Номер 10(11) - октябрь 2010
Йеѓуда Векслер

Йеѓуда
Векслер После спектакля

בס''ד

Мы вышли в промозглую тьму и остановились. Моросил мелкий дождик, фонари расплывались тусклыми желтыми пятнами, толпа обтекала нас двумя потоками и рассеивалась в тумане, мимо нас в обе стороны пробегали лакеи, раздавались возгласы, подзывающие кареты знати... Однако все это казалось лишь какой-то бездарной декорацией, заслонившей от нас истинный мир, в котором мы находились только что. Контраст был слишком велик, чтобы сознание сразу могло уяснить себе столь резкий переход. Поэтому все охотно согласились, когда Йозеф предложил зайти к нему посидеть за чашкой кофе. Жил он совсем недалеко, меньше двух кварталов, и мы решили не брать экипаж, а пройтись пешком.

В ушах у меня все еще стояли звуки оркестра: жуткие удары tutti, леденящие душу тромбоны Страшного Суда, трепет вторых скрипок… Постепенно, постепенно они отступали вдаль, и вызвать в себе прежнее ощущение становилось все труднее. Я был занят одним собой, поэтому память не сохранила ничего о пути в сыром мраке, под налетающими порывами пронизывающего ветра. Лишь когда мы расселись в кабинете-библиотеке Йозефа, на столике появился кипящий кофейник, разливший в воздухе теплый аромат, и наш гостеприимный хозяин достал из погребца сигары, ликеры и коньяк, я почувствовал, что словно проснулся или очнулся.

Наша холостяцкая компания состояла из семи человек, волей судеб занесенных к нам в Будапешт («холостяцкая» – за одним исключением: самый старший из нас, доктор Воллини, два года назад овдовел). Развалившись в хозяйском кресле и небрежно заложив ногу за ногу, уже пускал к потолку колечки дыма Людвиг, весьма импозантный в своем военном мундире, – корреспондент венской газеты и к тому же обладатель прекрасного баса; у стола отдавали должное коньяку наши два «близнеца» – Жоржик из Лондона и Джордж из Тулузы; держа в одной руке чашечку остывающего кофе, а в другой – какую-то толстую книгу, спиной к нам застыл у стеллажа наш эрудит Лео («Уже приклеился», – недовольно пробурчал Жоржик), а доктор сидел на диване с рюмкой ликера.

(Чувствую, что должен сделать тут маленькое отступление, чтобы объяснить непонятность, возникшую, конечно, у вас, когда я упомянул «близнецов». Мы прозвали так их в шутку, имея в виду единственное, в чем они были сходны: их профессию адвоката; на самом же деле трудно было бы найти еще одну пару людей, столь непохожих друг на друга. Судьба по какой-то странной иронии наградила их одинаковыми именами, однако мы прозвали англичанина Джорджа Жоржиком за его соответствие трафаретному представлению о французе – малого роста, чрезвычайно подвижного и несдержанного на язык, а грузного и усатого провансальца Жоржа – Джорджем за то, что своей чопорностью он мог поспорить с любым бриттом).

Но я забыл упомянуть нашего хозяина, Йозефа, – потому что, как полагается истинному амфитриону, он не сразу занял место в нашем кругу, а сначала позаботился о том, чтобы после «чашечки кофе» последовало достойное нас угощение.

– Никогда бы не подумал, что этот новый капельмейстер способен воскресить такого мертвеца, как наш Придворный театр, – произнес Йозеф, присев, наконец, у стола на первый попавшийся стул.

– И какого мертвеца! – откликнулся Жоржик. – Протухшего и провонявшего!

– Я бы сказал – скорее высохшего как мумия, – внес исправление Джордж.

– Ну, это лишь до поры до времени, – ответствовал доктор, рассматривая на свет колер своего ликера. – По слухам, граф Гёза Зичи…

– …Наш однорукий Лист… – вставил Жоржик.

– …Пишет новую оперу. И вот когда он захочет порадовать нас ею…

– Вот тогда коса и найдет на камень, – ухмыльнулся Людвиг.

– Да, ты ведь, кажется, был ангажирован новым директором, – припомнил я, – почему же мы так и не удостоились услышать тебя со сцены?

– Потому что моя карьера закончилась сразу, как только началась.

– Ну-ка, ну-ка, расскажите нам об этом, молодой человек, – подал свой голос Лео. – Я не сомневаюсь в поучительности вашей истории.

– Да уж куда больше, – рассмеялся Людвиг, – я получил очень хороший щелчок по носу…

– И поделом тебе, – подмигнул Жоржик, – не суй его, куда не нужно.

– Ну, рассказывай, рассказывай же! – закричали мы наперебой.

– Сейчас, только раскурю новую сигару. Сигары у тебя, Йозеф, превосходные, поистине высший сорт.

Я подозреваю, что он просто хотел еще немного подогреть наше нетерпение: Людвиг всегда был склонен к некоторой театральности. Когда церемония раскуривания сигары закончилась, он уселся еще удобнее и начал:

– Вы помните, что предыдущий интендант предоставил только что появившемуся у нас новому директору полную свободу…

– К истинному благу Придворной оперы, – опять не удержался Жоржик.

– Mon cher, – не без досады обратился к нему Людвиг, – сдержи, пожалуйста, свой язычок, а то я не буду рассказывать. Но на этот раз я тебя прощу, потому что ты прав: в этом фон Беницки действительно показал себя великим администратором. Так вот, услышав, что новый директор заинтересован в открытии новых талантов, я попросил аудиенции и немедленно был допущен пред его лик. Чтобы пустить немного пыли в глаза, я заявил, что хочу спеть арию Зорастро, и добавил с глубоким чувством собственного достоинства: «В Es, а не в E-dur». И представьте себе, он проаккомпанировал мне всю арию на полтона ниже наизусть, даже не поставив ноты на рояль! Только время от времени он сверкал на меня стеклами своих очков, а когда я эффектно закончил на es большой октавы, он подпрыгнул и закричал: «Вы ангажированы!»

– Что же произошло с твоим ангажементом? – не утерпел Жоржик, но на этот раз мы вместе так дружно шикнули на него, что он осекся.

– Well, – обиженно сказал он, – я замолчу, но если захотите, чтобы я что-то сказал, вам придется просить меня…

– Ладно, мы переживем это, – нетерпеливо ответил ему Джордж, – пожалуйста, Людвиг, продолжай!

– Через месяц я должен был выступить в «Вольном стрелке» на том берегу, на сцене «Театра в крепости». Естественно, я очень волновался, а тут он еще уселся в первом ряду, блестя своими очками и, по своему обыкновению, гримасничая в знак одобрения или неодобрения буквально каждого такта. В решающий момент он уставился на меня своими горящими глазищами, и я пришел в такое замешательство, что если бы не хладнокровие и сноровка Эркеля, спектакль провалился бы. После этого я знал, что моя театральная карьера завершена, и не ошибся: уже назавтра утром нарочный принес мне письмо о том, что мой ангажемент аннулирован и контракт со мной разорван. Естественно, мне было обидно. Но несмотря на это, мы с Малером остались друзьями: при встречах очень мило раскланиваемся, а он – время от времени даже приветствует меня дружескими восклицаниями.

– Ну, теперь ты просто обязан отослать в Вену рецензию о его спектакле, – сказал я.

– Не премину, – ответил Людвиг и окутался облаком ароматного дыма.

– Я думаю, такого «Дона Джованни» свет не видал с тех пор, как им дирижировал сам Моцарт, – вернулся Йозеф к начатой теме.

– Ну, Моцарт сам был порядочным дон-жуаном, – вдруг брякнул Жоржик.

– Не смей так говорить! – взорвался Джордж. – Моцарт – бог! Моцарт – это само солнце!

– Но и боги снисходили к смертным красавицам, – сказал Людвиг, прищурив один глаз.

– Ты просто циник!

– Правда, я читал записки, которые оставлял Моцарт своей жене, когда рано утром уходил на работу, и его письма к ней, – примирительным тоном сказал я. – Из них видно, как он нежно и внимательно относился к ней. Я не верю, чтобы муж, так любивший свою жену, был дон-жуаном.

– А Энн Сторейс? – не без ехидства спросил Людвиг.

– В мемуарах О’Келли…

– О’Келли? Ну конечно, ведь он женился на Энн!

– Моцарт был совершенством, как его музыка!

– Не спорьте, – прервал нас Йозеф, – давайте-ка лучше спросим Лео.

Но Лео не обращал на нас никакого внимания, погрузившись в изучение уже нового тома.

– Лео, а Лео! – начали мы взывать к нему на разные голоса. – Ну оторвись уже от своего фолианта! Скажи, изменял Моцарт своей жене?

– Что за глупый вопрос? – перевел тот на нас недоуменный взгляд. – Это всё, что вам интересно узнать о Моцарте?

– Я утверждаю, – заявил Людвиг, – что художник не может изобразить то, чего не знает. Не нарисует же живописец то, что он никогда не видел! Так и композитор способен передавать только те чувства, которые хоть раз испытал.

– Значит, по-твоему, – напустился на него Джордж, – Дидро занимался лесбиянством, Шекспир узурпировал трон и задушил свою жену, Шиллер – был разбойником, а Расин – женой, влюбленной в своего пасынка?!

– А фантастика? – не утерпел Жоржик.

– Фантастика – это необычная комбинация обычных элементов.

– Безусловно, – сказал я, – художник должен изображать лишь то, что хорошо знает, иначе получается неестественность. Однако это вовсе не означает, что всё он обязан совершить буквально: достаточно, если он найдет в своей душе какие-то аналогии тем чувствам, которые хочет изобразить. Очень большая ошибка – отождествлять художника с его персонажами.

– А почему бы все-таки не отождествить Моцарта с Зорастро? – проронил доктор.

– Моцарт был человеком, а не богом, – высказал свое мнение Йозеф, – и ничто человеческое не было ему чуждо. А, как вы знаете, в театре многое, слишком многое считается дозволенным. Поэтому нельзя исключить…

– И все-таки я, тем не менее, продолжаю настаивать на своей точке зрения, – заявил я. – От чтения писем Моцарта у меня сложилось твердое убеждение, что в жизни он был примерным семьянином. Он вырос в дружной, сплоченной семье и получил хорошее воспитание, заложившее в нем крепкие нравственные устои. Он сам об этом писал отцу, и естественно, что в собственной семейной жизни стремился к тому же идеалу.

– Kinderlein, – напомнил доктор.

– Совершенно верно! – обрадовался Джордж. – Вершина «Па-па-па-па»! Не мог бы дон-жуан так восторженно мечтать о «детишках», «усладе родителей»!

– Мещанство, – поморщился Людвиг.

– Что ж, – ответил я, – если нормальная семейная жизнь – это мещанство, то, значит, самый симпатичный персонаж «Волшебной флейты» воспевает мещанство.

– Ну вот, Габор уже объявил Моцарта мещанином!

– И я тоже не верю, что Моцарт изменял жене, – заявил Лео.

– А она ему? – нарочито небрежно проронил Людвиг.

– Вокруг Моцарта наверчено столько гнусных легенд! – вздохнул Йозеф.

– И все-таки нет дыма без огня, – заметил Людвиг.

– А дымовая завеса? – возразил Лео.

– Вот-вот! – подхватил Джордж. – Все эти грязные выдумки – настоящая дымовая завеса: грязь, вонь, копоть – только чтобы запятнать истину!

– Идеалист! – насмешливо улыбнулся Людвиг. – Ты точно знаешь, что такое истина?

– Почему же великого человека хотят опорочить?

– Из зависти, из-за желания избавиться от конкурента, – ответил Йозеф. – Вы же знаете, что сказал после его смерти кто-то из ведущих венских композиторов…

– По слухам, Сальери… – опять не сдержался Жоржик.

– «… Жаль, конечно, такого великого гения, но благо нам, что он мертв. Потому что проживи он подольше, никто нам не дал и кусочка хлеба за наши композиции».

– Но вот про Гайдна гадостей никто не рассказывал! – возразил Людвиг.

– Гайдн не был опасным конкурентом. После того, как молодой Эстергази распустил свой оркестр, Гайдну он назначил вполне приличную пенсию, и тот смог жить в Вене спокойно и без особых забот.

– Все дело в том, по-моему, – сказал Лео, – что Гайдн не стремился блеснуть в оперном жанре. Поэтому он не имел дела со всей этой кухней: примадоннами и примадонами, либреттистами и импресарио…

– Со всеми неотъемлемыми от театра chiaro ed obscuro, – подсказал я.

– Да, светом и тенью закулисной жизни. Следовательно, Гайдн не лишал никого из своих коллег, пишущих для театра, их «кусочка хлеба», и потому-то никакие дрязги его не коснулись.

– Гайдн был очень доброжелательным ко всем, очень верующим человеком, который даже не помышлял о том, чтобы нарушить существующие порядки, – поддержал его Йозеф. – Гайдн тянул на себе весь груз музыкальных увеселений Эстергази, прилежно писал любую музыку, которую тому вздумается услышать, тщательно исполнял любые указания хозяина, счастливый милостью, оказанной ему Богом, и убежденный в разумности прав земной власти…

– Вот он и заслужил спокойную старость, – заключил доктор.

– …А Моцарт – он все делал вопреки: вопреки воле отца порвал с зальцбургским сюзереном, вопреки воле отца женился на Констанце, вопреки установлениям своего века стал свободным художником, не желающим довольствоваться местом между лакеями и поварами…

– Художником, для которого жизнь и творчество были неразделимы, для которого собственное человеческое достоинство полностью совпадало с его достоинством музыканта… – добавил Лео.

– …Которое он также отстаивал наперекор всем!

– Так что Бетховен потом шел уже по проторенной дороге!.. – опять подал реплику доктор.

– … Как после премьеры «Похищения» он ответил императору... Тот, вообще-то доброжелательно к нему относившийся, процедил: «Слишком прекрасно для наших ушей и ужасно много нот, дорогой Моцарт», но композитор твердо ответил: «В точности столько, ваше величество, сколько нужно».

– А после представления «Дона Джованни», – добавил Лео, – состоялся такой разговор: «Эта опера божественна, может быть, еще прекрасней ‘Фигаро’, но не по зубам моим венцам», – сказал Йозеф Второй, обращаясь к да Понте, а ответил Моцарт: «Предоставим им время разжевать».

– Это было распространенное мнение о музыке Моцарта: слишком уж много, мол, в ней красот: они утомляют душу, ни одну из них невозможно удержать в памяти… О «Доне Джованни» писали, что эта опера слишком сложна, искусственна, а оркестр – перегруженный…

– Это, наверное, про тромбоны при появлении Командора!

– …А про квартеты, посвященные Гайдну, – что, мол, это блюдо настолько переперчено, что ни одно горло не выдержит!

– В самом деле, – заметил Людвиг, – при всем моем преклонении перед Моцартом, в этих квартетах есть такие места… Например, в финале ля-мажорного… Я бы назвал их абстрактными – наподобие последних сочинений Бетховена. И эти резкие сдвиги тональности… А уж вступление к до-мажорному…

– Наверное, так писали в шестнадцатом веке! – воскликнул Жоржик.

– А может быть – будут писать в двадцатом? – невозмутимо ответил доктор.

– Я думаю, – продолжал Йозеф, – что еще в большей степени, чем новизна музыкального языка, отпугивало смутное ощущение, что под этими красотами скрывается нечто ужасающее, превосходящее любые возможности искусства… И не только искусства: нечто такое, что человек вообще не способен выразить каким бы то ни было образом…

– Ну, ты преувеличиваешь! – запротестовал Джордж. – Конечно, Гофман очень красиво писал о демоничности «Дона Джованни», но распространять это на всего Моцарта!..

– Положим, не на всего. Я готов исключить написанное до Вены… Хотя – ты знаешь первую соль-минорную симфонию – которую Моцарт написал в 1773 году?

– Первую? Я и не знал, что их две!

– По правде говоря, я и сам слышал ее только один раз – в детстве, когда после празднования столетия Моцарта еще несколько лет в концерты включали его малоизвестные произведения. Тогда она меня потрясла и напугала… Уже намного позже я изучил ее по нотам. А ты ее знаешь, Лео?

– Только по партитуре.

– Что это за симфония, Йозеф? – спросил Людвиг. – Ты можешь дать нам о ней какое-то представление?

– Попытаюсь. Ее содержание у меня прочно ассоциируется с определенными событиями в жизни Моцарта, хотя и происшедшими намного позже. Но это лишь для того, чтобы дать этой музыке какое-то образное воплощение. Я не знаю, что было толчком к ее созданию, но уверен, что какое-то трагическое переживание, о котором я не нашел никакого упоминания.

– К 1774 году относится первая влюбленность Моцарта, – сказал Лео, – но я ни в одной биографии не видел, чтобы уже тогда она была связана с каким-то несчастьем. А ты уверен, что эта симфония написана в 1773-м?

– Так мне помнится. Возможно, конечно, что хронология здесь слегка перепутана. Во всяком случае, самое начало первой части, ее первый четырехтакт с его синкопами-всхлипами, для меня – словно сообщение о какой-то невозвратимой потере… Совершенно как начало того письма, в котором Моцарт сообщает верному другу семьи, патеру Буллингеру, о смерти матери: «Мамы больше нет!». Это – как эпиграф ко всей симфонии, а потом начинается рассказ о том, как это произошло. Взрыв негодования, протест – и резиньяция; новый взрыв, еще более отчаянный, – и начинается борьба скрипок с басами, как с неумолимым грозным противником. Как будто поочередно замахиваются кулаками и наносят дробящий удар… Вторая тема – словно все время пытается вспорхнуть в воздух, мечется, трепеща крылами, но каждый раз вдруг сникает, а басы повторяют: «Все напрасно!». Особенно это страшно в репризе, где все уже идет в одном соль-миноре…

– Самой трагической тональности у Моцарта, – заметил Лео.

– …А самый конец первой части – это словно внезапное исчезновение злых духов, окончивших свое ужасное дело.

Вторая часть – тоже диалог, но это уже нежные вздохи Керубино…

– И тональность Керубино – Es-dur…

– …А перед второй темой – то, что можно встретить только у Моцарта: момент «звучащей тишины», а потом вспархивает прелестная мелодия – словно появление чарующего женского образа. Я понимаю это как объяснение второй темы первой части: вот, мол, как это было в прошлом… Лукавые, чуть насмешливые поклоны…

«Третья часть – нечто, вероятно, до тех пор неслыханное: трагический менуэт!

– Как в другой соль-минорной?

– Только здесь – опять диалог грозных басов, «голоса Рока», и трепетных скрипок. Trio – словно воспоминание о какой-то галантной сцене на балу…

“Финал у меня совершенно определенно ассоциируется с тем моментом, когда Моцарт узнал, что его первая настоящая любовь, Алоизия, ему изменила: он тогда дал выход своему горю в яростной площадной ругани. Так и здесь: высокие ноты fortissimo у валторн – это хриплые вопли, смешанные с рыданиями… Поворот в мажор – но какой это страшный мажор! Словно торжество злых сил – басы, поддержанные валторнами, бьют, проклинают… А затем – сплошной минор, и Coda финала заканчивается теми же нисходящими трезвучиями в перекличке скрипок и басов, что и первая часть: круг замкнулся…

“Недаром Леопольд Моцарт хотел ее спрятать, чтобы она осталась никому не известной: он ясно почувствовал, какой это яростный протест против всех ограничений, священных для XVIII века, настолько она выходит за рамки того времени своим трагизмом, своей обнаженной – я бы сказал: кровоточащей – скорбью! А ведь когда он написал ее, ему было всего лишь семнадцать лет!

«Как бы исполнил такую симфонию наш новый капельмейстер!» – мелькнуло у меня в голове, и тут же услышал слова Лео:

– По-настоящему жаль, что Малер не заведует также филармонией!

– Ну, дай Бог, чтобы хоть в опере он удержался подольше! – хмыкнул Людвиг.

– Но ты ничего не можешь поделать с тем, что вся остальная музыка Моцарта – воплощенная гармония, грация, несравненная прелесть рококо… Торжество оптимизма!.. – не унимался Джордж.

– Да, насчет оптимизма я согласен – но какого? Вовсе не телячье-ребяческого! Это оптимизм человека, отдающего себе полный отчет в том, сколько горя есть на земле, который готов к страданию, но, тем не менее, полностью покорен воле Бога в убеждении, что и страдание – высшее благо.

– Ты опять преувеличиваешь, – возразил Людвиг, – Моцарт был настолько мало религиозен, что умер без причастия: ни один священник не согласился пойти к нему, зная, что он масон, и считая его убежденным безбожником.

– Лео, – сказал Йозеф, – будь добр, подай мне крайнюю книгу с верхней полки слева от тебя.

Когда Лео исполнил просьбу, Йозеф продолжал:

– Это сборник писем Моцарта к отцу. Послушайте, что он писал из Парижа после смерти матери, когда он остался в совершенно один в этом городе – громадном, шумном, суетном и абсолютно равнодушном к судьбе молодого человека, который когда-то восхищал его как вундеркинд. «В тех горестных обстоятельствах утешился я тремя вещами, а именно: моей совершенной, полной доверия покорностью воле Бога; далее, картиной ее столь легкой и прекрасной смерти, при которой я представил себе, как в один миг она станет счастливой – насколько счастливей, чем она сейчас (так же, как и мы), – так что я пожелал себе в этот миг отправиться вместе с ней; из этого пожелания и из этого страстного устремления, наконец, сформировалось мое третье утешение: а именно, что она не навечно потеряна для нас, и мы станем друг подле друга счастливее, чем на этом свете, – только время это для нас неизвестно…» И далее, обратите внимание: «…Но это совершенно меня не страшит: когда Бог желает, тогда желаю я тоже».

– Какое величие духа!.. – вскричал потрясенный Жоржик.

– И какое поразительное присутствие духа! – откликнулся доктор.

– Слушайте еще. А это Моцарт написал отцу 4 апреля 1787 года, не зная, что оно окажется последним, – уже 28 мая Леопольд Моцарт умрет. «Раз смерть (если принимать это буквально) есть истинная конечная цель нашей жизни, то за последнюю пару лет я так близко познакомился с этим истинно лучшим другом людей, что его образ уже не несет в себе для меня ничего страшного, но, право, много успокаивающего и утешающего! И я благодарю моего Бога, что Он мне даровал это счастье: создал для меня возможность научиться видеть в ней ключ (это слово подчеркнул Моцарт) к нашему истинному блаженству. Я никогда не ложусь в кровать, не обдумав, что, может быть (как бы молод я ни был), на следующий день меня не станет, – и ни один человек из всех, кто меня знает, не может сказать, чтобы я был угрюм в обращении или грустен; и за это блаженство я каждый день благодарю Творца моего и от всего сердца желаю того же каждому из моих ближних».

– Да, вот это – истинный оптимизм, – задумчиво произнес доктор.

– И еще одна цитата, – сказал Йозеф, – тоже о Боге. 24 октября 1777 года, в возрасте 21 год, Моцарт написал отцу: «Бог всегда перед моими глазами, я сознаю Его власть, я боюсь Его гнева, но я сознаю также Его любовь, Его сострадание и милосердие к Своим созданиям. Он никогда не оставит тех, кто Ему служит; если что-то происходит по Его воле, то происходит также и по моей – следовательно, не может не быть».

– Лишь человек подлинно великий умеет так прятать свое величие от окружающих, чтобы оно совсем не было для них заметно, – сказал Лео после нескольких мгновений тишины. – Шурин Моцарта, Ланге, вспоминает, что именно в то время, когда в Моцарте рождались самые глубокие произведения, внешне он вел себя особенно необузданно: шутил, дурачился, нес всякий вздор.

– Дело в том, – пояснил Йозеф, – что процесс сочинения музыки у Моцарта был совершенно уникальным: он не делал никаких эскизов (в отличие, например, от Бетховена), все произведение вплоть до мельчайших деталей у него складывалось в голове – так что потом ему оставалось только сесть и записать. Это было не труднее, чем просто переписать уже готовый текст, поэтому в это время он мог также заниматься посторонними вещами. Так родилась легенда о том, что, якобы, сочинение не требовало от Моцарта никакого труда, – он делал это так просто, как птичка поет. Но действительность было совершенно иной, как он писал в одном письме во время сочинения «Дона Джованни»: «Те, кто думают, что мое искусство сложилось так легко, глубоко заблуждаются: никто не потратил так много труда на изучение композиции, как я…» Но когда он успевал это делать? Никто не видел. Зато его чудачества, о которых упомянул Лео, были у всех на виду. Он мог импровизировать на клавесине так, что у всех дух захватывало, и немедленно – без всякого перехода – начать кувыркаться, как мальчишка, и мяукать…

– Да, это признак подлинно великого человека: до такой степени властвовать над своим величием, чтобы уметь надевать на него маску с диаметрально противоположным выражением. Я осмелюсь сказать, что такой человек подобен своему Творцу, Который тоже скрывает от нас Свое величие в делах этого мира, которые, конечно, для Него – ничтожнейшие пустячки.

– Браво! – одобрил меня доктор. – Ваше здоровье, Габор!

– Недаром Гёте так восхищался «Волшебной флейтой» – даже ее либретто: все понятно, и для профанов – все забавно и интересно, но посвященные – видят, какие бездны, какие тут скрыты глубины…

– Но особенно в музыке, – ответил Йозеф, – во всей музыке Моцарта постоянно присутствует эта двойственность: слезы под маской смеха, внешняя очаровательность – и внутренняя глубокая скорбь. Ниссен, женившийся на овдовевшей Констанце, приводит в своей книге о Моцарте свидетельство одного из самых близких друзей композитора: «Это был глубоко несчастный, страдающий человек». И в своих письмах Моцарт не раз говорит о том, что жизнь его «более печальна, чем весела».

– Что же в его жизни было такого печального? – подал голос Джордж.

– Ты прочел хоть одну биографию Моцарта? – насмешливо спросил Жоржик. – Не знаешь, что он пережил и как он умер?

– Он умел подняться выше всего этого!

– А смерть детей? – не отставал Жоржик. – Ты не знаешь, что из шести остались в живых только двое? Остальные умирали во младенчестве!

– Некоторые, – обратился доктор к обоим «близнецам», – представляют себе этого «гения света и радости» таким, как его изображают, скажем, на музыкальных бонбоньерках: этаким амурчиком в жабо и в парике с косичкой… Или, еще хуже, невежественным вертопрахом, в которого Провидение по какому-то капризу вдохнуло музыкальный гений. А ведь он был, как мы только что слышали, художником, захваченным сознанием своего высшего предназначения и во всем послушным ему, чрезвычайно наблюдательным и проницательным, в самой высокой степени серьезно относившимся к проблемам своего искусства и умевшим превосходно формулировать свои идеи! Он даже мечтал написать книгу по теории музыки! И знаете ли вы, что Рохлиц, получивший свои сведения из первых рук, свидетельствует, что Моцарт был одним из образованнейших людей своего времени, превосходно знавший и древних, и современных авторов, глубоко интересовавшийся философией и читавший все новейшие сочинения? Что в кармане камзола у него всегда лежала какая-нибудь книга, и когда ему приходилось, например, ждать начала урока, он использовал каждую минуту для чтения?

– По-видимому, эту привычку привил ему отец, убежденный сторонник Просвещения! – вставил Йозеф.

– Но я нигде не читал, что после Моцарта осталась библиотека! – не уступал Джордж.

– Книги могли распродать, когда остро понадобились деньги, – предположил Лео.

– А про баронессу Вальдштеттен вы читали? – продолжал доктор.

– Это та самая, которая заступилась за Моцарта перед его отцом? Чей отзыв о Констанце заставил того изменить свое отрицательное отношение к их женитьбе? – спросил я.

– Именно она. У нее была богатейшая библиотека, из которой Моцарт постоянно брал книги на прочтение. И попробуйте посмотреть на некоторые, наиболее серьезные, портреты Моцарта, закрыв аксессуары XVIII века: вас поразит энергия и мужество, которые излучает его лицо, оно – воплощение воли!..

– Но вы заметили, – подхватил я, – как по-разному выглядит Моцарт на своих портретах? Если им верить, это был истинный Протей! То беззаботный весельчак, то деловитый чиновник, то галантный кавалер, а то – просто жалкий замухрышка… По-моему, только на незаконченном портрете Ланге Моцарт – настоящий Моцарт: вот где приоткрывается его душа!

– Наверняка Ланге знал его лучше всех, когда-либо рисовавших его, – заметил Йозеф. – Но есть еще замечательный портрет кисти Грёза, написанный еще в 1776 году, когда Вольфгангу было только десять лет: милое детское личико с совершенно недетскими глазами, скорбно смотрящими в будущее…

– Как у младенца на руках мадонны Леонардо! – добавил Лео.

– А насколько противоречат друг другу отзывы современников о характере Моцарта!

– Несомненно, эти противоречия – те же самые, что и противоречия между портретами. Каждый из видевших и знавших Моцарта обращал внимание лишь на какую-то частность, не будучи способным постичь целое: насколько в его характере соединялось несоединимое.

– In tristitia hilaris, in hilaritate tristis, – заметил доктор.

– Что это значит? – спросил Людвиг.

– «В печали весел, в веселье печален», – перевел Лео. – Это не совсем точно; по-моему, Йозеф лучше определил духовную суть Моцарта: оптимизм, основа которого – безусловно, абсолютное подчинение Высшей Воле в убеждении, что все – это высшее добро. А я бы сказал так: это катарсис трагедии, преодоление страдания и боли полным самоотречением во имя исполнения задачи, поставленной Всевышним.

– Меня уже долгое время привлекает к себе одна историческая параллель, – продолжал он, помолчав. – Может быть, в конце концов я напишу об этом: параллель между Моцартом и Марией-Антуанеттой…

– Вот уж удивил так удивил! – изумился я. – Какая есть связь между ними?

– Не торопись, – остановил меня Лео, – я сказал не «связь», а «параллель», и как раз хотел объяснить смысл этого. Но уже поздно, и все, конечно, очень устали…

– Нет, нет, Лео! – запротестовали мы. – Раз начал, так продолжай! Не откладывай на другой раз! Сегодня – самое подходящее время!

– Давай, давай, Лео, – подбодрил его Людвиг. – Ты всегда преподносишь нам какой-нибудь сюрприз, мы с нетерпением ждем рассказа о твоем открытии!

– Хорошо, – сказал Лео, – но постараюсь быть кратким, чтобы не испытывать вашего терпения.

“Их жизненные пути два раза пересеклись. Первый раз – в 1762 году, когда Леопольд Моцарт впервые привез своих чудо-детей, Вольфганга и его старшую сестру, в Вену. Они имели колоссальный успех и были приняты при дворе, и тут произошел забавный случай. Шестилетний Вольфганг, в парике, роскошном камзольчике и при крошечной шпаге, поскользнулся на дворцовом паркете и упал, а его пышный наряд мешал ему подняться. И тут к нему подбежала девочка, старше его всего на один год, и помогла ему встать на ноги. Это была принцесса Мария-Антуанетта. «Ты добрая, – похвалил ее Вольфганг, – когда я вырасту, я женюсь на тебе». Эта встреча – отправная точка в моей истории. Теперь посмотрим на основные вехи их жизненных путей.

“Следующие семь лет – годы становления личности обоих. С 1763 года по 1766 Моцарт-отец возит сына по всей Европе: Германия, Париж, Лондон; на обратном пути – Голландия, снова Париж, Швейцария. Вольфганг непрерывно занимается музыкой: знакомится с различными музыкальными стилями, овладевает техникой композиции, учится играть на разных инструментах. Нет сомнения, что одновременно продолжается и его общее образование; точно об этом мне неизвестно, но можно судить по результатам… А Мария-Антуанетта – растет, как полагается принцессе, учась понемногу всему и не интересуясь ничем. Но ее мать, регентша Мария-Терезия, вынашивает далеко идущие планы: после двух столетий непрекращающихся войн в Европе должен, наконец, наступить мир, и лучшая его гарантия – пакт между извечными врагами, Бурбонами и Габсбургами, а, в свою очередь, гарантия неизменности его соблюдения – семейные узы, которыми следует связать эти королевские семьи.

– Планы Марии-Терезии были прекрасны, но они, видимо, не соответствовали тому, что решили на небесах, – заметил доктор. – В результате вместо союза и объединения возникло еще большее разъединение, вспыхнула еще большая ненависть, и начались войны невиданного размаха, захватившие всю Европу и даже Англию и Россию…

– Итак, – продолжал Лео, – в 1766 году начались переговоры о сватовстве Марии-Антуанетты за дофина Луи. Но дипломаты не были бы дипломатами, если немедленно не создали тысячи препятствий для этого…

– Если не воздвигать препятствия на ровном месте, чтобы затормозить исполнение даже самого прекрасного проекта, кто будет считаться с тобой? – подал голос Людвиг.

– И тут Мария-Терезия обращает внимание на то, что ее дочь, в сущности, совершенно не пригодна к тому, чтобы стать инструментом осуществления ее планов. Одиннадцатилетняя принцесса привыкла к тому, что все ее желания исполняются немедленно, без малейшего усилия с ее стороны. Ей доступно всё – и поэтому нет ничего, чего она желала бы по-настоящему, а если что-то и вызывает у нее желание постараться что-нибудь сделать, то оно очень скоро испаряется без следа. Она очень красива, но Мария-Терезия знает, что при французском дворе, в царстве метресс, умение держаться в обществе для женщины даже важнее, чем ее внешний облик. А Мария-Антуанетта не владеет толком французским языком: еще умея кое-как поддержать светскую болтовню, она не знает, как правильно писать по-французски (как, впрочем, и по-немецки). И воспитание Марии-Антуанетты срочно форсируют, чтобы заполнить пробелы. В частности, не кто иной, как Глюк дает шаловливой лентяйке уроки игры на клавесине – но тоже без особого успеха; из Парижа выписывают знаменитого Новерра, чтобы он обучил Марию-Антуанетту танцам, любимым при французском дворе, а два актера французской труппы, гастролирующей в Вене, учат ее французскому: один – говорить без акцента (от которого, однако, она так и не избавилась), другой – французской просодии.

“Три года продолжается усиленная дипломатическая возня с целью расчистить путь к «свадьбе века», а для Вольфганга эти годы тоже имеют большое значение – как подготовка к достижению музыкальных высот. 1767 – неудачная поездка в Вену: Моцарты попали туда во время эпидемии оспы, которой заразились Вольфганг и Наннерль, отец срочно увез их в Ольмюц, где дети выздоровели. 1768 – первая относительно зрелая опера Вольфганга: «Бастьен и Бастьенна».

“1769 год – переломный для обоих, если можно так выразиться, наших героев. Наконец, все препятствия, мешающие браку французского дофина и австрийской принцессы, устранены, и гигантский караван – триста сорок лошадей! – отправляется через Верхнюю Австрию, Баварию и Эльзас во Францию. А Леопольд Моцарт везет сына в музыкальный центр мира – в Италию.

“В Страсбурге происходит первое знакомство Марии-Антуанетты с французским народом – в обстановке незабываемого для нее праздника. Отметим, что молодой священник, подводящий ее в алтарю в Страсбургском соборе, – не кто иной, как принц Луи Роан, будущий трагикомический герой «аферы с ожерельем».

“Однако в Париже, в день свадьбы, произошло нечто ужасное: ракеты фейерверка, вместо того, чтобы устремиться в небо, упали в толпу; началась дикая паника, при котором множество людей было задавлено насмерть, а очень многие получили ранения; вдобавок началась страшная гроза с молниями, громами и ужасным ливнем… Все поняли это как знамение, предвещающее будущие несчастья.

“Успехи же Вольфганга Моцарта в Италии общеизвестны…

– Запись наизусть «Miserere», исполнявшегося единственно в Сикстинской капелле, орден «Золотой шпоры», прием в Болонскую музыкальную академию, бурный успех «Митридата»… – блеснул эрудицией Жоржик.

– Однако после первых триумфов – разочарования, – продолжал Лео. – Моцарт, только что вернувшись из триумфальной поездки по Италии, снова едет туда, получив почетный заказ, связанный с бракосочетанием австрийского эрцгерцога с моденской принцессой. Но когда он, в декабре 1771 года, возвращается в Зальцбург, умирает архиепископ, столь снисходительно относившийся к отлучкам своего капельмейстера, и на смену ему приходит Иероним Колоредо, сразу же вступивший в открытую войну с зальцбургским обществом вообще и с «засильем» немецких музыкантов при своем дворе в частности.

“Для Марии-Антунетты же день Нового, 1772 года – день поражения в ее «женской войне» против королевской любовницы, так называемой графини Дюбарри. Воспитанная в правилах строгого соблюдения рангов, «мадам дофина» упорно игнорировала присутствие этой «графини» в высшей степени сомнительного происхождения, пока это не вызвало сильнейшее неудовольствие короля. И тогда Мария-Терезия, крайне обеспокоенная этой угрозой ее планам установления стабильного мира в Европе, приложила все усилия для того, чтобы заставить дочь поступиться фамильной спесью. Первого января 1772 года Мария-Антуанетта, наконец, «заметила» Дюбарри и промолвила, даже прямо не глядя на нее, всего несколько слов: «Как много сегодня народу в Версале!..». Тем не менее, это было победой Дюбарри – победой низкого происхождения над высоким, и парадоксально, что совершилась она по воле короля и матери-императрицы! Но через тринадцать лет сама Мария-Антуанетта будет вести себя в точности так же, как они, подпиливая сук, на котором сидит…

– Все-таки Дюбарри не дождалась от нее больше ни одного слова, – добавил Джордж, – до самой смерти!

– Колоредо не желал, чтобы Моцарты снова покидали Зальцбург, однако когда в 1774 году баварский курфюрст, страстный любитель музыки, заказал Вольфгангу «Мнимую садовницу», архиепископ не мог воспрепятствовать поездке композитора в Мюнхен. Премьера этой оперы в январе следующего года прошла с огромным успехом, после каждой арии в зале кричали viva maestro, а в печати появились восторженные отклики.

“У Марии-Антуанетты 1774 год – год решительного реванша за навязанное ей «унижение». Сначала – блестящий успех «Ифигении» ее бывшего учителя музыки, Глюка...

Лео на миг замолчал, сделав глоток остывшего кофе, и этим воспользовался Жоржик.

– Тут надо заметить, – поспешил сообщить он, – что со времен Луи XIV ко двору не допускали музыкантов не французов…

– А Люлли? – возразил Джордж.

– Именно итальянец Люлли и ввел этот обычай, чтобы избавиться от возможных конкурентов. Так что приглашение Глюка в Париж означало решительную ломку традиции…

– Ну, противники Глюка подняли на щит тоже иностранца – Пиччини, но сейчас нам незачем останавливаться на этом, – снова заговорил Лео. – Успех «Ифигении» был в значительной мере также успехом «мадам дофины», но то, что последовало за этим, затмило и его. Заболел и умер Луи XV, и дофин стал королем, а дофина – королевой. Мария-Терезия могла торжествовать: первый пункт ее политического плана осуществился блестяще – ее младшая дочь стала повелительницей могущественного государства.

“Первые два года царствования – это непрерывный праздник. Австрийский посол докладывает в Вену: «Разнообразнейшие развлечения следуют один за другим с такой скоростью, что только с величайшим трудом удается найти миг, чтобы переговорить с ее величеством о серьезных делах». Юная королева – идеал красоты, каждое ее слово превозносится как высшая мудрость, каждая ее причуда немедленно превращается в новую моду, ее один-единственный взгляд – подарок, ее улыбка – высшее счастье… Народ ее обожает, и каждый ее визит в Париж – триумф…

“А отношения Моцартов с новым архиепископом становятся все более напряженными – вплоть до того, что в августе 1777 года оба подают в отставку. Правда, чуть позже Леопольда Моцарта архиепископ снова принимает на свою службу, но Вольфганг Моцарт в сопровождении матери выезжает в Мюнхен: цель их путешествия – Париж. Однако туда они добираются только в марте следующего года, на целых четыре месяца задержавшись в Мангейме. Эти месяцы имели для Моцарта особое значение и как для музыканта, и как для личности. Как художник, он познакомился здесь с совершенно новым музыкальным стилем, что оказало огромное влияние на его творчество, а как человек – с семьей Веберов, сыгравшей решающее значение в его жизни. Первое по-настоящему глубокое чувство вспыхнуло у Моцарта к старшей дочери Веберов, Алоизии, которая была очень талантливой певицей. Поэтому, несмотря на непрерывные понукания отца, торопящего в Париж, из Мангейма Вольфганг с матерью выехали только в середине марта 1778 года.

“Снова жизненные пути Моцарта и Марии-Антуанетты пересеклись.

“Но теперь Мария-Антуанетта – уже не шаловливый ребенок и даже не та наивная пятнадцатилетняя девочка, какой она приехала во Францию. Ей уже двадцать три, она уже мать (правда, пока лишь дочери) и достигла расцвета своей красоты, став настоящей богиней рококо со всеми присущими этому стилю достоинствами и недостатками. «Когда она стоит, – записывает сухарь Горас Уолпол, – это статуя Красоты, когда она двигается – это воплощенная Грация». Однако основа ее характера осталась прежней: ничем не заниматься всерьез, ни на чем надолго не останавливаться, слушать только вполуха, интересоваться лишь тем, что обещает скорое удовольствие. «Что она хочет от меня? – недоуменно спрашивает она австрийского посла, передающего ей послания императрицы-матери, крайне обеспокоенной легкомысленным поведением своей любимицы. – Неужели, чтобы я скучала?!» Несомненно богато одаренная, она не развила ни один из своих талантов. «Ее первое побуждение – всегда верное, и если бы только она на нем задерживалась, чуть-чуть размышления было бы достаточно, чтобы всегда все делать прекрасно», – так определил ее суть брат, будущий император Йозеф Второй.

“А у Моцарта, в отличие от первого приезда в Париж, на этот раз сплошные неудачи: ему заказывают музыку (в частности – сам Новерр), играют, но не платят за нее, а концертную симфонию для духовых инструментов не исполняют вообще. В значительной мере он сам виноват в этом: ему претит быть собственным импресарио, искать знакомства, заручаться протекциями и тому подобное. «Он слишком чистосердечен, его легко провести, – так отзывается о нем барон Гримм, бывший его покровителем в первый приезд и опять претендовавший на эту роль, – а здесь, чтобы пробиться, необходимы пронырливость, предприимчивость, даже подлость. Я предпочел бы, чтобы у него было вдвое меньше таланта, но зато вдвое больше ловкости». Не знаю, выступал ли Моцарт перед французским королевским двором, однако ему предложили весьма почетную должность версальского органиста с вполне приличным окладов в 2000 ливров в год, да еще с правом на шестимесячный отпуск ежегодно. Может быть, Мария-Антуанетта вспомнила свои детские впечатления от гениального сверстника и была не прочь взять к себе на службу еще одного соотечественника. Казалось бы, чего желать больше? Но Моцарт отказался…

– Почему?

– По всей видимости, это – первое проявление желания самостоятельно строить свою жизнь для полной реализации своего дарования. Конечно, очень важную роль сыграло его разочарование музыкальной жизнью Парижа, его стремление к Алоизии, но, по-моему, не меньшее значение имело нежелание расставаться с надеждой на творческую независимость. Следовательно, дальнейшее пребывание в Париже уже не имело никакого смысла: вопреки указаниям отца Вольфганг не добыл здесь ни денег, ни славы. К тому же в Париже Моцарт пережил первую трагедию в своей жизни: смерть матери. Подчиняясь зову отца, он выезжает, однако отнюдь не торопится в Зальцбург, где его ждет лишь перспектива снова впрячься в ярмо службы у архиепископа. Он делает длинный крюк, заезжая в Мангейм, где его встречают исключительно тепло, однако возникшая было надежда зацепиться там быстро исчезает. К тому же Веберы, оказывается, за это время успели хорошо устроиться в Мюнхене, и Вольфганг выезжает туда – но лишь навстречу новой трагедии: чтобы узнать, что Алоизии он более нисколько не нужен. Еще один крах надежд! Ничего не остается, как вернуться в ненавистный Зальцбург. «Зальцбург не место для моего таланта! – писал он патеру Буллингеру. – Во-первых, здесь музыкантов не уважают, а во-вторых – здесь нечего слушать: нет ни театра, ни оперы!». Обратите внимание на эти две причины: достоинство Моцарта как музыканта и ясный отчет в характере своего призвания как оперного композитора. Тем не менее, в январе 1779 года ему не остается ничего другого, как подать «верноподданное и всепокорнейшее» заявление с просьбой зачислить его придворным органистом «его высокопреподобия» архиепископа зальцбургского.

“Посмотрим, что в это время происходит с Марией-Антуанеттой. У нее – также начинаются неприятности, однако с подлинно габсбургским высокомерием она их игнорирует. Ее новое увлечение – перестройка Малого Трианона – в конечном счете обойдется Франции в гигантскую сумму, близкую к двум миллионам ливров, и принесет ей новое прозвище: «мадам Дефицит». Другое увлечение королевы – семья Полиньяков, которых она делает своими ближайшими друзьями, которые сколотят на этой дружбе колоссальное состояние и бессовестно оставят Марию-Антуанетту в час беды. Эта прихоть ежегодно стоит казне не менее полмиллиона ливров. «Беспримерно, – доносит австрийский посол в Вену, – чтобы за столь короткое время столь огромные суммы выплачивались одной-единственной семье!». Укоры и наставления, которыми полны письма Марии-Терезии, остаются совершенно безрезультатными. Итог: по всей стране начинают циркулировать колючие куплеты и брошюры о Марии-Антуанетте, сплетни об ее отношениях с Полиньяками, о ее ночных визитах в Париж, обвинения в том, что она является причиной всех бед народа; традиционная неприязнь к иностранцам постепенно вырастает во всенародную ненависть к «австриячке». Однако с легкомысленной улыбкой Мария-Антуанетта проходит мимо всех признаков возникающей опасности. Нужна будет настоящая буря, чтобы ее разбудить.

“1781 год знаменует собой решительный поворот в жизни Моцарта и также очень важное событие в жизни королевы Франции. Летом 1780 года из Мюнхена приходит новый заказ: на оперу «Идоменео», и архиепископ, не желая портить отношения с курфюрстом Баварии, вынужден отпустить Моцарта – но не более чем на шесть недель. Тем не менее, эти шесть недель превращаются в пять месяцев. «Идоменео» – первая его зрелая опера, и почитайте-ка его переписку с отцом о работе над ней: это совершенно необходимо для понимания принципов эстетики Моцарта и его взглядов на роль музыки в театре, а в частности – для того, чтобы составить верное представление о его личности как человека и художника…

“Я бы назвал всю жизнь Моцарта так, как он сам назвал «Дон Джованни»: dramma giocosa…

– Радостная драма…

– Да – слиянием диаметральных противоположностей, – и к тому же имеющей то же строение, что его излюбленная оперная форма: из двух актов. Так вот, второй акт этой dramma giocosa начинается премьерой «Идоменео» в январе 1781 года. После нее Моцарт еще остается на некоторое время в Мюнхене, надеясь получить там или какую-то постоянную должность или новый заказ, но в начале марта архиепископ Зальцбурга вызывает его в Вену. В действительности – это зов судьбы, но сначала нужно упомянуть об обстоятельствах, вынудивших архиепископа явиться в столицу и стать орудием Провидения, направившего жизнь Моцарта по новому руслу.

“В конце ноября предыдущего года Мария-Терезия заболела воспалением легких, от которого умерла. Два желания было у нее в последние месяцы жизни, одно из них не исполнилось, второе – исполнилось. Первое – дожить до того дня, когда Мария-Антуанетта произведет на свет наследника французского престола; это действительно произошло, но лишь через год после смерти Марии-Терезии. Второе – не увидеть, как ее любимейшая дочь пожнет плоды своего легкомыслия и своеволия; эта молитва благочестивой императрицы была услышана.

“Теперь Мария-Антуанетта, несмотря на искреннюю скорбь, почувствовала огромное облегчение: исчезли главные препятствия, мешавшие ей самозабвенно предаваться любым удовольствиям, которые она, как королева, желала доставить себе. Правда, старший брат продолжал слать ей длинные письма, тоже полные упреков и поучений, но для Марии-Антуанетты было куда легче отмахиваться от них, нежели от писем матери. И результат этого мы скоро увидим.

“Итак, причиной пребывания зальцбургского архиепископа в Вене и, следовательно, вызова туда Вольфганга Моцарта была коронация нового императора, Йозефа Второго. Очутившись там, Моцарт сразу же окунулся в музыкальную жизнь столицы и вызвал тем самым сильнейшее раздражение своего сюзерена, что скоро привело к полному разрыву. Обстоятельства его хорошо известны, и я не буду на них останавливаться. Отмечу лишь самый важный, по-моему, момент. Отвечая отцу, пришедшему в отчаяние от «безумства» сына, Моцарт пишет: «Чтобы угодить Вам, несравненный мой отец, я готов пожертвовать и своим счастьем, и здоровьем, и жизнью, но моя честь – она для меня (как и для Вас) превыше всего». О какой чести говорит Моцарт? Безусловно, о художественной. Дворянином он не был, но, как также писал отцу, не стесняясь в выражениях, чести у него «не меньше, чем у какого-нибудь графа»: «Дворовый слуга или граф – коли он меня оскорбляет, он – сволочь», и грозился, что оскорбивший его обергофмейстер архиепископа дождется от него (извините меня за буквализм) «пинка в жопу и пары затрещин вдобавок». Ясно, что такая угроза человека из мещанского сословия дворянину – настоящее восстание против всех сословных предрассудков XVIII века. Что дает Моцарту силу для этого? Сознание, что он, как художник, имеет право претендовать на уважение не меньшее, чем то, которое создается знатностью происхождения.

– Так что, как уже отметил наш уважаемый доктор, когда Бетховен бросил князю Лихновскому: «Князей – множество, но Бетховен – один», он, в сущности, повторил Моцарта, – заметил Йозеф.

– А во Франции развертывается борьба за постановку «Женитьбы Фигаро». Подстрекаемая своим окружением, фрондирующим против короля, Мария-Антуанетта носится с проектом постановки «Фигаро» в своем театре в Малом Трианоне вопреки официальному запрету. Вот вам новая параллель: Моцарт борется за свою художественную свободу, и победа приносит ему колоссальный творческий взлет; Мария-Антуанетта борется за свободу исполнять свои прихоти, не отдавая себе отчета в том, что, фактически, подрывает устои монархии, а победа – постановка «Фигаро» в 1784 году – лишь еще больше приблизит революцию.

“1782-й – год выдающегося события в истории немецкой оперы: премьера «Похищения из сераля», а через две недели после этого сам Моцарт совершает «похищение» Констанцы из родительского дома и женится на ней.

“Начинается счастливый период его самостоятельной жизни – к величайшему сожалению, слишком короткий. В начале 1785 года Леопольд Моцарт навещает сына в Вене. Все увиденное и услышанное он описал в длинном письме к дочери, которая уже была замужем и покинула Зальцбург. У Вольфганга прекрасная квартира, очень хорошо обставленная, он очень прилично зарабатывает, а главное – вся Вена буквально носит его на руках. Леопольд подробно описывает, как люди «самого высокого ранга» считают необходимым для себя присутствовать на концертах его сына и как сам император после исполнения Вольфгангом нового клавирного концерта «со шляпой в руках отвесил ему поклон и крикнул: Браво, Моцарт!». Сам Леопольд в восторге от музыки сына, однако желает получить более объективный отзыв и потому спрашивает самого Гайдна, какого тот мнения о сочинениях Вольфганга. «Перед Богом и как честный человек я говорю вам, что Ваш сын – величайший композитор из всех, которых я знаю лично и по имени…» – получил он ответ, и обратите внимание на аргумент: «…Ибо он обладает безукоризненным вкусом и отменным знанием законов композиции».

– Да, вот лучшее определение, самый точный критерий, кого считать великим композитором, – заметил доктор.

– Какая замечательная дружба связывала Гайдна и Моцарта! – воскликнул Жоржик. – Они относились друг к другу нежнее, чем отец и сын!

– Да, – согласился Лео, – смотрите: к отцу Моцарт обращался в письмах на «Вы», а к Гайдну, в посвящении ему квартетов, – на «ты». «Сударь, – сказал он одному знаменитому тогда венскому композитору, критиковавшему сочинение Гайдна, – если бы нас с вами сплавили воедино, все равно получился бы далеко не Гайдн!»

– «Никто из нас, – сказал он однажды, – не умеет всего, как Отец Гайдн: и шутить – и трогать душу, заставлять и смеяться – и плакать, и притом как одно, так и другое – одинаково хорошо», – процитировал Йозеф. – И когда Гайдн получил из Праги предложение написать оперу, он отказался в пользу Моцарта, объясняя, что «взял бы на себя слишком много, если бы попытался встать вровень с великим Моцартом», – именно так он и выразился. «Прага должна крепко держаться за этого ценного человека, – продолжал он, – но также и вознаградить его, так как без этого история великих гениев слишком печальна и не очень-то ободряет грядущие поколения на дальние устремления… Извините, – заканчивает он, – если я сошел с колеи: я слишком люблю этого человека». И уже много позже, уже в 1807 году, он расплакался, когда при нем вспомнили Моцарта. «Простите, – сказал он, вытирая глаза, – до конца моих дней я должен оплакивать моего Моцарта!..»

– Да, Гайдн был благороднейшим человеком, – заметил Людвиг. – Жаль только, что музыка его безнадежно устарела…

– Ты!.. – вспыхнул Жоржик. – Ты просто… the pure snob – простите, не знаю другого слова!

– Не беспокойтесь, – обратился доктор к Людвигу, и голос его прозвучал необычно резким оттенком, – музыка Гайдна переживет и нас с вами, и наших детей, и наших внуков!

– Но давайте вернемся к Марии-Антуанетте, – предложил Лео. – Для нее тоже 1781-1784 годы – самый счастливый период ее царствования. Наконец-то она произвела на свет наследника французского престола; ее влияние на короля – огромно, все ее желания мгновенно исполняются, как в годы детства; по своему желанию она возносит угодных ей людей на высшие должности, а неугодных – сваливает. Но постепенно вокруг нее образуется кольцо отчуждения: с одной стороны, французская знать, раздраженная пренебрежением «австриячки» к традициям французского двора, отдаляется от нее; с другой стороны, презрение Марии-Антуанетты к «черни» и ее нуждам отталкивает от нее народ. В момент смертельной опасности это одиночество станет для нее гибельным.

“1785 год – кульминация упоения счастьем быть неограниченной повелительницей и грозное предзнаменование будущего: начало печально известного «дела об ожерелье королевы». История эта темная – возможно, также намеренно затемненная. В двух словах: в свое время Луи XV заказал чрезвычайно дорогое бриллиантовое колье, предназначенное Дюбарри, но не выкупил его; теперь ювелиры предложили его Марии-Антуанетте, но она даже не решилась попросить у мужа столь огромную сумму, так как Франция переживала финансовый кризис (из которого так и не вышла). Перед этим у королевы появилась новое увлечение: некая графиня де ла Мотт, претендовавшая на происхождение от королей династии Валуа. Мария-Антуанетта буквально влюбилась в нее и сделала ее своей ближайшей подругой. И вот эта де ла Мотт якобы от имени королевы сообщила ювелирам о решении приобрести колье, а что доверенным лицом Марии-Антуанетты в этой сделке – является принц-кардинал Роан: тот самый, который когда-то в Страсбурге вел ее к алтарю. Роан якобы от имени королевы купил колье за миллион шестьсот тысяч ливров: часть денег он уплатил наличными, а на остальное выдал векселя. Однако когда наступил срок первого платежа, ювелиры не получили ничего. После нескольких безуспешных попыток они подали в суд, в результате чего и принц-кардинал, и де ла Мотт, и граф Калиостро (снабжавший деньгами Роана) были задержаны. На следствии выяснилось, что Роану, по-видимому, влюбленному в королеву, его же любовница де ла Мотт устраивала свидания в версальском парке с женщиной, как две капли похожей на королеву. Была ли это двойница Марии-Антуанетты или она сама, или поочередно то та, то другая, до конца неизвестно. Выяснилось лишь одно: ожерелье присвоила де ла Мотт – но для себя или для королевы? Это тоже осталось неясным. По приговору парижского парламента Роан и Калиостро были оправданы, а де ла Мотт подвергнута телесному наказанию, клеймению раскаленным железом как воровка и заключена в тюрьму. Но тут общественное мнение решительно стало на сторону этой авантюристки. Она была объявлена невинной жертвой, а настоящей воровкой – королева, воплощение порока, коварства и подлости…

– Извини, Лео, – прервал его Джордж. В его глазах, обычно немного сонных, с самого начала этой части рассказа горел подлинный интерес. – Та эпоха, годы перед самой революцией, меня всегда очень интересовала, и старался разузнать о ней побольше. О «деле с ожерельем» есть и совершенно другая точка зрения, полностью оправдывающая королеву. Очень многое из того, о чем ты сказал, известно из крайне ненадежного источника: «Мемуаров» де ла Мотт, полных самой откровенной лжи. Они были изданы в Лондоне, куда ей устроили побег из тюрьмы после публичного наказания. В частности, там развивается версия о том, что она, якобы, была очень близкой «подругой» королевы и бесстыдно указывается причина: лесбиянство. Именно эти «Мемуары» создали образ Марии-Антуанетты как чудовища разврата. Однако интересно, что, в частности, Наполеон придерживался совершенно иной точки зрения. Он писал: «Королева была невиновна, но чтобы публично доказать свою невиновность, она захотела, чтобы судьей стал парламент. А результатом стала всеобщая убежденность в ее виновности». Причиной этого была та ненависть, о которой ты сказал: и третье сословие, и высшая аристократия были одинаково заинтересованы в моральном осуждении королевы. Король же, который должен был утвердить приговор, как всегда, проявил свою бесхарактерность и неспособность к решительным действиям. Он должен был или помиловать де ла Мотт – что, безусловно, произвело бы очень хорошее впечатление, – или устрашить ее казнью всех, кто осмеливался задеть честь королевы. Но, как всегда, он ограничился половинчатыми мерами и не достиг никакого результата. Это и привело к тем последствиям, которые ты обрисовал.

“Между прочим, уже после революции вынашивали план устроить новый процесс, в котором де ла Мотт стала бы истицей, а Мария-Антуанетта – обвиняемой. Однако в 1791 де ла Мотт в приступе душевного расстройства выбросилась из окна и тем самым лишила мир зрелища гротескной юстиц-комедии, в финале которой мошенница де ла Мотт могла бы стать зрительницей, наблюдающей за казнью оклеветанной королевы…

– Спасибо, Жорж, – улыбнулся Лео. – Так или иначе, но комедия в стиле рококо, которой до сих пор была жизнь Марии-Антуанетты, на этом подошла к концу. Началась трагедия – но трагедия, сочетающая в себе черты и классической трагедии, и психологической драмы. Классической трагедии – потому что причиной гибели ее героини станет самопожертвование во имя королевской чести; психологической драмы – потому что в ходе ее героиня проявит новые, совершенно не свойственные ей до тех пор черты характера.

“Замечу, что в 1785 году и у Моцартов, и у Бурбонов родились вторые сыновья (первый сын Вольфганга и Констанцы прожил всего два месяца). У Моцарта – Карл-Томас, у Марии-Антуанетты – Луи: так никогда и не царствовавший Луи XVII.

“Итак, мы подошли к 1786 году – году написания «Фигаро», но прежде нужно упомянуть великие произведения, созданные Моцартом за предыдущие два-три года. Прежде всего – это шесть квартетов, посвященных Гайдну: нечто совершенно новое в этом жанре, отсюда идет прямая линия к квартетам Бетховена! Далее – поздние клавирные сонаты и целая серия клавирных концертов: одиннадцать концертов за два года! С точки зрения стиля – это в буквальном смысле слова открытие нового мира. Но я хотел бы задержаться на трех сочинениях для клавира: сонате с фантазией c-moll и двух концертах – d-moll и c-moll.

– Почему именно на них? – спросил Джордж.

– Из-за их содержания. И здесь все та же двойственность, о которой мы говорили: в самое счастливое, казалось бы, время – столь трагические сочинения. Это свидетельствует о каких-то глубоких внутренних переживаниях, может быть, о каких-то предчувствиях…

– Да, ты прав, – заговорил Йозеф. – В этой музыке уже слышится голос Рока, особенно в фантазии и сонате. Их первые темы – грозное вступление и трепетный ответ. Этот принцип строения темы станет излюбленным у Бетховена. И еще: ты забыл о соль-минорном фортепианном квартете, написанном в 1786-м, главная тема его первой части которого строится так же. Услышав только ее, без продолжения, наверняка скажешь: это, точно, Бетховен!

– А их медленные части! Хроматические ниспадания в Adagio c-moll-ной сонаты – словно бессильные вздохи-стоны от избытка наслаждения… И не могу не упомянуть о медленной части большого концерта C-Dur: вот где радость созерцания Красоты, вспышки страсти и мучительная скорбь сливаются воедино!

– Как это напоминает Бодлера! – вдруг подал голос Джордж. – Звучности, одновременно идеально-прекрасные и чувственные, таинственные шаги pizzicato и страстная мелодия…

Comme de longs échos qui de loin se confondent

Dans une ténébreuse et profonde unité,

Vaste comme la nuit et comme la clarté,

Les parfums, les couleurs et les sons se répondent...

Когда я слышу такую музыку, мне представляется кладбище в разгаре лета: пышное цветение, легкий, ласковый ветерок, ароматы цветов, веселое пение птиц – и тут же, рядом, смерть… И, при виде этой красоты, сердце сжимается от боли…

– Жорж, ты сам поэт! И еще я хочу сказать о финалах этих минорных произведений: что-то подобное мы можем услышать лишь у романтиков. Это такая степень скорби, когда уже теряется ощущение реальности окружающего мира: он уже кажется фантасмагорической вереницей стремительно пролетающих мимо теней…

– Таков же финал последней соль-минорной симфонии, и ре-минорного квартета…

– ...Особенно призрачен конец c-moll-ного концерта… И подумать только, что Моцарт закончил его перед самым «Фигаро»! А ведь его постановка – это величайший триумф Моцарта при его жизни… Однако и этот год тоже был омрачен: умер третий ребенок, прожив меньше месяца. И у Марии-Антуанетты в том же году тоже родился ребенок, четвертый и последний – дочь, тоже умершая через одиннадцать месяцев.

“Следующий год – на первый взгляд, продолжение триумфального 86-го: в его начале – гастроли в Праге, сопровождавшиеся беспримерным успехом; его завершение – «Дон Джованни», написанный для Праги и также имевший огромный успех, и производство Моцарта в должность придворного композитора. Но в ре-минорном вступлении к Пражской симфонии совершенно явственно звучат шаги Командора…

“Но 1787 год – также год смерти Леопольда Моцарта. Подобно Марии-Терезии, он не дожил до осуществления своих предсказаний, которыми он (как она – свою дочь) в свое время старался заставить взяться за ум своего «непутевого» сына…

– Он предрекал ему смерть в нищете и безвестности… – проговорил Йозеф.

– …В самом конце декабря – рождение дочери, прожившей всего полгода.

“В это самое время – где-то между «Фигаро» и «Доном Джованни» – как я сказал, происходит что-то, радикально меняющее и стиль, и содержание композиций Моцарта. С одной стороны, мелодии все более и более упрощаются, приближаясь к незамысловатой народной или даже детской песенке, становятся все более и более лиричными, напевными, но одновременно – его музыка преисполняется невыразимо острой и безысходной скорбью. Может быть, ключ к разгадке дают воспоминания Нимечека, что еще в Праге Моцарт чувствовал себя очень плохо и все время принимал лекарства, а перед отъездом оттуда, прощаясь с друзьями, так страдал, что разрыдался – видимо, предчувствуя, что больше с ними не увидится. Нимечек предполагает, что уже тогда Моцарт носил в себе зародыши той болезни, от которой умер. 12 июля 1789 года – между прочим, за два дня до взятия Бастилии – Моцарт пишет душераздирающее письмо своему другу и товарищу по масонской ложе: Констанца очень тяжело переносит новую беременность, но нет денег послать ее на курорт, и Моцарт занимает у него пятьсот флоринов, а потом – еще пятьсот… «Боже! – пишет Моцарт, – я в таком положении, какого не пожелаю и злейшему врагу…» И далее – намек на какие-то странные и грозные обстоятельства: «…Если бы я не был уверен, что Вы знаете меня, знаете мои обстоятельства и мою невиновность (это слово подчеркнуто самим Моцартом), мое несчастное, в высшей степени печальное положение, я не решился бы вместо благодарности докучать Вам новыми просьбами…»

– О какой невиновности пишет Моцарт? – спросил пораженный Жоржик. – Его кто-то в чем-нибудь обвинял?

– Не знаю.

– А может быть, он имеет в виду свою невиновность перед Небесами? – с расстановкой произнес доктор.

– В начале июня 1789 года у Марии-Антуанетты умирает сын, – продолжал Лео, – и где-то в то же время она пишет следующие примечательные слова, свидетельствующие о важных изменениях в ее умонастроении: «Я дрожу от мысли, что это была я, которая ему позволила снова прийти. Моя судьба – приносить несчастье…»

– О ком идет речь в этом письме? Кому она «позволила прийти»? – спросил Людвиг.

– Неккеру, которого снова призвали на должность министра финансов. Я не знаю точно обстоятельств…

– Позволь мне, Лео, сказать об этом, – снова прервал его Джордж.

Лео кивнул, и тот стал рассказывать:

– Кроме «дела об ожерелье», репутации Марии-Антуанетты была нанесен еще один страшный удар опубликованием финансового баланса королевства. Министр финансов Калонн был раздражен против двора, который все время ставил ему палки в колеса, не давая провести необходимые реформы и в то же самое время требуя исправления положения. И он вывел на свет божий факт, который все время замалчивался: за двенадцать лет своего правления Людовик XVI наделал долгов на один миллиард двести пятьдесят миллионов! На что же они ушли? – закричала вся Франция. «Афера с ожерельем» дала ответ: в то время как рабочие надрывались по десять часов в день, чтобы заработать пару су, в то время как земледельцы подыхали от голода, королева швыряла миллионы на приобретение бриллиантовых украшений, новых нарядов, на всевозможные развлечения, на строительство своего дворца… Стало также известно, что она послала своему брату, Йозефу Второму, на его военные нужды целых сто миллионов золотом! Вот тогда-то королева и была заклеймена прозвищем «мадам Дефицит». Необходимо было принять срочные меры для успокоения умов, и, за неимением другого выбора, призвали Неккера – человека, вдвойне ненавистного Марие-Антуанетте: как швейцарец-кальвинист (то есть «еретик») и как неумолимый сторонник резкого ограничения ее расходов. «Да здравствует король, да здравствует Неккер!» – гремело на улицах Парижа и даже в галереях Версаля, отдаваясь похоронным звоном в ушах королевы. И она предприняла все усилия, чтобы свалить нового министра: опять в ее глазах судьба монархии отступила назад перед желанием отстоять свое «королевское достоинство».

– А результатом, – сказал Лео, – было всеобщее требование созыва Генеральных Штатов, первое заседание которого открыл тот же Неккер весной 1789 года. А его отставка – была одним из поводов, по которым 14 июля народ взял штурмом Бастилию…

– Примчавшийся из Парижа герцог Льянкур настоял, чтобы спокойно почивавшего короля разбудили, и сообщил ему эту весть, – снова заговорил Джордж. – Заспанный король промямлил: «Но ведь это же бунт!»; «Нет, сир, – ответил вестник, – это революция!»

– Начинается следующий акт трагедии, – Лео продолжал свой рассказ. – Пока еще большинство народа не помышляет о свержении монархии, что стараются втолковать королевской чете вожди революции, занимающие умеренные позиции. Однако пока король и королева колеблются, не желая идти на уступки, народ, потеряв терпение, берет штурмом и Версаль. Только тогда король и королева вынуждены переселиться в Париж – «поближе к народу». Король старается изо всех сил оставаться в образе «отца народа», однако королева занимает непримиримую позицию: революция и каждый, кто с ней связаны, – враг. Поэтому она смертельно ненавидит маркиза Лафайета – «изменника», перешедшего на сторону народа, – и графа Мирабо, возглавляющего конституционную партию, – тех самых, которые в самом деле желали спасти монархию. А тем временем так называемые «друзья» королевы бегут из Франции, оставляя свою коронованную покровительницу на произвол судьбы. Понимая, что Мария-Антуанетта делает все, чтобы приблизить собственную гибель, смертельно больной Мирабо посылает ей записку, состоящую всего из трех слов: «Бежать, бежать, бежать!». Но королева оскорблена: как – ей бежать от взбунтовавшейся черни?! Когда же, в 1791 году, король и королева наконец решаются на бегство – уже слишком поздно, и оно превращается в очередную трагикомедию, безнадежно ухудшившую их положение.

– Обстоятельства этого бегства, – вставил Джордж, – необычайно интересны: любая попытка оказать им помощь проваливается. Воочию видно, что судьба – против Бурбонов.

– Когда королевскую семью насильно возвращают в Париж, никто уже не считает короля «отцом народа». Во дворце Тюильри они, фактически, находятся под домашним арестом в ожидании своей участи.

“Но мы опять забежали вперед. Вернемся к 1788 году. Летом Моцарт написал одну за другой свои последние три симфонии. Как мне помнится, при его жизни они так и не были исполнены. Финал C-Dur-ной – нечто еще не бывалое: синтез фуги и сонаты! Осенью он заканчивает еще один шедевр своей полифонии: струнное трио Es-Dur из шести частей, скромно названное им «Дивертисмент».

– Почему ты назвал его «шедевр полифонии»? – спросил Джордж. – В нем тоже есть фуга?

– В том-то и дело, что нет. Но голоса настолько самостоятельны, что, слушая их, вы не верите, что играют только три инструмента: звучит целый оркестр!

Йозеф подошел к стеллажу и взял партитуру «Волшебной флейты».

– Взгляните на любую страницу, – Йозеф раскрыл перед нами увертюру, – ведь это же чудо графики: какое изящество линий, какая соразмерность, какая четкость рисунка! Это просто сверхчеловеческое совершенство техники! Невольно приходит на ум, что при сочинении музыки Моцарта заботила также красота ее записи…

Лео сделал еще глоток и медленно проговорил:

– Последние годы жизни Моцарта – для меня полная загадка. Все, что я читал о них, полно противоречий. Одни современники вспоминают, что он был очень болен, другие – утверждают, что он чувствовал себя прекрасно. С одной стороны, исполняются его прежние оперы и он получает заказы на новые, в 1789 и 1790 годах он совершает поездки по Германии, с другой стороны – создается впечатление, что он живет в крайней нищете и безвестности. Он выступает при саксонском дворе, в Дрездене, в Берлине, в Лейпциге, во Франкфурте, по случаю коронации нового императора, Леопольда Второго, в Мюнхене перед баварским двором, весной 1791 года – и в Вене; а в некоторых книгах я читаю, что в эти годы никому не было дела до Моцарта и что его все забыли…

– В какой-то степени я могу объяснить это, – сказал Йозеф. – Коронованный покровитель Моцарта, Йозеф Второй, умер. Новый император, Леопольд Второй, музыки не любил, и ему, конечно, сразу же принялась подражать венская знать. Потому-то Моцарт и был вынужден ехать в другие места. Концерты, которые он давал в Германии, имели успех, но почти не приносили денег: большая часть выручки шла на оплату музыкантов. Да и Моцарт, как я думаю, не столько стремился к заработку, сколько желал исполнить свою музыку как можно лучше. Известно, что он не удовлетворялся минимальным составом оркестра, но всегда стремился расширить его, желая добиться того звучания своих произведений, которое, он, видимо, мысленно слышал в процессе сочинения. Известно, что однажды на его «академии» в Вене в оркестре было сорок скрипок, десять альтов, восемь виолончелей и десять контрабасов и целых шесть фаготов! А в Лейпциге Моцарт играл вообще бесплатно…

Я тоже позволил себе высказать собственное мнение:

– Это, конечно, важно, но разгадку этой загадки, по-моему, следует искать в его последних сочинениях. Откуда эта безысходная скорбь, сменяющаяся наивной радостью – словно ребенок вдруг забывает о своих горестях, увидев что-то забавное? Ты, Лео, совершенно правильно отметил особую лиричность, задушевность его последних сочинений, но я бы еще добавил, что все они отличаются еще каким-то торжественным характером. Для меня нет сомнений в том, что Моцарт словно шествовал навстречу своей судьбе в полном сознании того, что неминуемо должно произойти: в абсолютной покорности и вместе с тем в радостной уверенности, что и это – благо. Такая музыка вряд ли могла понравиться его современникам – не говоря уж о том, насколько изменился его стиль в последние годы, как ты сам сказал. Если уж и раньше жаловались, что Моцарт предъявляет слишком большие требования к слушателям, то теперь, когда его музыка стала особенно полифоничной, с ее гармонической напряженностью, со сложностью формы…

– Да, я читал в одной книжке, – перебил меня Жоржик, – что когда нотный издатель увещевал Моцарта «писать попроще» – а то, мол, никто не будет покупать его сочинения, – тот ответил: «Ну и наплевать! Значит, буду голодать!»

– И «Cosi fan tutte» тоже успеха не имела. Сам Йозеф Второй, подсказавший Моцарту этот сюжет, был разочарован: он рассчитывал на оперу buffa, а у Моцарта получилось совсем не смешно…

– …А скорее страшно! – подхватил доктор. – У вас никогда не было ощущения, что в этой опере Моцарт намекает на такие глубины человеческого сознания, в которые никто не хочет заглядывать?

– А мне кажется, – сказал Жоржик, – что «Cosi» – это пародия на комическую оперу, и не смешна она из-за того, что уже никто не понимает ее намеков. Это как пародия, объект которой неизвестен. И никакой особенной глубины в ней я не вижу: ну, двое шалопаев решили испытать своих возлюбленных… В сущности, этот сюжет уже есть у Боккаччо!

– Правильно: если ждешь, что тебя будут только смешить, будешь разочарован, как Йозеф Второй. Но в том-то и дело, что каждая опера Моцарта – это открытие, это нечто неповторимое. Я осмелюсь сказать, что «Cosi» – самая утонченная из опер Моцарта. Средствами музыки он в ней выразил такие глубины психологии, к пониманию которых медицинская наука подошла лишь сейчас: что в сознании человека есть такие пласты, управлять которыми он не умеет. Судите сами: двое влюбленных, подстрекаемые их старшим другом – насмешливым циником, новым перевоплощением дона Джованни, – решаются на легкомысленный эксперимент: проверить глубину чувства своих возлюбленных тем, что каждый попытается обольстить чужую возлюбленную. Каждый из них абсолютно уверен в непоколебимости своего чувства и чувства своей любимой и почти уверен, что другая пара не устоит. Их подстрекает демон-искуситель дон Альфонсо, которому весело подыгрывает служанка Деспина, настоящий чертенок в юбке. Перед нами три пары, которые олицетворяют шесть типов любви: Феррандо – любовь как упоительный сон, Гульэльмо – беззаботное наслаждение, Фьордилиджи – гордая страсть, Дорабелла – воплощение непосредственности, быстро вспыхивающая, но также легко меняющая настроение; дон Альфонс вообще не верит в любовь, а Деспина – воплощение легкомысленности. Но в какой-то момент каждый из них начинает смутно ощущать, что играет с огнем. Вместо того чтобы обольстить чужую возлюбленную, обольщаться начинают сами Феррандо и Гульэльмо: они с ужасом чувствуют, что влюбляются в любимую своего друга, а их возлюбленные – в своих обольстителей. Все персонажи словно догадываются, что есть некая сила, которая несоизмеримо сильнее всего человеческого: и чувств четырех любящих, и насмешливого ума дона Альфонсо, и фривольной женственности Деспины. И ощущение власти этой загадочной силы и бессилия перед ней человека порождает оттенок печали, который чувствуется все сильнее и сильнее даже в заведомо комических сценах. В конце концов, фактически, все признают свое поражение – в том числе и дон Альфонсо, предлагающий руку и сердце Деспине. А та – соглашается, тем самым признаваясь и в своем поражении…

“Эту силу древние называли Эросом в смысле стихии, властвующей над миром. В этом смысле «Cosi fan tutte» – панегирик всемогущей чувственности, невыразимо прекрасной и смертельно опасной…

– «Красота инфернальная и божественная» по изумительному выражению Бодлера! – вымолвил Джордж.

– …Но я вижу, – продолжал доктор, – еще другой аспект философии этой оперы. Моцарт с печальной усмешкой показывает, к чему ведет вседозволенность. Если – даже в шутку – сбросить с себя ограничения этики, обычаев, религии наконец – все то, что романтики считают оковами для «свободного чувства», – то это неизбежно ведет к несчастью, к разрушению личности и, далее, человеческого бытия вообще. И никакой здравый смысл не поможет спастись от этого. Счастливы персонажи Моцарта, что смогли вовремя остановиться!..

– И здесь, и в «Доне Джованни», и в концертах, и в других сочинениях Моцарта, особенно в последних, – сказал я, – мне все время слышится его смех. Это смех того, кто, пройдя через все человеческие страдания, совершив массу ошибок, свойственных человеку, познав его пороки и страсти, поднялся над всем этим и вырвался в вечность, в мир вечных ценностей, ценностей Божественных…

– Верно, Габор! – подхватил Лео. – А как смеется оркестр над донной Эльвирой: то якобы серьезно поддерживает ее патетику, то словно наблюдает над ней с лукавой усмешке, то, как бы не в силах сдержаться, просто рассыпается в хохоте…

– И даже над доном Джованни! Хотя Моцарт и восхищается им – вот, мол, какой силой может обладать человек! – но все же относится к нему с какой-то иронической насмешливостью… И при всем его сочувствии к донне Анне нет-нет да промелькнет в оркестре снисходительная усмешка. Заключительную же фугу-моралитэ я вижу так, как будто после окончания кукольного представления показываются все персонажи: смотрите, мол, они – не больше, чем куклы…

– И позади них вырастает тень самого Кукольника, – многозначительно закончил доктор.

– А трели, которыми Моцарт так любит заключать каданс, – разве не смех? – вступил в разговор Йозеф. – Чаще всего – веселый, иногда – насмешливый, даже ироничный, а когда – и горький…

– Да, и в особенности это относится к самому последнему, B-dur-ному концерту, который Моцарт написал в январе последнего года своей жизни. Первая тема – певучая фраза, полная глубокого чувства, и вдруг – дурашливая фанфара духовых; вторая тема – лукавая перекличка скрипок и флейты, которая явно посмеивается над их чувствительностью, а третья – уже насмешка над самим собой: глубокий задумчивый вздох – и хихикающие форшлаги…

– Ну, начался разговор ученых специалистов! – перебил меня Людвиг. – Это все равно что описывать вкус пирога: не лучше ли приготовить его и дать попробовать?

– Ты, в сущности, прав, – ответил я. – Но сказать мне хотелось вот что: я представляю себе, что Моцарт смотрел на своих персонажей так, как отец наблюдает над своими маленькими детьми. Для них самих их игры может быть источником огорчений, чуть ли не трагедией, но отец-то знает им истинную цену: ведь их игры – не больше, чем детские игры. Отец любит своих детей, им самим произведенных на свет, но ласково иронизирует над ними, а над собой подсмеивается – что любовь к ним заставляет его оставить свои взрослые дела и наблюдать за их пустячными занятиями…

– Это не то, что мы называем иронией, а Эйронейя в античном смысле, – ответил доктор, – космический смех Творца над Его созданиями. Вы совершенно правы в вашем сравнении: Он любит их и ласково подсмеивается над тем, что они так серьезно относятся к своим пустячкам. Он-то знает дистанцию между Собою и ними, а они – не знают и воображают, что важнее их проблем на свете ничего нет... Но над Собой Он тоже посмеивается: за то, что так низко опускается из-за любви к тем, кого Сам и создал.

– Вот уж действительно доказательство того, что Всевышний сотворил человека по Своему образу и подобию: насколько творящий человек уподобляется своему Творцу! – то ли в шутку, то ли всерьез воскликнул Людвиг.

– А вы знаете, какой удивительный квинтет написал он весной того же 1791 года? – спросил Лео. – Уж чего стоит только его состав: флейта, гобой, альт, виолончель и стеклянная гармоника!..

– Ну, сейчас это неисполнимо: на стеклянной гармонике уже никто не играет, – заметил Людвиг.

– Можно заменить ее челестой или, на худой конец, арфой, но вообще-то ближе всего к стеклянной гармонике верхние регистры органа. Поистине, это совершенно бесподобная музыка: небесная, божественная! Всего две части: Adagio и Rondo; как во вступлении к до-мажорному квартету свет рождается из тьмы: тихая радость – из бездны страдания… Поэзия недоговоренного – смутные предчувствия то ли любви, то ли смерти, легкие, мимолетно скользящие образы…

– Вообще в своих последних произведениях Моцарт выбирает необычные, особо красочные сочетания тембров, – опять подал реплику Йозеф. – Незадолго до того был изобретен новый инструмент: кларнет – и какую замечательную музыку Моцарт написал для него! Летом 1791 года он сочинил мотет «Ave verum» – невозможно представить себе более прекрасное выражение религиозного чувства! И вскоре после того «человек в черном» заказал ему «Requiem»…

– Так от чего же умер Моцарт? – полюбопытствовал Жоржик. – Об этом известно что-нибудь новое? Доктор, вы же родились в Вене…

– А ты думаешь, – язвительно спросил Джордж, – что достаточно родиться в Вене, чтобы узнать все венские тайны?

– Заключение о смерти Моцарта было написано со слов трех ведущих венских врачей, – ответил доктор. – Я когда-то видел его: там сказано, что причиной смерти было воспаление оболочки мозга – сейчас мы называем это менингитом, – и что тогда в Вене немало людей умерло от той же болезни, выразившейся в точно таких же симптомах.

– И можно верить этому? – спросил Людвиг.

– Как вам сказать, – ответил доктор. – Вот, с нами два юриста: пусть они выскажутся с юридической точки зрения.

– Конечно, – сказал Джордж, – если в ходе судебного разбирательства предъявят такой документ, он будет считаться имеющим безусловную силу.

– …До тех пор, пока не будут предъявлены столь же убедительные доказательства чего-то иного, – добавил Жоржик.

– Но мы прервали интереснейший рассказ Лео, – остановил Йозеф готовую вспыхнуть дискуссию, – давайте дослушаем до конца.

– Мне осталось досказать очень немногое. После неудачного бегства в 1791 году, как я сказал, положение королевской семьи резко ухудшилось. Однако несчастья выявляют в характере Марии-Антуанетты новые черты: решительность, энергию, стойкость. Можно сказать, что теперь, во время заключения (пока еще символического) в Тюильри, весь ее жизненный и душевный уклад претерпевает радикальную перестройку. Ее будуар превращается в дипломатический кабинет, ее изящный столик в стиле рококо – в государственную канцелярию. Она пишет массу писем, каждое слово в которых тщательно обдумывает, она учится зашифровывать свои мысли в якобы ничего не выражающих фразах, она изучает способы изготовления и употребления симпатических чернил, изобретает различные способы обмана бдительности сторожей, чтобы сноситься с теми, кто еще на свободе, и со своими сторонниками за границей… И, наконец, полное великого значения изменение: она научилась ценить дружбу и выслушивать советы. Короче говоря, вот теперь оказывается, что Мария-Антуанетта – достойная наследница Марии-Терезии!

“Но к какой же цели направлена вся ее деятельность? Оказывается, лишь к одной: борьбе с революцией. Упрямо отказываясь понять, что против нее – вся Франция, она не помышляет о спасении ни себя, ни мужа, ни детей, но все силы напрягает в тщетной надежде повернуть время вспять, восстановить ancien regime в его полном объеме. Когда принцесса Гессен-Дармштадтская предлагает устроить побег из Тюильри, Мария-Антуанетта отвечает решительным отказом, считая предательством по отношению к своим детям лишить их надежды на восстановление их монархических прав. Она или не понимает, что, призывая интервенцию из-за границы, подвергает себя и свою семью смертельной опасности обвинения в государственной измене, или – если понимает – идет на самопожертвование во имя химеры. Заканчивается этот этап 10 августа 1792 года, когда, зная о готовящемся нападении на Тюильри и имея значительные военные силы, с помощью которых можно было бы вырваться из Парижа и бежать за границу, королева, вместо этого, решает дать решительный бой революции… и терпит ужасное поражение.

– Опять воочию видно, что судьба против нее, – заговорил Джордж. – Происходит масса мелких недоразумений, в результате которых защитники Тюильри теряют все преимущества, и штурм дворца превращается в бойню. Можно восхищаться героизмом этой женщины, но это – бессмысленный героизм человека, отстаивающего заведомо ложные позиции и сражающегося с Роком.

– Но все же – возвышенный: как героизм дона Джованни, отвечающего «нет! нет! нет!!», когда Командор уже держит его за руку, – заметил Йозеф.

– 10 августа 1792 года – окончательное падение французской монархии…

– Примечательно, с каким ускорением события следуют друг за другом, – перебил его Джордж. – Извини, Лео, но мне очень хочется обратить на это ваше внимание: понадобились столетия, чтобы от абсолютной монархии прийти к Национальному собранию, два года – от Национального собрания прийти к конституции, два месяца – от конституции к окончательному свержению монархии, и только три дня – от штурма Тюильри до заключения королевской семьи в тюрьму.

– Да, теперь они в Тампле, сначала – вместе, но в декабре, в ходе процесса против короля, его отделяют от семьи. Лишь накануне казни 21 января 1793 года ему разрешили свидание. После этого ясно, что дни королевы сочтены. Ее и так смертельно ненавидела вся страна, а тут еще выяснилось, что даже из Тампля ей удавалось поддерживать связь с преданными ей «паладинами», предпринявшими несколько попыток освободить ее. В июле королеву разлучили с сыном, а 1 августа перевели в тюрьму Консьержери с гораздо более строгим режимом. 14 октября начался судебный процесс, в ходе которого ее обвинили во всех мыслимых и немыслимых преступлениях – даже в растлении собственного сына! Он продолжался всего два дня! И в самый день казни ее постарались подвергнуть новым унижениям. Подобно Моцарту, она умерла без причастия, но по противоположной причине: к ней прислали священника-отступника, присягнувшего в верности Республике, и Мария-Антуанетта сама отвергла его последнее напутствие. Офицер, стороживший ее, не отвернулся, когда она хотела переодеться; ей отказали даже в том, что разрешили королю: подъехать к эшафоту в закрытой карете. Марию-Антуанетту 16 октября привезли на казнь связанной, в открытой телеге, как воровку! И вот тут, под градом оскорблений и поруганий ее элементарного достоинства, Мария-Антуанетта в полной мере выказала величие своей души. В последние часы своей жизни она сохраняла непостижимое спокойствие и присутствие духа.

“И последняя параллель. Вы знаете, что место захоронения Моцарта так и осталось неизвестным: когда, оправившись от болезни, Констанца пришла на кладбище, там оказался уже новый сторож, который не мог указать ей общую могилу, в которой похоронили ее мужа. Точно так же и место захоронения Марии-Антуанетты осталось неизвестным: ее тоже похоронили в общей могиле, и когда через несколько лет один немец прибыл в Париж и поинтересовался, где похоронена дочь Марии-Терезии, не нашлось никого, кто мог бы указать это место.

– Но все-таки ей повезло больше, чем Моцарту, – добавил Джордж. – Когда ее деверь, бывший граф Провансальский, в 1814 году короновался как Луи XVIII, он велел перекопать весь печально известный двор кладбищенской церкви Мадлен, обильно удобренный жертвами революционного террора, и в конце концов, по полуистлевшей детали одежды, удалось опознать останки Марии-Антуаннеты. Их перенесли в специально построенный мавзолей.

– Однако заметьте, – завершил доктор, – что местом захоронения своего брата и непосредственного предшественника на троне Франции он не поинтересовался.

– Твой рассказ, Лео, действительно весьма любопытен – но каков смысл его? – задал свой вопрос Жоржик.

– Суть моей параллели в сопоставлении двух людей, живших одновременно и прошедших очень сходный путь от блестящих успехов, громкой славы и всеобщего признания к трагической гибели в окружении или ненависти, или полного равнодушия. Оба приняли мученичество за верность своему предназначению: такого, каким каждый из них понимал его. А главное различие между ними – в том, какой выбор они сделали. Моцарт – правильный: быть покорным судьбе, Року или Богу – как бы вы ни назвали это – и радоваться, что удостоился исполнять Высшую Волю. Поэтому Моцарт, при всех своих страданиях, был на удивление душевно уравновешенным и испытывал глубокую радость от своей жизни. Он смог воплотить ее в гениальных творениях и вечно продолжает приносить радость. Мария-Антуанетта же сделала неправильный выбор, превыше всего поставив свою гордыню, свои удовольствия. За исключением последних часов своей жизни, когда она, наконец, покорилась неотвратимому, ее жизнь была борьбой против очевидного. И потому-то о ней навеки осталась память запятнанная, оскверненная: ее можно жалеть, можно даже восхищаться ею, но к этому неизбежно примешивается ужас и отвращение…

– Если бы только она захотела, Европа того времени управлялась бы тремя женщинами: австрийской императрицей, французской королевой и русской царицей, – заметил доктор, но Лео поспешил закончить:

– …Оба они стали чуждыми своему времени, но по диаметрально противоположным причинам: Мария-Антуанетта – отстав от него, Моцарт – далеко обогнав.

Наступило долгое молчание. Его нарушил доктор:

– Говоря о дружбе Моцарта с Гайдном, вы упомянули, что именно Гайдн рекомендовал Моцарта Праге. Это напомнило мне, что я слышал когда-то, но подтверждения чему так и не получил и потому никогда никому не говорил об этом…

– Я предчувствую, что нас ожидает еще одно открытие, – с некоторой напыщенностью проговорил Людвиг. – Думаю, что, несмотря на очень поздний час, никто не будет возражать, если я от имени всех попрошу нашего уважаемого друга поделиться с нами тем, что он знает.

Никто не только не возражал, но, наоборот, все выразили живейший интерес. Лишь Йозеф попросил несколько минут обождать с началом рассказа, пока он заварит свежий кофе. Когда он вернулся с полным кофейником и наполнил нам чашки, доктор начал так:

– Знакомо ли вам имя Иоганна-Петера Саломона?

– Ну как же! – откликнулся Лео. – Это ему мир обязан появлением на свет двенадцати лондонских симфоний и, косвенно, обеих ораторий: «Сотворения» и «Времен года»!

– Мне придется затронуть некоторые детали моей биографии, – продолжал доктор. – Может быть, я однажды уже говорил вам, что лет сорок с лишним тому назад проходил практику у одного из лучших лондонских врачей. Одним из его пациентов был внучатый племянник Петера Саломона, с которым мы, несмотря на разницу в возрасте, нашли общий язык – на почве одинаковых музыкальных вкусов. Однажды мы встретились с ним на концерте, где исполнялась музыка Гайдна, и, как мы сегодня, пошли вместе домой. Он пригласил меня к себе и тоже за чашкой кофе предался воспоминаниям о днях своей юности. И вот тогда я услышал то, о чем позже нигде не встречал никакого упоминания.

“Вы, верно, знаете, что Иоганн-Петер Саломон был очень неплохим скрипачом. Потеряв работу у короля Пруссии, он переселился в Англию, давал концерты и, в частности, стал музыкальным импресарио. В 1790 году ему пришла идея привезти в Лондон кого-нибудь из знаменитых композиторов и тем самым услужить и ему, и себе. Как истинно деловой человек, он прежде всего собрал сведения о том, чья музыка охотнее всего исполняется в Англии, а затем – об обстоятельствах жизни этих композиторов. В результате он остановился на двух: Моцарте и Гайдне. Устроить поездку в Лондон обоим он не был в состоянии; значит, нужно было выбирать, и в конце 1790 года он прибыл в Вену – желая окончательное решение принять уже там, на месте. Случилось так, что первым он встретил Моцарта. Саломон был совершенно уверен, что за его предложение тот ухватится обеими руками, но, к величайшему удивлению, услышал отказ. На вопрос о причинах он не получил убедительного ответа: Моцарт сказал что-то о недомоганиях жены…

– Констанца тогда была беременна их последним сыном, которого позже, после смерти Моцарта, она переименовала в Вольфганга-Амадеуса, – подсказал Лео.

– ...О каком-то долге… Короче говоря, после того, как Саломон попросил Моцарта еще раз обдумать его предложение и снова получил отказ, он обратился к Гайдну. Но и тот сразу отказался и отправил Саломона опять к Моцарту, дав ему некоторые новые сведения об условиях, в которых живет семья Моцартов, и объяснив ему, каким спасением для Моцарта была бы поездка в Англию. Однако тот опять отказался. Несколько раздраженный этим, импресарио сообщил об этом Гайдну, и тогда тот уже сам отправился к Моцарту. Неизвестно, о чем они говорили, но после этого Гайдн согласился поехать с Саломоном – как тот рассказывал, со слезами на глазах. И на рождество 1791 года Саломон с Гайдном выехали из Вены. Саломон присутствовал при прощании Гайдна с Моцартом и был несколько удивлен тем, насколько безутешными казались оба. В дальнейшем Гайдн несколько раз возвращался к идее привезти Моцарта в Лондон, и под его влиянием Саломон отправил Моцарту письмо с приглашением на следующий год. Но ответа не получил…

– Кажется, я нашел то, что мне не хватало до сих пор! – воскликнул Лео. – Существует письмо Моцарта, написанное в начале сентября того года, но не отправленное, и неизвестно, кому предназначавшееся. Йозеф, у тебя есть все письма Моцарта? Пожалуйста, дай мне последний томик.

“Вот: здесь написано, что, предположительно, адресатом был да Понте, но мне всегда казалось это крайне сомнительным. По смыслу письма, кто-то предложил Моцарту новую работу – мог ли это быть да Понте? Со скандалом изгнанный из Вены, этот не в меру своевольный аббат сначала объехал пол-Европы, потом поселился в Лондоне. Но теперь все сходится! Как раз в 1791 году да Понте приехал в Лондон; не пытался ли он, с помощью Саломона, вызвать Моцарта для написания там новой оперы? Но обратите внимание на необычный стиль этого письма, на отрывочность и многозначительность фраз: словно Моцарта осаждает какая-то мысль, но он не хочет или не может ее высказать ясно. «Досточтимый господин! – пишет он (это обращение, конечно, больше подходит для Саломона, чем для да Понте), – я охотно последовал бы Вашему совету, но как мне это устроить? Мой ум в замешательстве, я едва узнаю сам себя. Образ того Неизвестного я не в состоянии отогнать от моих глаз. Я вижу его постоянно: он просит, он торопит меня и нетерпеливо требует от меня работы. Я продолжаю ее, потому что сочинение музыки утомляет меня меньше, чем покой. Впрочем, мне уже, собственно, дрожать не от чего. Я чувствую это по моему состоянию, оно говорит: часы бьют. (Обратите внимание:) Я готов умереть. Я близок к концу – прежде, чем смог насладиться моим талантом. Как, все же, прекрасна была жизнь! Мой жизненный путь начался под такими счастливыми предзнаменованиями! Однако (опять обратите внимание!) то, что предопределено Роком, изменению не поддается. Никто не в состоянии сам себе отмерить число дней своей жизни. С ясным сознанием необходимо принять на себя то, что угодно Провидению. И так я заканчиваю мою погребальную песнь. Я не должен ее оставить незавершенной»…

– «Моя погребальная песнь» – это Реквием или это письмо? – едва проговорил оцепеневший Жоржик.

– Может быть, и то, и другое, – вздохнул Джордж.

– А кто этот «Неизвестный»? Может быть, не «незнакомец в черном», а сам Рок? Или они в сознании Моцарта слились? Так он знал, что в том году должен умереть? – продолжал тот спрашивать, уже не ожидая ответа.

– Я слышал, что некоторые великие люди, как-то по-особому связанные с Богом, знают свой срок, – медленно произнес доктор. – И много ли есть людей, которые, оглядываясь назад, могут сказать: «Как прекрасна была моя жизнь»?..

– Пока ты читал, – заговорил Йозеф, – у меня в ушах звучало Adagio h-moll: крайняя простота в невероятной сложности, глубочайшая скорбь и мудрая улыбка человека, готового на предельное одиночество, на величайшее страдание с сознанием, что тем самым принимает на себя высшую власть Провидения… Никто из нас не смог бы существовать, дыша тем воздухом, которым жил Моцарт…

И до меня опять донеслась издалека она – та невыразимо страшная и прекрасная музыка: леденящие душу звуки тромбонов, трепещущее ostinato скрипок и неотвратимые затягивания, заострения ритма, отчеканивающие каждый шаг Рока…

2006, 2010

От редакции. В статье сохранена оригинальная пунктуация автора.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 12




Convert this page - http://7iskusstv.com/2010/Nomer10/Veksler1.php - to PDF file

Комментарии:

Илья
Тель-Авив, - at 2017-03-13 18:09:09 EDT
Очень странно, что такой начитанный автор не знает о длительном романе женатого Гайдна, о смертельной болезни Моцарта, напоминавшей по всем признакам отравление, а не менингит, о том, что "бедный" Моцарт снимал перед смертью целый этаж в 11 комнат, что Requiem заказал ему некий аристократ, пожелавший скрыть свое имя с тем, чтобы потом выдать сочинение за свое, и много-много других немаловажных деталей, характеризующих великих музыкантов. Как было не отметить некоторое пренебрежение венцев, считавших Гайдна великим, а Моцарта - просто талантливым, подающим надежды, сочиняющим "сложную драматическую музыку". Музыку Бетховена считали долгое время просто странной. Он даже хотел оставить город. Да, отношения Моцарта и Гайдна были очень теплыми. А Бетховену, также глубоко уважавшему Гайдна и посвятившему ему целый ряд своих сочинений, принадлежит высказывание: "Какую музыку может писать человек, 30 лет бывший слугой!" (намек на службу князю Эстергази).
Й. Векслер
- at 2010-11-14 14:44:56 EDT
Уважаемый Борис!
Благодарю Вас за теплый отзыв.
Да Понте меня очень давно интересовал. Когда-то в Ленинке обнаружил его мемуары, но не успел почитать. Потому где-то увидел, что в своих мемуарах шаловливый аббат, в основном, пишет о своих любовных похождениях, а о Моцарте почти не упоминает, и мой интерес угас.
Есть у Дэвида Вайса (автора книг о Ван-Гоге и о Моцарте -- кажется, "Небесное и земное" или что-то похожее) книга: "Кто убил Моцарта?".На мой взгляд, довольно пустяковая, но там появляется Да Понте в своей американской ипостаси. Признаюсь, что это совершенно убило мой интерес к этой личности.
Вероятно, однако, что у Моцарта с ним было хорошее взаимопонимание, так как сочинения Да Понте прекрасно соответствуют идеям композитора.
С наилучшими пожеланиями
Й. Векслер

Йегуда Векслер
Израиль - at 2010-11-14 02:27:08 EDT
Уважаемая Sophia Gilmson!
Простите за задержку моего ответа.
Очень тронут Вашим отзывов. Почти все мои беллетристичекие сочинения находятся на сайтах Е. Берковича, но в виде отдельных книг не изданы.
Всего наилучшего!
Векслер

Борис Э. Альтшулер
Берлин, - at 2010-11-11 20:23:31 EDT
Уже не рассказ, а целая повесть с документальным стержнем.
Прочитал с интересом.

У меня к автору есть предложение: почему бы вам не написать такую же повесть об авторе либретто опер Моцарта.
Известно, что им был еврей из Венеции, выкрест, ставший монахом и падре, отошедший потом от религии и в конце концов в начале 19 века уехавший в США, где он заложил основы итальянской оперы.
Несколько лет назад об этом была статья в "Шпигеле". Мне почему-то кажется, что для вас, музыковеда, это могло бы быть интересно.

Sophia Gilmson
- at 2010-10-27 22:59:00 EDT
Потрясающе! У меня на сегодняшний вечер были совсем другие планы, но начала читать - не смогла оторваться. Дорогой Маэстро Векслер, всегда с восхищением читаю Ваши работы. Можно ли купить Ваши книги? Спасибо!

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//