Номер 2(3) - февраль 2010
Инна Иохвидович

Три рассказа

Содержание
По следам старых публикаций
Судный день
Соло

 


 

По следам старых публикаций

– Нашим читателям, пожалуй, нужно подбросить что-нибудь эдакое, чтобы были и положительные эмоции. Не всё ж один негатив, да негатив, – говорил, обращаясь к своей молоденькой сотруднице редактор областной газеты «Компас» Александр Полозов.

Что вы имеете в виду, Александр Николаевич? – осторожно спросила девушка своего шефа. Она была немного удивлена этим его предложением. Полозов был легендой областной журналистики, это ведь он когда-то, чуть ли не в конце «перестройки» создав «Компас», самолично начертал девиз своей газете: «Лучше быть жёлтым, чем красным». И с тех самых пор печатный орган и существовал таким, каким виделся его редактору и основателю.

– Видишь ли, я вчера в Инете, на сайте «Одноклассники», на страничке, что объединяет всех уроженцев нашего города, наткнулся на нечто небезынтересное. Многие и жители города, и наши земляки не знали в честь кого были названы некоторые улицы. В частности, улица Юрия Преображенского. Вот ты знаешь, кто это был? – неожиданно он задал молодой журналистке прямой, на который не ответить было невозможно, вопрос.

– Не-е-т, – лёгкий румянец подсветил девичьи щёки.

– То-то же, – сказал нахмуренный Полозов, – ничего мы не знаем, да и знать не хотим. Прав был классик: «ленивы и нелюбопытны»!

– Но отчего же, Александр Николаевич, – запротестовала, было, девушка, но он перебил её.

– Пойми, Ирина Петровна, при коммуняках тоже не было абсолютно, как часто вам, молодым, теперь кажется, плохо. Была, во-первых, дружба между единомышленниками, то, что вы теперь снисходительно называете – неформальным общением; была теплота в человеческих отношениях, неведомо куда нынче девшаяся, какая-то взаимовыручка, взаимопомощь. Жили ж ведь скудно, убого, но даже незнакомые между собою люди делились, например детской одёжкой и обувкой, вот я инженер, что мог особо своей дочери купить, и она носила хорошие вещи, дети ж быстро растут и не снашивают, ещё и мы отдавали, это ж был стихийный, из рук в руки – секонд-хенд, только без купли-продажи! Потом не было, как сейчас, такого примата денег, надо всем и вся, люди, сколько ж читали, у всей интеллигенции книжками были комнаты заставлены. Те, кто не читал, или читали мало просто жлобами считались.

– Александр Николаевич, я просто потрясена, мне казалось, что тогда всё было серо и очень-очень плохо, – поражённая журналистка смотрела на шефа округлившимися глазами.

– Да что ты Ирина Петровна, – махнул Полозов рукой, – конечно политзанятия умучивали, ТВ смотреть было невозможно, газеты читать тем более, эти райотделы КГБ, везде Первые отделы, парторганизации и парткомы, комсомольские организации и комитеты комсомола, вторжение государства даже в сферу личной жизни, невозможность исполнения всего того, что было записано в советских Конституциях: свободы демонстраций, шествий, собраний... фактический запрет всех свобод вообще... конечно всё это было. Знаешь, мы как-то по отдельности все жили, Партия и правительство со всеми своими райкомами на местах сами по себе, а народ сам по себе. И хоть феномен двоемыслия был повсеместно распространён, но, сколько было людей благородных, ты даже себе и не представляешь. Как по-твоему, на чём зиждется христианство?

– На любви к ближнему своему, «Возлюби ближнего, как самого себя» – ответствовала девушка.

– Правильно, но ведь и коммунистические идеи, если и не впрямую, то тоже как бы опирались на это, другое дело, что извращённо, до забвения личного в пользу государственного. Но ведь какая дружба была, а дружба ведь, голубушка моя, на мой взгляд, понятие аристократическое, требующее выбора. Но если уж друзья – то «живот положити за други своя», – стилизовал на древнерусский манер Полозов.

– Да, подтвердила, – девушка, – я знаю много песен советских композиторов о дружбе и любви, они иногда даже поражают своей наивностью, детскостью, что ли.

– Нам они казались настоящими, – задумчиво произнёс Полозов и тут же, встряхнув своей, ещё густой шевелюрой, сказал, – так вот Юрий Филимонов, в честь которого названа улица, там, где пятая детская больница, был студентом института железнодорожного транспорта. Обыкновенным парнем из учительской семьи. Он вытолкнул с железнодорожных рельс мальчишку, а сам погиб под колёсами того поезда, который должен был раздавить того мальца. Тогда благодарные жители города предложили увековечить его подвиг в названии улицы. Теперь же его почти никто не помнит. Я тогда был таким же как и ты молодым журналистом, и писал об этом а газетном очерке в областной коммунистической газете «Красное знамя». А сейчас хочу, чтобы ты поговорила с родителями Преображенского через много лет после гибели сына да встретилась с тем, уже теперь взрослым человеком, которого Преображенский когда-то спас. Мы дадим этот материал о том событии с позиций сегодняшнего дня.

Ирина Журова, журналистка, получила в справочном бюро паспортного стола нужные адреса. Сначала она решила заехать к Ксении Андреевне Преображенской, отец Юрия, как оказалось, умер в середине 90-х годов. Она созвонилась со старой учительницей, нынче пенсионеркой по телефону и договорилась о встрече.

Двухкомнатная квартира Преображенских поразила Журову обилием книг: они были всюду. Казалось, что кроме них, других, привычных в интерьере вещей не было – они стояли и за стеклянными полками серванта вместо посуды, а этажерки, полки, застеклённые шкафы были основной мебелью, были и в кухонных шкафах, а над большой видавшей виды тахтой, во всю длину её, тоже, угрожающе нависала полка с книгами на иностранных языках.

– Ксения Андреевна, да у вас тут книжное царство, – пошутила Журова.

– Да, Ирина Петровна, вы правы, – усмехнулась сухонькая старушка, – муж мой был словесником. Учителем, – русского языка и литературы, – поправилась она, – но он предпочитал говорить – учителем русской словесности. Да и я всю жизнь проучительствовала, только преподавала английский язык. Я закончила в институте иностранных языков отделение германских языков, немецкий – это мой первый, основной язык, а английский, что называется, второй. Но в наших школах после войны не очень-то жаловали немецкий, вот и пришлось до пенсии преподавать английский. Хотя читать, – она кивнула на полку над тахтой, – я люблю всё же по-немецки. Пусть даже и готическим шрифтом, – слегка улыбнулась она.

Потом на кухоньке они пили чай, и Журова всё дивилась старушкиной приветливости. Вот ведь как небогато живёт, а какая-то спокойная, словно ей больше ничего и не нужно. Вот ведь к чаю даже сахару у неё нет, только яблочное повидло предложила в фарфоровой розетке со стёршимся уже от времени рисунком. А ей вроде как вся эта бедность и нипочём?!

– Да, страшно Юрик погиб, – тихо говорила она, а плечи её всё продолжали подрагивать, точно этот многодесятилетний ужас случился вчера, а то и сегодня, – не знаю, как мы с отцом тогда и пережили. Ну мы-то что, а вот то, что мальчики так и не узнали многих радостей в жизни, вот что страшно, ни Георгий, ни Юрий, ни любви не узнали, ни счастья отцовства, ни–че-го! Так рано их Господь к себе позвал, такие юные, честные, благородные, настоящие люди... – она вытерла уголком платка и без того слезящиеся глаза. – Меня муж всегда успокаивал, что Он всегда забирает так рано лучших. Да я мать, и меня это не успокаивало и не успокоило... – задумалась старушка.

Журова боялась нарушить воцарившееся молчание, как же шеф не предупредил её, что у Преображенской погибли оба сына, видно о другом он и сам не знал.

– Вы уж извините меня, Ирина Петровна, – очнулась старушка, – я бывает, как задумаюсь про жизнь, про своих сыновей, да и забываю об окружающих.

– Ничего, Ксения Андреевна, – тронула Журова руку несчастной матери, подивившись её теплоте и малости. – А что ваш Георгий болел сильно? – тихо спросила девушка.

– Да, нет, он девушку, соседскую, защитить решил от насильников, они ж его и зарезали.

– Боже! – только и смогла проговорить молодая журналистка, – «Боже! – уже подумала она, – бедная мать, воспитавшая настоящих рыцарей! И сама осталась несчастной, одинокой на старости лет. Научила их думать о других, и не думать о себе, себялюбия в каждом из её сыновей мало было. Неужели это правильно, чтобы погибали такие прекрасные молодые люди, небось, насильники, если их, конечно, поймали, уже давно отсидели своё, и вышли на свободу, и обзавелись детьми и семьями, а у этой никого-никого, только она и это множество книг... Страшно!!!»

– Пейте чаёк с повидлицем, – Преображенская пододвинула ей розетку, – не вы первая, хоть ничего мне и не сказали, но наверняка подумали, что может я ребят неправильно воспитала, и теперь вот одна прозябаю. А мы особо и не воспитывали, у отца вечно кипа тетрадей, да и у меня, разве чуть поменьше. Просто любили своих мальчишек, а особо разговоров о том, что такое « хорошо» или что такое «плохо» не заводили. Жили мы всегда небогато, но в книгах себе не отказывали, это ж не просто удовольствие, это же жизненная необходимость. И ребята книгочеями росли. Поначалу это были Дюма и Стивенсон, Жюль Верн и Беляев, а потом уже Достоевский и Толстой, Гоголь, Чехов, Гёте, и Гейне, Стендаль, и Диккенс, Хаксли и Олдридж... Скорее это книги, больше чем мы сами дали им все эти представления о чести, о благородстве, о том, что добро всегда победит зло, о любви к ближнему, наконец...

Ксения Андреевна вышла проводить журналистку до остановки автобуса. Во дворе им встретилась крупная женщина с тазом, полном свежевыстиранного белья. Она приветствовала старушку.

– Добрый день, Ксения Андреевна!

– Здравствуй, Клавдюшка, почему Вова вчера не пришёл?

– Да подпростудился он немного, как выздоровеет, так и придёт.

Журналистка, ещё только увидав эту женщину, какая бы и с двумя мужиками управилась бы, сразу подумала: «И вот из-за этой женщины Георгий, сын Преображенской погиб!» Старушка только подтвердила её догадки.

– Это и есть Клавдия, из-за которой мой Гошенька и погиб! – тихо, будто губ не разжимая, произнесла она.

– Так она ж здоровая сама бабенция! – не выдержала девушка.

– Это она сейчас такая, троих детей родив, а тогда была как тростиночка, кажется, тронь и переломишь. Я с её старшим мальчиком по-английски занимаюсь, хороший, пытливый мальчуган. Да вот она его ко мне перестала пускать.

– Это почему же? – полюбопытствовала Журина, хотя женщина ей была отчего-то несимпатична.

– Да вот, кроме занятий по языку мальчик книжки стал у меня брать для чтения, так она ко мне из-за этого пришла со скандалом.

– Да вы что?! – девушка чуть не задохнулась от возмущения.

– Да, бросала книжки на пол, топала и кричала, чтоб я не смела мальчишке голову забивать разными глупостями, и до того договорилась, – Преображенская закрыла рукою лицо, – что Гоша мой сам виноват, что его зарезали. Что нечего было ему вмешиваться и спасать её. Она бы, сказала она, расслабилась бы и получила удовольствие – у старухи снова затрусились плечи.

– Успокойтесь, Ксения Андреевна, мало ли что баба-дура скажет. Это она ж от злости, а может, не хочет, чтобы её сын к вам ходил, чтобы деньги не платить...

– Какие деньги, Ирина Петровна?! Я же с Вовой занималась бесплатно, к тому ж у мальчика к языкам способности, – уже как-то по-учительски, поспокойней промолвила Преображенская.

Всю ночь Журова не могла заснуть, всё ей чудились трое парней, пристающих к ней, и парень, которого никогда ей видеть не доводилось, заступившийся за неё и истекающий сейчас кровью. Просыпаясь, она понимала, что думает это она о нём, о Георгии Преображенском, погибшем защитнике женской чести.

Утром, созвонившись с Ксенией Андреевной, они договорились встретиться, чтобы ехать к Максиму Грищенко, тому самому, кого уже Юрий спас от смерти под колёсами. Поскольку телефона у Грищенко не было, и связаться с ним не представлялось возможности, то решили ехать наобум, вдруг в воскресный день застанут.

На автобусном вокзале у Центрального рынка Журова поначалу и не узнала старушку Преображенскую. Та, в тёмном платочке была и вовсе неузнаваемой. Почти не разговаривая сорок минут в автобусе, они, наконец, вышли на одной из городских окраин.

– Вот и улица Лесная, – сказала Журова, сверяясь с городским планом. – Кстати, Ксения Андреевна, вы когда-нибудь видели Максима?

– Нет, не приходилось, родителей видела, приезжали они на похороны Юрочки, благодарили... – тихо ответствовала старушка, – да сколько уж десятилетий прошло, целая жизнь...

– Вот мы и пришли, Лесная 10, и фамилия на почтовом ящике эта, – сказала Журова, может быть, всё-таки, Ксения Андреевна, вы не пойдёте, даром я рассказала вам о том, что хочу разыскать Максима Грищенко.

– Нет, наоборот, Ирина Петровна, я хочу увидеть этого человека, того мальчика.

На звонок, калитку открыл небритый мужчина в спортивных брюках, майке и рваных комнатных тапках на босу ногу.

– Вам чего? – нахмурившись, исподлобья смотрел он.

– Нам нужен Грищенко Максим Гурьевич, – натянуто улыбнулась Журова, глядя ему почему-то не в глаза, а на застиранную майку, облегавшую пивной живот.

– Я Максим Грищенко, а вы кто?

– Я – корреспондент газеты «Компас» Журова Ирина Петровна, а это, – указала она на старушку – Преображенская Ксения Андреевна, мать Юрия Преображенского.

– Чё-то ничё не понимаю, от меня вам что надо? – мужчина уже явно был раздражён, – чё надо? – ещё раз, уже громко повторил он.

– Я же вам сказала, – растерялась молодая журналистка, – это Ксения Андреевна Преображенская, мать Юрия Преображенского.

– Так чё вы от меня хотите, – уже ревел он, – матери какие-то выискались, а мне что с того, что чья-то мать она, – и он выругался, поминая «мать» при этом.

– Она приехала к вам познакомиться, наконец, с вами. Вы помните, когда были подростком, так чуть было под поезд не попали, тогда вас спас сын этой женщины – Юрий Преображенский, терпеливо объясняла Журова, хотя самой ей хотелось бежать от этого жуткого в своём похмелье мужчины.

– А, так то ж давно было, – пробормотал мужчина, – я уж и подзабыл, родители мои сами померли, жена была, так тоже бросила. А, вы, если в гости, так мне вас угощать нечем. В доме хоть шаром покати, ни хлеба, ни водки нету. Может вы с собою чего захватили? – с надеждой в голосе, спросил он.

– Захватили, хлеб, печенье вот, а как же без хлеба в дом впервые заходить, – чуть слышно отозвалась Ксения Андреевна.

– А может, и денежка есть, так я сейчас быстро смотаюсь за бутылкой, и сынка твоего помянем, – искательно обратился он к Ксении Андреевне.

– На, – так же тихо сказала она, – поминай своего спасителя, а нам пора, мне в церковь, а Ирине Петровне по делам.

Получив желанные деньги, Максим почти побежал в своих рваных тапках по улице, пока не скрылся за углом.

– Ужас какой! – выдохнула Журова.

– Бог ему судья, – ответила Ксения Андреевна.

– Но, неужели, из-за вот такой человеческой мрази как этот опустившийся тип или ваша Клавдия, должны были погибнуть двое светлых людей? – горестно вопросила Журова

– Ничего мы не знаем об этом мире, и кому должно жить, а кому умирать. Нам то неведомо, и так и незнающими и сойдём мы туда, – смиренно сказала Преображенская, – и не нам судить их.

– Но это же несправедливо! – воскликнула девушка, – ваши сыновья должны были жить, а этим должно было умирать, – почти истерически выкрикнула она.

– Мои сыновья не могли поступить по-другому, иначе это были бы не они.

В это время перед ними, как из-под земли появился отчего-то уже багровый Максим Грищенко, громовым голосом завопивший: «Куда это вы, а поминать Юрку хто будеть? Я что ли один должон? Не, так не договаривались!»

– Мы должны ехать, – твёрдо, с ненавистью глядя на него, заявила Журова.

– Мамка, а ты ж куда? – спросил чуть не плача Грищенко – мамка куда?

И слёзы потекли по его потному красному лицу.

Глядя на него, заплакала и Ксения Андреевна.

Судный день

Ну, бывай, Григорий Агрессорович! Израилевич, поправил он.

Да не обижайся, старик, это ж я шутя, по привычке. Бывай, и до встречи в твоем Иерусалиме?

Григорий Израилевич хотел было крикнуть вслед его массивной фигуре, что он-то сам никуда не едет, да тот уже растворился в плотном людском потоке...

Эта встреча была столь неожиданной, что, как ни пытался растерявшийся Григорий Израилевич склеить мгновенья прошедшего получаса, цельной картины не получалось. Кажется, началось так: кто-то окликнул его, вернее нет, не окликнул, просто сказал: «Агрессорович», и он оглянулся. Словно знал, что это к нему. И действительно, увидел своего прежнего начальника Владимира Николаевича Бурова.

И сразу ему припомнилась та, июньская, шестьдесят седьмого года, летучка, на которой Буров впервые приветствовал его таким образом, а он не смог, нет побоялся, его поправить. Тогда ему захотелось стать тише, незаметней, чтоб никто-никто не видел его, не выговаривал такого изобличающего, разоблачающего отчества.

Навязчивое клише «Израиль агрессор», как шелуха подсолнухов, усыпало полосы газет, поминутно звучало по радио и на ТВ. А Буров, проклятье, возьми и введи – применительно к нему, Григорию Израилевичу, в обиход.

Раньше он не замечал за начальником такого. Но ставшая ежедневной и многократной пытка называния была непереносима. Он больше не мог видеть буровской, широкой, как и весь он сам, улыбки: «У, Агрессорович пожаловал?!!» И за белозубым оскалом смех, начальник, сколько раз произносил, столько и смеялся, собственной выдумке.

Взяв отпуск, он начал искать себе другое место. Это особенно трудно было в те, арабо-израильского конфликта времена. После хождения по учреждениям, звонков знакомым, после множества отказов, его, профессионала, экономиста экстра-класса, взяли, наконец, на службу много хуже прежней.

Ты что, Агрессорович, уходить что ли надумал? изумленно таращась из-под очков то на него, то на лежавшее перед ним заявление, спросил Буров,

Да, не глядя на него, твердо сказал Григорий Израилевич.

Вот тебе и раз! Специалист ты, правда, отменный. Но ведь и возраст, гляди, у тебя пенсионный, да и графа, знаешь ли... Удивительно!!!

Что ж это вам удивительно?! взорвался вдруг I'ригорий Израилевич.

До Бурова не дошло возмущение подчиненного, он преспокойно продолжал рассуждать.

Удивительно, что тебя куда-то берут. Мне вот начальство долбит, что я у себя синагогу развел, мол, вашего брата тут чересчур многовато, он опять засмеялся, довольный рифмой, а я всё отмалчиваюсь, не буду ж я им изо дня в день, что из вас работники хорошие. Удивительно, старик, что тебя всё-таки взяли, повторил он.

Почему вы мне тыкаете, ну почему? Ведь вы мне в сыновья годитесь! отчаянно и скандально закричал Григорий Израилевич, и, чтоб никогда уж и взглядом не встречаться с Буровым, выскочил их кабинета.

Больше они и не виделись, а новый начальник, деликатничая и поеживаясь, попросил разрешения называть его по отчеству Александровичем, Григорий Израилевич согласился.

И вот теперь, окликнувший его даже не через годы, а через десятилетия, Буров рассказывал, что нынче он и сам пенсионер, а главное, что уезжает. Навсегда из Союза, и не куда-нибудь, а в Израиль! Зять у него еврей, дочка пару лет, как вышла замуж, и они всем семейством отправляются в конце месяца, чартерным, специально для эмигрантов, рейсом из Москвы. Стал Буров-пенсионер разглагольствовать о том, что в стране жить стало невозможно, о пустых прилавках и «чёрном рынке», о крушении не только институтов власти, но и всяческих институтов.

Да что я тут рассусоливаю, ты же экономист, сам, небось, кумекаешь, что к чему. И что-то еще здесь будет, грозил он, нет-нет, я даже присутствовать при этом не желаю, лучше я мало-помалу съеду. Спокойней, да и старость по-человечески хочется доживать, не по очередям да свалкам.

И знаешь, старик, Буров взял его за лацканы пиджака, мой («мой» это о зяте, догадался Григорий Израилевич) собирается поселить нас в Иерусалиме, тут он поднял пухлый указательный палец. Да-да, прямо-таки уткнулся его, короткий, не знавший настоящей работы, недостойный палец в небеса. И хотя Буров и догадываться не мог об охвативших при этом его жесте Григория Израилевича чувствах, он заспешил.

Я, наверное, пойду, пора, виновато забормотал он, бывай Агрессорович! Ну, ну, не дуйся, это ж я к тебе всегда по-хорошему, любя, расплылся Буров. Пока, до встречи в твоем Иерусалиме!

Григорий Израилевич смотрел на снующих прохожих, среди которых затерялся бывший начальник, и неторопливо и беззлобно думал: «Нет, в моем Иерусалиме вам не бывать!»

Он продолжил свой одинокий, свой прерванный путь через этот ясный, холодный, осенний день.

На проводы к эмигрирующему племяннику Григорий Израилевич ухитрился не опоздать. Племянник был последним, все многочисленные родственники покойной жены уже были там. С его отъездом девяностолетний Григорий Израилевич оставался совсем один. И единственным за этим нарядно убранным столом, кто оставался здесь. Те, кто уехал раньше, звали его к себе, как и этот племянник, впрочем. Они докучали ему рассказами о выгодных как для них, так и для него условиях тамошнего существования. Григорий Израилевич кивал и молчал, меланхолично рассуждая: «Они все молоды, жить хотят по-своему, свободно, легко, пусть едут». Сейчас он подумал о том же и постучал ножом о горлышко бутылки, поднимая рюмку.

В будущем году в Иерусалиме! – провозгласил он. Дядя, сегодня же не Пacxa, а Йом-кипyр «судный день», сказал племянник.

Да, ты прав, разумеется, впадая в привычную задумчивость, согласился Григорий Израилевич.

Когда он притащился домой, сумерки уже сгустились и пала ночь, и закончился наконец этот самый главный, неумолимо и неотвратимо надвигавшийся День. Сколько он помнил себя, никогда в этот день ничего не случалось. Чего только не привелось ему на своем, без малого, веку! Жизнь оказалась длинным перечнем убытков и утрат.

Сначала в войну, в оккупации, погибли все его кровные родственники. Думалось ему, что обретёт он запоздавшее счастье в собственной семье. Но сын его эфемерная надежда на бессмертие, психически здоровый и красивый парень, повесился двадцати пяти лет. И не оставил после себя пусть даже и ничего не объясняющей записки, ничего не оставил, кроме вечного вопроса: «Почему? Почему поступил так? Почему?» У этого вопроса были миллионы ответов, и ни одного верного. Потом годами, так что Григорий Израилевич успел привыкнуть к мысли о ее смерти, умирала жена. Он же и проводил её до того порога, куда живым вход был воспрещен. А с конца шестидесятых доживал бобылём.

Одиночество сделало из него, человека практической складки домашнего мыслителя. Жизнь, влёкшаяся от начала века, такая простая и ясная прежде, ныне представлялась ему загадочной, то исполненной какого-то неясного ему смысла, то полнейшей бессмыслицей, подземным насекомым копошением...

Так проживал он на пенсии, отстраненный, впервые задумавшийся, словно первый человек на земле. Подходил к концу «неприкосновенный запас» это были деньги, что копил он раньше на похороны, на чёрный день. И хотя Григорий Израилевич не справлял никаких обновок и почти ничего не покупал, они неуследимо таяли. То в холодильнике нужно было что-то менять, то, словно сговорившись, одна за другой перегорали лампочки, то он заболевал, и приходилось тратиться на лекарства, а цены росли, всё дорожало, правда, об инфляции писали глухо, подразумевая, что это не наша забота, но ему экономисту и долгожителю, всё было ясно. По поводу похорон он решил не беспокоиться, написал два заявления, запечатал в конверты с надписанными адресами и положил на прикроватный столик в райсобес и в домоуправление. Мысли же все его были поглощены Иерусалимом, Градом небесным, ибо на земле такого существовать не могло. Это не были конкретные раздумья об определённом городе, скорее о месте, где наконец-то угомонится, успокоится он, как бы предчувствие перехода в иное состояние, без вопросов, без изнуряющих болей, без воспоминаний, мучивших глубже и страшнее, чем томительное, но привычное трепыхание сердца... И всё это там, там в Иерусалиме.

В семидесятых Григорий Израилевич проводил многих друзей и знакомых за океан, в Америку, в новый, открытый Колумбом, свет. Но для него это означало только то, что переселились они куда-то далеко, но и там, по-видимому, не было ничего нового. С конца восьмидесятых потянулись репатрианты и в Израиль. И снова он провожал. Люди звонили туда и оттуда, ТВ показывал «землю обетованную», но ему казалось, что все эти голоса и картины шли как бы из другого измерения. Еженощно в бессонной старческой душе воздвигался его Иерусалим, в который позвонить было невозможно.

Он лежал в постели, на столике пылились два конверта. «Моё завещание», хмыкнул он, покосившись на них. Йом-кипур, очередной Судный день, отошёл для всех в вечность, но не для Григория Израилевича. Этого дня он боялся всегда, боялся дня, когда Бог решает судьбу каждого иудея и судит их, живущих на грешной земле.

Чего ж бояться было ему, кому уж и нечего было бояться? Что ещё мог потерять он? Постылую жизнь? Да, говорил он себе, я виновен, потому что жил. Любой живший виновен. Для моей страны оттого что родился евреем. Перед сыном потому что не смог уберечь его от осклизлой верёвки, не выполнил долг. Перед женой потому что не умер раньше или вместе с ней.

Кругом и перед всеми. И все потому, что не был свободен. Родичи не понимают, почему не еду. Жду и жду: «В будущем году в Иерусалиме! He понимают, а объяснить не могу я в плену одновременно в Египте, Вавилоне, в Испании, Польше, России... во всем свете, во всей жизни. И освобождение только в Иерусалиме.

Господи, взметнулась в нем молитва, дай мне прибыть в Твой Иерусалим, и не в будущем, а в сей же час...»

Племянник покойной жены Григория Израилевича ступил на землю Иерусалима в ту же секунду, когда исходящая адским пламенем печь крематория приняла останки Григория Израилевича, чья душа ликовала на пути в Град Божий.

Соло

– Григорий Георгиевич, я же для вашего блага. Поймите, они могут жаловаться. И дальше и выше.

Она говорила это, теребя отвороты белого халата, стараясь не смотреть на человека, будто бы и не сидевшего за столом, а подминавшего его всей своей массой. Он внушал ей страх. И не тем, что был знаменит, здесь таких было много, и не тем, что грузно и грозно проносил своё огромное тело по коридору, и не тем, что был совершенно спившимся, опустившимся... Страх был безотчётным.

На него, ей как старшей медсестре, постоянно жаловались соседи. Претензии были самые различные: и то, что громко хлопает дверьми; и то, что ночью кричит в пьяном угаре; и на то, что груб, и ещё Бог знает на что... Но она знала, это было лишь потому, что и они боялись его. И теперь она была вся под его пристально-невидящим взглядом, от возбуждения слова ею произносимые казались бессвязно срывающимися, но что было особо неприятно, это то, что он мог заметить как нервно приглаживают подрагивающие пальцы и без того идеальный воротничок халата.

– Я вам премного благодарен за беспокойство о моём благополучии, – скатился перебивший тираду, его голос.

Она заставила себя посмотреть ему в глаза, ведь нельзя же было просто уйти. Глаза как глаза, красноватые, в прожилках кровеносных сосудов, не только бесстыдно открытые свету, но словно снимающие с других завесу, как с неё сейчас этот накрахмаленный халатик. Она сглотнула слюну и вышла, бесшумно прикрыв за собою двери.

Он посмотрел на дверь, через которую так тихо, будто была привидением, выскользнула эта женщина, и стал наливать белого с плавающими крошками пробки, вина. Державшая бутылку рука подрагивала, и потому горлышко постукивало о край стакана, издавая весёлые звуки. Затем ладонями он охватил стеклянные ребристые стенки, потянул ко рту, выпил...

Отёр губы, при канареечном электросвете заблестела увлажнившаяся морщинистая рука с полувыцветшей татуировкой на тыльной стороне ладони: «ОЛЯ».

«О-ля-ла, о-ля-ла», – прогудел он. Привиделась покойница Ольга – жена. В длинном атласном, «генеральском» халате – она была уверена, что такие носят дома генеральши. И прислышался её голос, особенно этот, каким разговаривала по телефону с продавщицами комиссионных магазинов, панибратский, всепонимающий, с лёгкой ноткой заискивания. Григорий Георгиевич вспоминал о ней без злости и сожаления, словно не прожили они столько-то десятков лет, и не было её слёз, его пьяных дебошей, скандалов, обоюдных заявлений о разводе, и примирений, когда покупались – очередная чернобурка ей и дорогие снасти ему, к яхте. Словно и не было мельтешащего в памяти до сих пор «генеральского» халата.

В расслаблении, приносимом даже этим дешёвым поганым вином ему было приятно перетасовывать эти живые картинки, по собственному желанию либо озвученные, либо немые, можно было ухохотаться, глядя на раскрывавшийся и нелепо смыкавшийся женин рот с полными губами, кожа вокруг него, впитавшая бесчисленные кремы и лосьоны, миллионы раз подсушенная пудрой, увядала.

Он снова глянул на руку. Буква «Л» посередине, тушь видно подтекла, и расходящиеся книзу палочки были как бы размыты. Пальцем он закрыл букву, надавил на неё, и внезапно, покрытое рубцами, иссечённое шрамами, столько пережившее тело, отживающее и одряхлевшее, откликнулось памятью юной боли...

Слышно было, как в комнате хрипел, отхаркивая останки лёгких, отец, а на кухне сердито двигала чугунками мать. Сидя на крыльце майским полднем Гриша калечил себя. Он был уверен в этом, и даже, немного в том, что умрёт. Ну и пусть! Он был полон обиды на мир, на мать, отца, на неё, соседскую Лёльку, длинноногую и хохочущую, и жалости к себе, страдающему, не понятому ни людьми, ни возлюбленной. Он бросит к её ногам отрубленную кисть с её именем или умрёт. И тогда уж ей всю жизнь не хохотать. А рука действительно опухла, жгла, и буква «Л», над которой он особенно бился, получилась несуразно-длинной.

Несколько дней он лежал в бреду и не знал, что боялись заражения крови, и того, что он в самом деле не выживет.

Но он выжил, угловатый шестнадцатилетний подросток с сухими тёмными глазами, с чуть опущенными, то ли насмешливо, то ли печально, уголками губ, и с длинными костлявыми руками, на левой кисти светилось «ОЛЯ».

А в начале осени умер отец.

Всё лето он громко и как-то озлоблённо прокашлял, на побуревших полосках губ припеклась ссохшаяся корочкой слизь со сгустками крови. Он стонал и сплёвывал в ветошь, которую мать потом сжигала.

И последний день был обычным в череде дней долгих двух лет болезни.

Когда мальчик зашёл в комнату, то увидел, как стоит отец, прямо во весь свой высокий рост. Он подбежал, чтобы поддержать высохший остов некогда могучего тела, но мужчина отпрянул, и напрягся, до того, что гримаса исказила лицо, а глаза выпучились... Он попытался то ли что-то сказать, то ли что-то извергнуть из себя, то ли от чего-то освободиться. В груди у него заклокотало, и вырвался стон, перешедший в громоподобные взрывы, раскаты кашля. И рухнув на постель, неожиданно смолк... и как-то застыл, глядя прямо сыну в глаза. Стало страшно. Гриша кашлянул сам, словно призывая отца отозваться. Тишина...

Хоронили фельдшера Нарского всей железнодорожной станцией, да ещё из ближних деревень пришли. В основном бабы, у которых он принимал роды да лечил от разных хворей. Гриша шёл рядом с матерью за телегой, на которой покачивался свежий, с занозинами, гроб, беспрестанно голосили бабы. День был жарким, почти летним, и косоворотка, глухо застёгнутая, сдавливала шею. Он чувствовал, как в мареве этого призрачного дня растворялось всё: и внутреннее спокойствие матери, и доносившиеся её скорбные крики и причитания, полагавшиеся на похоронах; гроб колыхался по лесной белорусской дороге, так что казалось, что внутри него никого и не было, а вся эта разношёрстная процессия была сказочным шествием... Не уходило и не исчезало только то, что он уже знал – Смерть, ведь это она смотрела ему в глаза застывшим отцовским взглядом. Всё же остальное продолжало быть таким же фантастическим, будто и не происходило в действительности – могила, комок земли, бас попа, холмик, светлый крест, высокие, уже тронутые осенью, травы.

Потом, почему-то вместе с Олей, ходили между крестов и плит, одни на опустевшем кладбище. Он помнил, что нужно идти домой и понурившись сидеть на поминках, среди женских воплей и грустных покряхтываний мужиков. Но не хотелось отсюда, от безлюдья, места спокойного в молчании, пристанища завершивших земной путь.

Он опустился на могильную плиту, девушка боязливо присела рядом. Он посмотрел в её испуганные, бархатистости тёмных лесных фиалок, глаза и не почувствовал жалости. И повалил её и лёг, весь, узким длинным телом, тяжело дыша, изнемогая от ярости. Она затрепыхалась, и ему захотелось придавить её так, чтобы не чувствовать и малейшего движения её тела, но вместо этого поцелуями, острыми, как укусы, покрывал её лицо, крохотные холмики грудей, сжатые у лона ноги... Внезапно она расслабилась, и он овладел ею на нагретом осенним солнцем надгробии, на полустёртых буквах чьего-то былого имени. Он кричал и бесновался над её телом, золотисто-загорелом на блекло-светлой плите. Он целовал её, впивая сладковатую слюну, подсоленную кровью от покусанных губ, он входил в самую сердцевину её мягкой покорной плоти...

Когда он оставил её, она лежала на плите как мёртвая, бледная, с закрытыми глазами, в косых лучах заходящего солнца. И в этот миг – неподвижности, тишины, последнего света, она стала для него самой Смертью. Так он причастился...

Потом были женщины, много во всю его жизнь. Но только в момент обладания и ухода он чувствовал себя мужчиной. Потому такими многочисленными, случайными и краткими были его связи. Попросту он боялся женщин, как боялся и смерти. Они несли в себе «её», какими бы они ни были – любящими или ненавидящими, ласковыми или дерзкими... Всякие, они опустошали его. И он бежал, перескакивал как затравленный зверь, притянутый невидимым силком к преследователю, из постели в постель, обнимая и лаская, ибо в глубине их лона таилась гибельная сладость. Путались руки, губы, волосы, имена...

Удивительным было то, что он женился. Никто и не догадывался, что для него это был лишь простой, требуемый жизнью, обряд, эдакая формальность – дом, дети, очаг... Да и жена не была для него притягательной, она была женой. И источала она не изумительный, влекущий и ужасный аромат смерти, а пахла французскими духами и зубным эликсиром, увы, тогда ещё дезодорантов не было.

Проходили годы, была жена, но не было дома, т. е. с его восхождением как известного художника, с персональными выставками, премиями, званиями... им, конечно же, улучшали жилищные условия, но то были всего лишь квартиры с паркетами, балконами и прочим, но не было очага. Они и не были бесплодны, проверялись вдвоём, да видно не могли у них зародиться дети, не от бесстрастия же с каким он занимался исполнением супружеского долга, вдыхая парфюмерные запахи жены.

Он работал. Плавал на яхте. Брал и бросал женщин.

Она старела, превращаясь на его глазах, в жеманную, наподобие его нынешних соседок, старуху. На себя он в зеркало давно перестал смотреть, хоть и много их было в богато обставленной их квартире, где никогда не раздавались детские голоса, но по которой гуляли сквозняки, как в оставленном людьми жилье, жена любила свежий воздух... Ушла она из его жизни внезапно, как и появилась.

В коридоре послышалось движение. То поздно, по многолетней привычке, просыпались обитатели дома престарелых работников искусства. Подойдя к двери, и долго не попадая куда следует ключом, он всё-таки вставил его в замочную скважину. Чтоб неповадно им было. Ему одинаково противны были его соседи, как мужчины, так и женщины. Мужчины, наверное, думали, что обильно полившись «Шипром» заглушат запах своей медленно, исподволь, гниющей плоти. А женщины, он называл их «бабы», воображали, небось, что это не холл «дома престарелых», а театральное фойе, где можно сплетничать и интриговать, и не замечали аляповатости румян на размалёванных лицах, спустившегося чулка или лохмотьев комбинации. Они много занимались своими редеющими кудельками на узких головках да тосковали по своим болонкам, которых сюда категорически не принимали.

Он знал, что боялись они его, и того, что один, а с ними быть не хочет, и ночных его разговоров с самим собой, и того, что хронический алкоголик, доведший жену до могилы... Они же только и могли, что шуршать, как мелкие хищники у его двери, разговаривая шёпотом, да иногда с опаской приникая к замочной скважине. Когда ему хотелось позлить их чуток, то тогда и вставлял в скважину ключ.

Он снова выпил, куснул засохший бутерброд, подошёл к окну.

Всё было то же, в неярком свете январского утра, была река на берегу которой и стоял этот дом. Вдоль другого берега шло полотно железной дороги, ещё дальше были дома, улицы, переулки. Бесконечные дороги. В них и всматривался Нарский своими, ещё не утерявшими зоркость, глазами художника, глазами 75-летнего человека.

Иногда он даже удивлялся, как же всё-таки совпали в пространстве его начало и конец. Он родился у железной дороги, шедшей, как и эта, вдоль реки, всегда бодрствующими были семафоры, они открывали путь либо запрещали, предупреждали об опасности...

Но и тогда и сейчас ему было мало этой дороги, ему нужна была своя, видимая ему одному. Многие его картины были поиском её, осуществлением детской мечты. В «стекляшках», где Григорий Георгиевич пил, до поселения в этот «дом», ему часто хотелось рассказать об этом, пусть и случайным собутыльникам.

Как-то, прислонясь к плечу изрядно выпившего парня, он сказал: «Понимаешь, у меня с семафором больше интимности, чем с берёзкой! Понимаешь?!» Тот, с полузакрытыми глазами всё кивал: «Да, "проф", конечно.» В забегаловках он получил прозвище «профессор», «проф», на которое откликался, никому не говоря, что он академик, действительный член Академии Художеств.

Дорога шла по Земле, но была ещё Вода – река, море, океан. Когда-то он жалел, что не родился рыбой, маленькой серебристой, или большой, рассекающей плавниками водную толщу. И всё его удлинённое тело с руками-ластами было создано для воды. С годами хотелось этого ещё больше, ибо вода давала иллюзию молодости, лёгкости живущего в ней тела, а земля пригибала его к себе, грузневшего с каждым днём.

И были картины с тихой водой, отражающей стены белого, древнего храма, и море, и даже, океан.

Женщин он не писал, впрочем, как и людей вообще – разве так, жалкими точками у воды и на суше. Они и были-то маленькими-маленькими, порождением двух стихий. Такими же он видел их и из окна, и в приближении, в коридоре или на улице. Они не казались больше или значительней.

Обо всём этом – о дороге, о воде, о людях бездольных и потерянных на этой земле, не умеющих жить переливающимися рыбами в воде – и говорил он ночами, расхаживая по комнате, отшвыривая попадавшиеся на пути стулья, глядя на полированную мебель казённого дома, на стены, потолок и окно, за ним стояла ночь, сквозь которую видели, так и не потерявшие зоркость, глаза художника...

Там были и дорога, и море... Может быть это снова был обман? Источённое алкоголем сознание, не чувствующее своего бессилия, пускалось вдогонку за призраком. Но слабым было его большое тело, и немощными руки его, когда-то охватывающие древоподобные бёдра натурщиц, крепко державшие кисть. Единственным, что могли теперь удерживать его крепкие ладони – был стакан с волшебной, дающей забвение, влагой. В ослепительном электросвете он смотрел на мелкую дрожь рук, и проклинал, и молился, и веровал, и изнемогал... А устав, засыпал, одетый, в ботинках, проваливаясь в тяжёлый похмельный сон.

Отошёл ещё один день. Стихли шаркающие шаги одиноких, смешных людей.

Он приник к окну, и ему, из тьмы, призрачным прекрасным сиянием предстала радуга. Она изливала на него своё семицветье, все цвета и оттенки жизни. Примиряя извечную вражду двух стихий, меж которыми метался человек. Соединяя их, она распространяла свою благость и на него, тоскующего и бессильного. Он забарабанил по стеклу, прорываясь к ней, не ощущая крови, бегущей по порезанным рукам.

В коридоре забегали, поднялся шум, крики: «Оградить... Хулиган... Алкоголик... До каких пор...»

Он слышал голоса, но был уже вне пределов досягаемости. Он был в середине радуги, которую ждал целую жизнь.

 

 Технический перевод. Профессионально


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 8




Convert this page - http://7iskusstv.com/2010/Nomer2/Iochvidovich1.php - to PDF file

Комментарии:

Валерий
Харьков, Украина - at 2012-02-15 10:34:55 EDT
Да... Непрян, конечно... большой критик! Людовед и душелюб.
Грустная проза. Автор не предлагает никаких выходов для разрешения коллизий, но это, возможно, и правильно - в жизни они тоже редко бывают.

Дора
Кёльн, Германия - at 2010-02-24 07:23:47 EDT

Вот здесь господин Непрян "пригвоздил" Иохвидович. Прямо-таки эрудицией задавил. И вдруг остановился. А так хотелось бы узнать его варианты тех неудачных, по компетентному мнению опытного критика, выражений автора. Может, за одно, поучил бы тут нас всех, мастер-класс бы открыл. А, господин Непрян? Спойте, светик, не стыдитесь.

Вера
Миннеаполис, Миннесота, США - at 2010-02-23 08:14:57 EDT
Г-н Непрян, он же Э.Л. Зачем же вы личное неприятие переносите на произведения. Ничего, того, о чём вы писали в этой прозе нет.И никакой апологетики СССР тем более. А проза, если хотите болевая -да, настоящая -два, и п р а в д и в а я ... Это что же по-вашему в 30-е годы, в гг. Большого террора жизнь, обыкновенная замерла, и не рождались дети, и люди не любили и не радовались??? Я могу сказать какой эпизод из "Истории Пугвачёвского бунта" А.С.Пушкина мне вспомнился в связи с рассказом. Как сидел Пугачёв на арестантском дворе, да хлебал свои щи. А академик Российской академии с сына которого Пугачёв снял живьём кожу смотрел на него да и заплакал. Пугачёв глядя на него заплакал также. Эх вы, г-р Э.Л.!!!
Непрян С.
- at 2010-02-22 01:38:56 EDT
[ http://7iskusstv.com/Avtory/Iochvidovich.php ] Инна Иохвидович
ужасный дилетантизм, штамп на штампе: встряхивая шевелюрой, сухонькая старушка, глаза с лукавым прищуром... это еще Ильф с Петровым высмеивали! странно видеть такое в солидном ресурсе...

и убогое воспевание как в СССР люди духовно жили - да знаем, как духовно: полстраны сидело, полстраны охраняло, а остальные доносы писали. Противно читать такие совковые стоны и сопли.

ВЕК
- at 2010-02-21 17:38:27 EDT
Прекрасная проза - глубокая, печальная, по-настоящему добрая и честная.
Марго
Израиль!, - at 2010-02-21 16:51:31 EDT

Оказывается, фамилия Николая из рассказа Дегена http://www.berkovich-zametki.com/2010/Zametki/Nomer2/Degen1.php
была Буров!

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//