Номер 10(11) - октябрь 2010
Даниэль Тамар

Даниэль Тамар Тени прошлого

(продолжение. Начало в №9(10)-2010)

Сонет 11

 

– Как это странно, сэр, что вы в своем уме!

Но вы так, суетясь, печетесь обо мне,

Как будто ждете моего расположенья.

 

Вас удавили, лорд, сто лет тому назад,

Но вы вперяете свой ненасытный взгляд,

Почти раздев меня, и после века тленья?

 

Меня имели, сэр, немногие из тех,

Кто ладит и кроит столь чудные законы.

Натурой заплатить – не самый тяжкий грех,

И было так давно, во времена-то оны.

 

В дубовых рамах мы, и это ль не успех,

И ваш парик, о лорд, как взбитая корона.

– Как сладки вы, мадам, сквозь этот пышный мех,

Позвольте уточнить, что рамы-то из клена.

 

Новелла 11. Письмо

 

В недрах глубоких, как море, волнуется огненно-адская

магма,

Выйти грозится кипящею, всесожигающей лавой.

Боги, оставьте свой замысел злостно-безумный,

Пусть все окутано будет тончайшею, лунной печалью.

«Мой дорогой!

Надеюсь, ты жив, и у тебя хватило здоровья и сил, чтобы добраться до моря, сесть где-нибудь на камень, вросший в песок, или на выступ скалы недалеко от кромки земли, и тогда уже начать читать это письмо. Так мне видится, ибо ты всегда говорил, что нет ничего более успокаивающего, чем вид и шум моря, любого моря, а в этом осеннем месяце оно почти всегда спокойно.

Прошло двенадцать лет, как я написала это письмо. Я написала его по двум причинам: я уже знала определенно, что ухожу, и я должна была глубоко поблагодарить тебя – ты ведь не знал, что я знаю, что ты знаешь мою постыдную тайну.

Я благодарю тебя, что ты всё понял и поступил исключительно мудро, не взорвав все это в страстях и скандале, не разрушил нашу жизнь, нашу семью, наши исключительные отношения, наше здоровье, отношения с детьми и даже с внуками.

Да, я встречалась с Марком в течение многих лет по три-четыре раза в год. Я ни разу не осталась у него на ночь, мне хватало трех-четырех часов, я говорю цинично, чтобы зарядиться на несколько месяцев.

Я всегда любила только тебя, и ты знаешь, что это правда, но на меня находило нечто неудержимое, прости за вульгарность, бешенство матки, и тогда я хотела его и шла к нему.

Марк был замечательным человеком, я ведь была знакома с ним ещё раньше тебя. Он был выдающийся математик, а я – только крепкий, основательный; он был потрясающий рассказчик, удивительный собеседник, внимательный слушатель, он был надежный друг. Но насколько он был замечателен, настолько и несчастлив. Из-за его несносного характера от него ушла жена и увела дочь, и это было для него самое тяжелое, ибо из-за жуткой гордости и безумного упрямства он так никогда больше и не встретился с ними. Он остался один, и всегда был один, и в этом был виновен сам, но немало страдал от зависти коллег и интриг администрации во всех университетах и колледжах, где он преподавал, опять же из-за независимости и негибкости его нрава. У него и потом были женщины, но каждая уходила от него с горечью в сердце при обоюдном страдании.

Ещё молодыми, когда я познакомилась с тобой, и это уже стало серьезным, он сказал мне с грустью: «Я бы с большим желанием сделал тебе предложение, но боюсь, с моим характером причиню тебе немало неприятностей, и ты со мной долго не выдержишь».

Уже тогда он догадывался, что тяжел будет в семейном общении. Я ответила: «Так ты попробуй перестроиться, поработай над собой». А сама подумала, что нет ни единого шанса, чтобы я согласилась на жизнь с ним, когда у меня уже был ты.

Я пришла к нему в первый раз в сорок лет и приходила до его смерти, но не из жалости – я наслаждалась физически и беседой с ним, и заряжалась какой-то необъяснимой энергией. Я не могу сказать, положительной или мной не определенной. Может быть, в этом было что-то безумное, что крылось во мне, и о чем я ранее не имела никакого понятия.

И вот вмешался мой злой гений – доктор С. Самое ужасное, что и его я не могу ни в чем обвинить. Он любил меня исступленно и безнадежно, потому что, как у Марка не было ни одного шанса связать со мной свою жизнь, так у доктора С. не было ни одного шанса даже приблизиться ко мне, хотя в нашей работе мы были ближе с ним, чем с Марком, несмотря на то, что доктор С. физик. Мы никогда не говорили с ним ни на какие темы, кроме прикладной математики, но мы оба глубоко понимали ситуацию, в которой я ощущала его сумасшедшее влечение, а он несокрушимость моей позиции, из-за полного моего к нему равнодушия.

У людей с таким острым умом, как у доктора С., маниакальное влечение вырабатывает дьявольскую прозорливость, и благодаря этому по каким-то тончайшим признакам, вроде брошенного взгляда или слова, или обмена взглядов или слов, он догадался о наших с Марком отношениях. Не понимаю, как, но он выследил меня. Он, по крайней мере, два-три раза видел, как я входила в дом Марка или выходила оттуда. Мне, кажется, что и я однажды заметила его следящим за мной, но только теперь я понимаю это, а тогда и представить себе не могла.

Что же случилось с этим интеллигентным и вообще-то порядочным человеком? Как он мог позволить себе написать тебе такое письмо и так беззастенчиво и бесстрастно рассказать о том, что он знает о нас с Марком?

По правилам обыкновенной этики и порядочности – это самая элементарная подлость, уж он ли не понимал этого, особенно после того, как ты не среагировал. Нет, не подлость двигала им, не месть и даже не чувство ущемленной и незаслуженной несправедливости (почему он, Марк – да, а я – нет).

Им двигало только жуткое постоянное отчаяние, поэтому-то не мне судить его.

Он доказал это, не выдержав стыда и уехав в Австралию, бросив здесь всё.

Такой физик нужен всем и везде, я слышала от его коллеги, что он без всяких проблем был принят в университет в Канберре, но что дальше с ним стало, не знаю. У меня было такое предчувствие, что ничего хорошего не ждет его.

Ты сохранил его письмо, ты спрятал его на самом видном месте, но там, где я бы в жизни не нашла его – среди счетов за электричество и за газ, это ведь твоя епархия, а я никогда туда и не заглядывала. Ты, наверное, помнишь «Украденное письмо» Эдгара По.

Но судьба распорядилась по-другому. Как-то зашел сосед выяснить что-то по поводу последнего счета за электричество, а тебя не было дома. Я пошла искать этот счет, наверное, впервые за много лет, показала ему, и уже после, когда вернула на место, заметила небольшой конвертик между счетами. Из самого простого любопытства я прочла письмо.

Небеса обрушились на меня, земля разверзлась подо мною. Все же у меня хватило самообладания позвонить тебе и сказать, что я еду в университет, что я забыла о какой-то консультации и что несколько студентов ждут меня.

Я поехала в дальний от нас парк. Я сидела там, одинокая на всем свете, на заброшенной скамейке, в серый пасмурный день поздней осени, опустошенная и безразличная – я просидела, не сдвинувшись, почти три часа до сумерек.

«Нужно возвращаться», – сказала я себе, и за несколько минут вдруг как-то пришла в себя.

Марк умер почти два года назад, и доктор С. уехал почти четыре года назад, и почти столько же ещё это письмо пролежало среди счетов за газ и за электричество. Счета менялись, приходили новые и раз от разу выбрасывались старые, а письмо мирно покоилось между ними и не выбрасывалось, и не знаю, перечитывалось ли. И не было бури, жизнь текла тем же спокойным течением, хотя, понятно, что кто-то внутри перестал быть прежним, как я перестала быть прежней с того дня, как прочла его. Но я никогда уже больше не подходила к полке со счетами, не смотрела даже в ту сторону и не знаю, лежит ли письмо там по-прежнему или исчезло.

Я не знаю, повлиял ли на меня этот удар, в смысле моего недуга, ведь я уже прожила более двух лет. Но и эти два года были благословенны, и только благодаря тебе. И вот, чуя, как животное, что мой конец рядом и окончателен, я написала это письмо и добавила к моему завещанию в нашей нотариальной конторе, с просьбой доставить его тебе через двенадцать лет, либо уничтожить, если и тебя уже не будет.

Это все оттого, что ты не знаешь, что я прочла письмо доктора С.

В простом здравомыслящем понимании я не должна была писать его – к чему снова бередить незаживающую рану, но я опять не справилась со своим полубезумным порывом.

Прощай, мой дорогой, мне кажется, что и там мне остро будет недоставать тебя».

***

Старый человек дочитал письмо. Море ласкалось у самых его ног, мелкие волнишки с шуршанием накатывали на темно-бурый песок. Человек как будто посмотрел на себя со стороны и удивился без особой радости, что он ещё так долго живет. Потом он обратился к той, кто написала письмо: «Но ты ошиблась, дорогая моя, ты ошиблась – я знал, что ты знала, что я знал про все это, а проще говоря, я знал, что ты прочитала письмо, ибо ты вернула его не на прежнее место. Оно ведь лежало как раз на границе между счетами за электричество и счетами за газ, а ты вернула его куда-то в середину тех или других, я уже не помню, да и держать его там после было уже не актуально. И ещё, ты не знаешь о докторе С. Ты правильно предчувствовала по поводу его судьбы. Он умер, я думаю, что он умер, ибо он сгинул в пустыне. Его приятель рассказал, что в какой-то воскресный день он выехал из Канберры на север и не вернулся. Его искали несколько дней. Нашли его джип, даже рюкзак с вещами в джипе, а его так и не нашли. Но все это уже мне не важно – слишком много времени прошло.

Что-то другое важно. Боже мой, как тебя мне не хватает, тебя так мне не хватает».

Высокий, худой, жилистый старик медленно брел по самой кромке земли у моря, в левой руке он нес открытое письмо. Он, как длинный колодезный журавль, склонился влево. Видимо, его ноша была слишком тяжела для него.

Сонет 14

 

Сам командующий с мокрой повязкой

На пылающем лбу, словно сонный филин.

Генерал-адъютант – бесстрастной маской,

И каждый из генералов, как конь, намылен

 

Своею ролью, и жирной краской –

Линия фронта. Как грузный Силен,

Сам министр, а с ним подсказкой

Некто согбенный, как червь, бескрылен.

 

Давно уж полночь, и муть сомнений

Мозги туманит. Следы ранений.

Кому-то худо – глаза тьмой слипло.

Проснулся филин и ухнул хрипло:

«Пройдем ущельем, вплавь через реку».

Вот так решают победу века.

 

Новелла 14. Засада у Аякучо

 

Конь унесет меня от гибельной засады,

Свист пуль иссяк, и враг теряет след,

Жизнь светится спасительной наградой,

Но от любви уже спасенья нет.

 

Как тяжко знанье прошлых тайн постыдных

И вместе страшных, и тупая боль

Не даст уснуть, и роздыха не видно,

И до конца играть всё ту же роль.

«Полковник Игнасио Торо Гутьерес повернул взмыленную лошадь на тропу, ведущую к ущелью, и в этот момент почувствовал резкий удар в левое бедро.

– Фернандо! – крикнул он своему лучшему товарищу,– я ранен.

Подполковник Фернандо Дуас Эстрелья подскакал к нему ближе и сразу же заметил темно-багровое пятно, расплывающееся на штанах и белой рубашке полковника.

– Ты можешь помочь мне?

– Не сейчас. Через минуту здесь будут испанцы, и тогда нам конец. Скачи в ущелье, это только несколько сот метров, и мы спасены. Я прикрою тебя.

– Ты прав, – ответил полковник, – ущелье – наше спасение, и Камилла ждет нас.

– Камилла ждет тебя, – крикнул, усмехнувшись, подполковник, – быстрей, Игнасио!

Кругом свистели пули, и два всадника, низко пригнувшись к гривам лошадей, бешено мчались по горной тропе к ущелью: впереди полковник, и за ним в пятнадцати – двадцати метрах подполковник Фернандо Дуас Эстрелья, отстреливаясь из своего четырехствольного револьвера системы «Мариэтта» от набегающих испанцев. Когда уже оба офицера влетели в ущелье, голова полковника упала на лошадиную гриву. Через три минуты они были в военном лагере Патриотов.

– Полковник ранен, – прогремел голос Фернандо Эстрелья, – нам нужна помощь, скорее в госпиталь. Санитары!

Уже бежали люди с носилками, и Камилла Паласиос дус Ламос, старшая сестра военного госпиталя, была здесь менее чем через минуту.

«Боже, как она хороша», – прошептал подполковник Фернандо Дуас Эстрелья, и слезы блеснули в глазах его.

Полковника сняли с лошади и уложили на носилки.

– Бог ты мой, он ранен дважды, – вскрикнула Камилла, – в бедро и в шею!

– Игнасио, ты слышишь меня, Игнасио, скажи что-нибудь, – умоляла она в отчаянии.

Полковник смотрел на неё широко открытыми глазами, но не мог сказать ни слова.

– Быстро к хирургу! – скомандовала она. Потом повернулась к подполковнику:

– Он умрет, – прошептала она.

На следующий день, 9 декабря 1824 года, генерал, а впоследствии маршал, Антонио Хосе де Сукре одержал решительную победу над испанскими войсками в сражении при Аякучо, а в феврале 1825 года провинция Верхнее Перу стала называться Боливией.

В июле 1825 года Камилла Паласиос дус Ламос родила сына, но полковник Игнасио Торо Гутьерес уже ничего не знал об этих событиях.

***

Наступал вечер. Закончилась моя беседа с бригадным генералом Эдуардо Дуас Эстрелья. Я встал и подошел к широкому окну. Я посетил генеральскую асьенду Барранка – Нуэва впервые, и даже я, человек привычный к горным величественным пейзажам, был поражен открывшейся картиной. Вид с крутой горной стеной, заросшей поразительно жизнелюбивым кустарником, и внизу бешено несущейся рекой Пилькомайо оказывал неописуемое до дрожи впечатление.

Я знал, что генерал не отпустит меня так поздно, и даже был рад остаться здесь на одну ночь. Прислуга накрыла на стол, и мы скромно, но сытно поужинали.

Бригадный генерал Эдуардо Дуас Эстрелья жил на своей асьенде Барранка – Нуэва один. Жена его умерла пять лет назад, сестра – два года тому назад в Кито, две его дочери уже много лет проживали в Европе.

Мы немного потолковали после ужина, но я уже задолго до этого обратил внимание на семейные портреты, висящие на белой стене между двух окон.

Два поясных портрета висели рядом, третий – рисунок молодого человека – висел немного в стороне.

– Это моя матушка, в девичестве Камилла Паласиос дус Ламос, из очень старинной креольской семьи, – объяснил генерал.

Женщина была замечательной красоты, но трудно было выдержать подавляющую энергию, идущую от портрета, и её пронзительный взгляд, который буквально впивался в зрителя. Напротив, лицо мужчины в форме полковника было открытым и мягким, может быть, даже задумчивым.

– Он был замечательным отцом и для меня, и для моей сестры, – сказал генерал, – я уверен, что нам повезло с отцом.

Я долго и пристально вглядывался в портреты. Это не был выдающийся портретист, но ему удалось выразить нечто очень важное, чего на этот момент я понять не мог.

– А кто это? – указал я на третий портрет молодого мужчины.

– Полковник Игнасио Торо Гутьерес. Он погиб за день до знаменитого сражения при Аякучо. Его небольшой отряд попал в засаду испанцев, спаслись только трое солдат и один офицер – мой отец. Он и полковник Игнасио были верными, преданными друзьями с детства, но особенно во время длительной войны Симона Боливара с испанцами.

Что-то очень знакомое показалось мне в лице молодого полковника, и опять-таки в этот момент я не знал, что это.

– Идемте спать, – сказал генерал, – для вас приготовлена постель в левом флигеле. Это великолепное место для спокойного и глубокого сна.

– Генерал, можно мне остаться здесь, эта софа очень удобна.

– Но шум реки исключительно силен здесь, особенно ночью.

– Этот шум только убаюкает меня, – ответил я.

Генерал лишь качнул плечами и принес мне маленькую подушку и шерстяной плед. Но спал я плохо. Ворочался с боку на бок и совсем за полночь просто встал с дивана. Я зажег четыре свечи в канделябре и приблизился к портретам.

Теперь при пламени свечей и танцующих в лунном свете тенях на стенах и потолке лица выглядели совсем иначе, странно, даже таинственно. И я заметил скрытое отчаяние в глазах матушки генерала и глубокую тревогу в глазах его отца. В этот момент я услышал слабое шуршание открываемой двери. Вошел генерал в коротких до колена штанах и белой летней рубашке.

– Теперь я понимаю, почему вы остались здесь, друг мой, конечно же, не из-за убаюкивающей реки Пилькомайо, – засмеялся он.

– Ваша матушка, определенно, была очень сильной натурой.

– О да. Она была бы способна подавить любого мужчину, и все же отец пользовался авторитетом в семье.

– А вы?

– О, я не стал маменькиным сынком. Мать, как могла, толкала меня вверх, и вы видите, пока я не дослужился до генерала, – он улыбнулся.

Я приблизил канделябр со свечами к третьему портрету. И в тот же момент словно молния ослепила меня. Я взглянул на молодое лицо полковника, потом на генерала, перевел взгляд на портрет и вновь на генерала.

– Что, похожи? – спросил генерал с горькой усмешкой.

– Да, очень. Я думаю, он ваш отец.

– Может быть, – ответил генерал, – он погиб восьмого декабря 1824 года, а я родился в июле 1825.

Генерал Эдуардо Дуас Эстрелья чуть сжал мое плечо.

– Моя мать любила их обоих, и только их, и они оба любили её, и только её. Но в этой стране нет закона, который разрешал бы женщине, даже такой, как моя покойная матушка, иметь двух мужей… Идемте спать.

– Я чувствую, генерал, здесь нечто загадочное.

– Возможно. Я повесил эти портреты уже после смерти матушки.

Я проспал до позднего утра без сновидений.

С этого декабрьского дня 1886 года я больше никогда не был на асьенде Барранка-Нуэва и никогда не встречался с генералом Эдуардо Дуас Эстрелья.

***

Двумя годами позже, когда я уже жил в Каракасе, я получил небольшую почтовую посылку от управляющего асьендой Барранка-Нуэва. Это был деревянный ящик, обернутый плотной бумагой. Я снял обертку и обнаружил короткое письмо, которое было приклеено к крышке ящичка. Сама крышка была привязана тонкой, но крепкой лентой.

«Мой дорогой друг! Мой день пришел, но я не забыл ту ночь, когда вы, с канделябром в руке, сказали мне о некоей тайне, окружающей портреты моих отца и матушки.

До моего последнего дня я не имел достаточной смелости и решимости открыть эту мистику, хотя я что-то подозревал и даже о чем-то догадывался. Вы знаете, я остался один. Мои женщины на небесах или в Европе. Откройте этот ящик, мой проницательный гость, и пусть Господь благословит вас.

Ваш бригадный генерал Эдуардо Дуас Эстрелья.

Ноябрь 1888 года. Асьенда Барранка-Нуэва».

Под письмом генерала я обнаружил нераспечатанный конверт. Я открыл его.

«Мой дорогой сын! Я очень надеюсь, что сегодняшний день – мой последний день, но прежде, чем я предстану перед вратами ада, я храню слабую надежду, что Господь все же, хоть частью, простит меня и твоего отца Фернандо, хотя истинным отцом твоим является Игнасио. Но прежде Господнего прощения я прошу твоего, сын мой, и более простить Фернандо, чем меня. Он был замечательным отцом тебе и сестре твоей и исключительным мужем для меня.

В день его кончины он позвал меня: «Камилла, – прошептал он, – я хочу сказать тебе что-то ужасное…».

«Нет, Фернандо, – ответила я, – не говори. Я всё знаю и знаю давно, с самого начала».

«И ты хранила молчание более тридцати трех лет?»

«Да. И ты молчи сейчас и уходи со смиренной душой».

Мой дорогой сын! Открой этот ящик, и пусть Господь благословит тебя.

Твоя матушка, Камилла Паласиос дус Ламос Эстрелья».

Я перерезал ленту и открыл крышку. В ящике находились четыре пакета, завернутых в бумагу, один побольше и три совсем маленьких. Каждый был пронумерован. Я снял бумагу с большего под номером один. Это оказался четырехствольный револьвер системы «Мариэтта» в разобранном виде. На обертке была приписка: «Личное оружие подполковника Фернандо Дуас Эстрелья». В пакете номер два я нашел несколько патронов с пулями к этому револьверу. В пакете номер три была другая пуля и приписка на обертке: «Пуля извлечена из левого бедра полковника Игнасио Торо Гутьереса 8-12-1824 года. Рана не была смертельной». В четвертом пакете я тоже обнаружил одну пулю и приписку: «Эта пуля извлечена из шейного позвонка полковника Игнасио Торо Гутьереса 8-12-1824 года. Рана смертельна». Эта пуля была точно такая же, как и остальные из пакета номер два».

Из записей журналиста и путешественника Хозе Бетельо де Линеро, умершего в 1901 году от тропической лихорадки в Каракасе на 57-м году жизни.

Сонет 17

 

О, каменный идол, сейчас ты бесстрасно-спокоен

И даже задумчив, мыслитель лишь в мертвом обличье.

Забыта свирепость, гиен и шакалов достойна,

Но помнят былое, кровавое псевдовеличье.

 

Протянешь века ты, властитель бессмысленных боен,

Сожженных пространств, доступных полетам птичьим.

В промытых мозгах встанет Марсу подобный воин,

И слепо погребено единственное отличье.

 

Дети кругом снуют, пернатые всласть щебечут,

В храме Святой Отец держит пустые речи.

Рядом другой истукан смотрит чугунно-вороний.

Каждый здесь сам по себе, близкий и посторонний.

 

Быть может, взглянув на тебя, кто-то вздохнет с испугом,

Коль страшную гордость ту нельзя запахать и плугом.

 

Новелла 17. Из хроники времён гетмана Богдана

 

Вариация на сюжет Менделе Мойхер Сфорима

Молитесь, молитесь, Иудово племя,

Придет час расплаты и грозное время!

За что же – на нас нет ни срама, ни блуда?!

За то, что проклятый зачал вас Иуда!

Легенда эта родилась более трехсот пятидесяти лет назад, как будто в 1650 году, в небольшом городке Ковеле на Волынщине. В вечер Судного дня ковельская синагога была столь заполнена, что не было никакой возможности пробраться внутрь хотя бы одному человеку. Потому и толпилось множество народа во дворе. В этот вечер и молитвы звучали особенно страстно и даже неистово, ибо причины были особенные – приближалась к ним казацкая армия гетмана Богдана. В Освободительной войне украинского народа, как она именуется во всех советских источниках, казацкая армия, воюя против шляхетской Польши, заодно почему-то, в погромах и резне, с неслыханной жестокостью и пытками, равными, быть может, только бесчинствам Тимур-Ленга (Тимура Хромого), перебила в малых и средних городках и местечках Украины многие тысячи и тысячи евреев и евреек, а к концу кампании и смерти гетмана насчитывалось более трехсот тысяч жертв – 300 000! Больше чем поляков.

Внутри синагоги и во дворе слышались вопли, крики, плач, стоны, стенания, призывы и просьбы к Господу о милости и спасении. Молящиеся страстно ждали какого-либо знака или сигнала с Небес и казалось, что стенания эти будут продолжаться всю долгую ночь. Но не было знака сверху. И жуткое отчаяние овладевало людьми.

В полночь старый сапожник прокричал в ухо своему соседу по скамье: «Наши молитвы не доходят до Господа – видимо, слишком много грешников заполнили эту синагогу, слишком грешны наши души».

В это время очень бедный мальчик отчаянно пытался пробраться сквозь плотную толпу внутрь синагоги. И он сумел это сделать, потому что был тонок и гибок, как тростинка. Очень немногие знали его, ибо жил он на краю городка в крошечной, с одним окошком, глиняной халупе только с глухой бабушкой. Ни отца, ни мать не помнил он, так давно умерли они, а кусок хлеба и крынку простокваши зарабатывал тем, что пас в поле соседских коров, выгоняя их с первыми лучами солнца и пригоняя обратно с первыми сумерками. Хозяйки, кому нужна была первая дойка, ходили доить прямо на луг.

И вот в эту нынешнюю полночь бедный пастушок, как и все здесь, охвачен был таким неистовым чувством отчаяния и тревоги и одновременно невообразимым экстазом, что ему неудержимо хотелось обратиться к Богу. Только он не знал как. Он не умел молиться, он не умел писать и с трудом читал, ибо никогда не учился, что чрезвычайно редко встречалось среди его сверстников.

И тогда, охваченный священным, трепетным ужасом, он засвистел изо всех сил, так, как свистел только в поле, созывая коров. Этот пронзительный долгий свист пронесся над головами молящихся, долетел до высокого потолка синагоги, как стремительный вихрь отразился от него, вылетел в открытые окна и ушел вверх, в Небеса. В синагоге и во дворе воцарилось абсолютное ужасающее молчание.

Через несколько секунд раздались в небе два громовых удара чудовищной силы, так что и земля дрогнула.

«Это знак Господа, Владыки мира!» – закричал старый сапожник и залился слезами, и все евреи за ним; и в синагоге, и во дворе её, и везде был радостный плач и ликующие поздравления друг друга.

Через короткое время польские войска начали наступление на позиции казацкой армии, и город Ковель был спасен от страшнейшего погрома.

Безмолвие

 

Пронесся смерч, и пала тишина

Блаженная на землю, и полна

Была гармонией, как замышлял Творец,

Но в ней осталась тьма истерзанных сердец.

Великое безмолвие опустилось на землю. Ночь накрыла синим крылом бедное разоренное местечко. Иногда только вспыхивали здесь и там последние огоньки дотла сгоревшей хаты и обугленных яблоневых и вишневых деревцев.

Давно уже ускакали с гиканьем, свистом, диким раскатистым хохотом пропахшие луком, салом и сивухой усатые казаки свирепого гетмана.

Тишина была. Несколько старых евреев сидели на земле полукругом, завернувшись поверх ермолок в белые с черными или синими полосами и золотистыми кистями талиты.

Посередине в ногах у тела своей, завернутой в белый саван, жены, красавицы Двойры, сидел худой и высокий еврей Ефрем, а рядом сбоку лежали, тоже завернутые в белые саваны, трупики его девочек – шестилетней Лялечки и четырехлетней Нехамки. Нехорошо поступил Ефрем, плохое дело сделал – открыл он искаженное от невыносимых мук лицо жены, и с лиц ангельских девочек его тоже отвернул белые саваны. Запрещено у евреев это – нельзя открывать лицо покойника и покойницы тоже, но окаменели старики, не могли пошевелить даже ни рукой, ни ногой и раскрыть рта не могли, чтобы заметить это Ефрему, а, может, и не видели ничего, ибо тьма была в глазах их. Тишина была.

Вдруг чуть тронутый умом отрок Йехезкель, который притулился у уцелевшей части плетня, заговорил быстро, скороговоркой даже, а картуз его был надвинут глубоко на глаза, так что и он сейчас ничего не видел.

«Я все видел, дядя Ефрем, я сидел здесь за кустом, а они не видели меня. Они выволокли беременную тетю Двойру во двор и раздели её. Каждый из них по очереди на неё ложился, но она не кричала, может, она не могла кричать. Её большой живот мешал им. А ты все не приходил. Тогда один из них, маленький такой, коренастый, с длинными усами, сказал: «Што же энто живот ейный шиб-ко мешаеть», – нож кривой выхватил и вспорол живот ей. А тетя Двойра не кричала, а вокруг много крови было. Он выхватил её утробного ребеночка и далеко в канаву бросил. А другой, горбатый такой, с желтыми усами, щенка принес. Они ведь вашу сучку Маню тоже убили и четырех щенков её. А этого, пятого, горбатый живым принес и в раскрытый живот сунул. «Штобе жидовье токмо щенят рожало», – сказал он. И тут же они привели сапожника Пинхаса в одном исподнем и велели ему тёте Двойре живот зашить. И зашил Пинхас живот ей большой иглой с черной просмоленной дратвой. А Пинхаса они отпустили, и он домой пошел. Только не дошел он до дома – его, видно, бес попутал. Свернул Пинхас с дороги, туда, где колодец пустой, и в колодец кинулся головой вниз. Он, верно, и сейчас там, в дно упершись. А Лялечку и Нехамку они потом убили головами об стенку. И хату подожгли, и садик тоже. А что на другом конце было, я не знаю, я только здесь был, а ты всё не приходил. А если бы пришел, они бы и тебя убили».

И опять тишина была.

И вдруг вскочил высокий худой еврей Ефрем, схватил свою ермолку с головы, на землю бросил и топтать стал. И закричал этот Ефрем, и руки вверх вскинул: «Ребейне шел ейлом! – закричал он. – Как Ты допустил такое и зачем допустил!

Мы жили, как отцы наши завещали нам жить, и исполняли все, как в Книге написано, и Тебе молились», – кричал он и топтал ермолку, но только обессилел Ефрем.

И вдруг в темноте, откуда-то сбоку, со стороны дороги, голос раздался. Не гремящий голос, но ясный очень: «Замолчи, еврей Эфраим. Подними свою ермолку и одень на голову. Прикрой лицо убиенной Дворы, зихрона ле враха, и лицо Лялечки прикрой, зихрона ле враха, и Нехамки тоже, зихрона ле враха.

И что это у вас за манера такая, как бесчинство какое, так сразу у Господа отчет требовать. Разве можно страданием кого удивить, после мук Иова, соскребающего глиняным черепком коросту и грязь с плоти своей.

А что ещё будет с вами, еврей Эфраим, что будет меньше чем через триста лет!»

Великое безмолвие опустилось на землю. Даже сверчка нигде не было слышно или ночной птицы какой.

(продолжение следует)

***

Если вас интересует контейнерные перевозки стоимость, то сайт vmtek.ru - то, что вам нужно.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 221




Convert this page - http://7iskusstv.com/2010/Nomer10/Tamar1.php - to PDF file

Комментарии:

елена
фербенкс, США - at 2010-10-24 19:30:32 EDT
Новеллы неровные. В первой сюжет захватывающий, но выполнен банально, мне кажется, традиционно, под конец разочаровываешься. Последняя новелла очень хороша, хотя конец по моему не совсем доработан.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//