исходный материал и поэтический результат, путевую прозу и лирическую поэзию, намеревался, в конечном счете, поведать тайну пробуждения души поэта, явление божественного глагола. Отрывок о встрече со степной красавицей завершается словами: «Вот к ней послание, которое, вероятно, до нее никогда не дойдет»...

«В каждом слове бездна пространства; каждое слово необъятно, как поэт» – слова Гоголя о Пушкине передают необъятность и неизмеримость творческого, поэтического пространства, неподвластного эталонам, хранящимся в палате мер и весов. Пустячный случай открывает поэту необъятный, равный ему самому, мир волшебных звуков, чувств и дум, оказывается отзвуком этого сокровенного мира, находит воплощение в слове, которое как знак этого мира хранит в себе всю его необъятность. Желание разобрать истинно великое произведение словесности «по частям речи и членам предложения» побуждается не одним желанием понять, как оно «сделано»: более, наверно, желанием проникнуть в эти таящиеся за словом бездны пространства, потому что истинно великие произведения обладают голографической особенностью в каждой своей части, в каждом «элементе» нести информацию о целом. В этом смысле и содержание стихотворения «Калмычке» не только не исчерпывается тем воплощением, какое нашел в нем случай на дороге, но вообще неисчерпаемо. Едва не каждая его строка прокладывает подходы к постижению судьбы поэта.

Похвальная привычка. «Он шел своей дорогой...»

Вот два стиха (в ряду прочих), достаточно понятные для читателя-современника, а для нынешнего несколько уже и загадочные:

Не восхищаешься Сен-Маром,

Слегка Шекспира не ценишь...

На протяжении десяти строк Пушкин обозначает достоинства своей степной красавицы, сопоставляя ее с героиней «блестящей залы». Но приведенные два стиха в раздумьях Пушкина, конечно же, не только о предпочтении светской дамой модного романа Альфреда де Виньи «Сен-Мар, или заговор при Людовике ХII» (сам Пушкин находил роман «посредственным») творениям великого Шекспира, которого – читаешь, нет ли – та же мода требует «слегка ценить». Тут, конечно, вообще раздумья о неизменно проигрываемым вечным соревновании с модным. Спустя несколько лет Пушкин заметит в одной из статей, что читатели, может быть, забыли «Сен-Мара», но – сделался ли от того более ценим Шекспир?

Тут раздумья и о собственном творчестве. О «Борисе Годунове», которого писал, следуя Шекспиру (высочайшая резолюция предлагала ему переделать трагедию в повесть или роман, взяв за образец модного Вальтера Скотта, – Пушкин, к слову, высоко его почитал) и неуспех которого он предвидит. Наступает пора охлаждения читательской публики к Пушкину; он чувствует уже первые заморозки: «"Полтава" не имела успеха. Вероятно, она и не стоила его; но я был избалован успехом, оказанным моим прежним, гораздо слабейшим произведениям; к тому же это сочинение совсем оригинальное, а мы из того и бьемся». В набросках статьи о Баратынском он объясняет: поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются, а читатели те же, разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Но (о Баратынском – и о себе, конечно: «Никогда не старался он угождать господствующему вкусу и требованиям мгновенной моды... Он шел своей дорогой один и независим».

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум...

Осенней ночью в пустом болдинском доме поэт во время бессонницы, слушая «жизни мышью беготню», думает о смысле жизни. Моцарту, когда бессонница его томила, приходят в голову «две, три мысли», «безделица», по собственному его определению, – он идет к Сальери, чтобы показать ему новое творение, но по дороге останавливается возле трактира, весело заслушавшись игрой слепого скрипача. «Чуть-чуть, назло моих затей, меня похвальная привычка не увлекла среди степей вслед за кибиткою твоей»...

«Черный человек», заказавший реквием, приходит к Моцарту, когда тот играет на полу со своим мальчишкой. (Тропинин, придя на квартиру к Соболевскому писать портрет Пушкина, застал его в халате, на полу, играющим со щенками.) «Сел я тотчас и стал писать», – рассказывает Моцарт. Для Сальери такое – «Ты, Моцарт, недостоин сам себя», «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь». Но Моцарт отвечает на это, что «божество» его проголодалось.

У Пушкина: калмычка предложила ему ковшик чаю с бараньим жиром и солью («не думаю, чтобы кухня какого б то ни было народу могла произвести что-нибудь гаже»), ударила его по голове чем-то подобным нашей балалайке. И – «вот к ней послание»:

Что нужды? – Ровно полчаса,

Пока коней мне запрягали,

Мне ум и сердце занимали

Твой взор и дикая краса...

В стихотворении «Поэт» слова о явлении божественного глагола следуют за строками – «меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Вечное – часть нашей сущности, но гению, поэту дарована преимущественная способность переноситься из сегодняшнего, из «мышьей беготни» жизни, в вечное – «без разбега», в любую минуту, просто и естественно. Божественный глагол пробуждается извне, но слуха касается изнутри («Когда б вы знали, из какого сора // Растут стихи, не ведая стыда...» – гениально определила Ахматова). Ничтожное происшествие открывает перед гением, поэтом – Поэтом – бездну пространства, обычно заслоненную от нас сменой этих повседневных происшествий. Но Поэт и напоминает нам о возможности таких открытий.

В «Пире во время чумы» столкновение голосов и мнений – говорят и спорят о жизни и смерти, о вечном – завершается знаменитой ремаркой: «Председатель остается погруженный в глубокую задумчивость». Тут же: «Пир продолжается». Но он уже не касается Председателя. Открывая суть «умного безмолвия», «трезвения», духовные писатели отмечают, что человек на какое-то время бытийно вводится в вечную жизнь; и вместе – именно в это время, «когда чувства заключены безмолвием, тогда увидишь, какие сокровища имеет душа скрытыми в себе».

На пути из пункта А в пункт Б не более как забавный дорожный случай: девушка-калмычка («и плосок нос, и лоб широк») с трубкой в зубах шьет себе штаны у костра («Что ты шьешь?» – «Портка» – «Кому?» – «Себя»). Но случай вдруг отзывается в душе божественным глаголом, обретает верховное начало, изменяет (пусть в воображении) направление движения, уводит воображение и думы Поэта к постижению вечного.

Москва – моя, твоя

В «Онегине» – «Москва моя». Но через год – жене: «Меня тянет в Петербург. – Не люблю я твоей Москвы». Наталью Николаевну, недавнюю обитательницу Никитской, ныне первую светскую красавицу столицы, в ее (!) Москву, похоже, калачом не заманишь...

В Москве Пушкин заезжает к Павлу Воиновичу Нащокину и первым делом отправляется с дорогим другом в Лепехинские бани, что у Смоленского рынка, – там долгая задушевная беседа. Попав в Москву, он домоседничает, выходит только по делу; вечерами Павел Воинович играет в клубе и посылает оттуда с человеком Пушкину любимые им варенец и моченые яблоки. Лучшие мастера изготовили по заказу Нащокина точную модель его дома, воспроизвели всякую подробность обстановки – обои, картины на стенах, мебель, рояль, посуду. Что бы ни приобретал Павел Воинович, это тотчас воспроизводилось в модели. Пушкин в письмах к жене весело описывает ночной горшок, на котором может испражняться разве что паук, обед на тщательно сервированном столе, к которому подавали мышонка под хреном.

А в Петербурге Наталья Николаевна то и дело меняет квартиры.

И всё-таки тянет...

Он признается Нащокину: «Жизнь моя в Петербурге ни то, ни се. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – всё это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения». В этом же письме о том, что «путешествие нужно мне нравственно и физически».

Известная история со взятым назад прошением об отставке от придворной службы, вызвавшем царский гнев, предполагает неоднозначные толкования. «Пора, мой друг, пора!», «Скоро ли перенесу мои пенаты в деревню?», но важнейшие виды на будущее связаны с пребыванием в столице. Тут охват широкий – от практических соображений до осмысления, быть может, путей реализации высшего своего назначения.

Изучая рукопись «Каменного гостя», по ее суждению, одного из самых сокровенных пушкинских творений, Анна Андреевна Ахматова примечает: «действие трагедии поначалу должно было развиваться в Севилье («Севилле»), но поэт переносит его в Мадрид («Мадрит»). «Тайное возвращение из ссылки – мучительная мечта Пушкина 1820 годов – предполагает Ахматова. – Оттого-то Пушкин и перенес действие... Ему была нужна столица».

Конечно, труды требуют уединения: покидая «смиренную Москву», Пушкин «заранее встревожен при мысли переменить мой тихий образ жизни на вихрь и шум ожидающий меня», но еженощной игрой в клубе и ежедневными игрушечными обедами с мышонком под хреном его в Москве не удержишь. Судьба складывается как бы поневоле; иной раз он и в самом деле духом и душой рвется из северной столицы, а всё нечто, и, право (его словами говоря), не одна сила правительства, но сила вещей держит, не отпускает.

«Мне путешествие привычно...»

В мае 1836-го он утешает и ободряет Брюллова, хоть «у самого душа в пятки уходит»; много позже в бумагах Брюллова будет найден автограф неоконченного пушкинского стихотворения «Альфонс садится на коня...»

Несмотря на предостережение – «Сеньор, послушайтесь меня: пускаться в путь теперь не время», рыцарь отправляется на службу:

– Мне путешествие привычно

И днем и ночью – был бы путь –

Он отвечает – неприлично

Бояться мне чего-нибудь.

Что за странное пристрастие? Здесь, «на месте», разложен огонь в камине, готов ужин, манит удобная постель, коню отведено стойло, а впереди, в пути, только неведомое и опасное.

Но беспокойный странник трогает коня.

Впереди у него – ночь, тесное и глухое ущелье и – среди пустынной долины – встреча с «глаголем», виселицей; ветер качает тела повешенных, над виселицей кружат вороны...

Через пять лет после гибели поэта Герцен в статье «Москва и Петербург» напишет: «Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный частыми сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его, так, как разлюбил Москву за то, что она даже мучить, терзать не умеет. Петербург тысячу раз заставит всякого честного человека проклясть этот Вавилон; в Москве можно прожить годы и, кроме Успенского собора, нигде не услышать проклятия. Вот чем она хуже Петербурга. Из этого ясно, что кто хочет жить телом и духом, тот не изберет ни Москвы, ни Петербурга. В Петербурге он умрет на полдороге, а в Москве из ума выживет».

Незавершенное стихотворение о страннике «Альфонс садится на коня» в рукописи обрывается словами:

Альфонсов конь всхрапел и боком

Прошел их мимо и потом

Понесся резво, легким скоком

С своим бесстрашным седоком...


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 52




Convert this page - http://7iskusstv.com/2009/Nomer1/Porudominsky1.php - to PDF file

Комментарии:

МайяУздина
Хайфа, Израиль - at 2010-03-27 07:42:07 EDT
Порудоминский В.И. Однажды,Вячеслав Иванов,отвечая на вопрос как он читает,сказал о том,что читая первое слово фразы или строки стихотворения,он знает ее продолжение и окончание. Такое,конечно бывает.Но угадать смысл фраз текста Порудоминского невозможно.Медленно и не раз надо читать текст его.Сколько простора в каждом слове,сколько неутомимого воображения,сколько вариативности истории. Пушкин сопровождает Порудоминского давно.В 70 годы прошлого века я слушала его рассказ-эссе о Пушкине.И еще об одном хочется сказать:многолдетняя дружба В.Порудоминского и Н.Эйдельмана не могла не отразиться на их творчестве.Их голоса и мысли,их приемы сплетаются. Так я думаю. С уважением-Майя.
sokolov
mpls, MN, USA - at 2009-12-30 17:58:30 EDT
А вот в Питере вышла аудиокнига Тайные записки Пушкина. Армалинский читает голосом Пушкина.
Подробности здесь http://www.mipco.com/win/DiskTZ.html

А что в мире-то делается? См. http://www.mipco.com/win/AllCovers.html

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//