Номер 1(14) - январь 2011
Марк Аврутин

Марк Аврутин Мандельштамовские перпендикуляры

(к 120-летию со дня рождения)

Введение. Осип Мандельштам прошел бесконечно длинный и страшный путь от детского наивного высокомерия, от юношеского запальчивого культа одиночества («не говори со мной – что я тебе отвечу?») – к мудрому пониманию своего места в мире. Существуют совершенно противоположенные несводимые воедино представления о Мандельштаме. Его случай считается неповторимым даже в биографическом плане. В эмиграции люди рассказывали небылицы о контрреволюционной деятельности Ахматовой, Гумилева и прочих акмеистов, включая Мандельштама. Но Мандельштам не был ни досоветским, ни антисоветским. Он один из немногих представителей советской оппозиции. Поэтому представление о Мандельштаме как «птичке Божьей» – не более чем распространенный миф. Напуганный, растоптанный и обреченный, он проявил себя в последние свои дни ничего не боящимся человеком, бросившим еще раз вызов диктатору.

Приходится только удивляться, откуда брал столько душевных сил этот, в общем-то, вполне обычный человек. Существующие объяснения способны только увести нас от сути этого вопроса. В стихах Мандельштама не «плакатно-мундирная», а гражданская, партикулярная, самая трудная и высокая мужественность. Поэтому, став глашатаем эпохи, выразителем всего лучшего и непреходящего, что накапливается в любые, даже самые страшные периоды существования общества, он оказался обреченным этой эпохой, но измениться уже не смог.

Привнесенная им тема самоутверждения поэта в поэзии в год величайшего зажима не есть результат рационального замысла. Тема борьбы за социальное достоинство поэта, за его право на голос и свою позицию пришла сама, и определила всю жизнь Мандельштама. У него было четкое ощущение поэзии как частного дела, а для себя всегда звучит только основное и глубинное. В этом, наверное, секрет его силы. Многие, писавшие о Мандельштаме, изображали его чуть ли не дурачком – вечно смеется, денег добывать не умеет, солидности никакой... Даже Ахматова, по мнению Н.Я. Мандельштам, не до конца понимала Мандельштама. А ведь ближе Ахматовой у Мандельштама никого не было – чего уж было от других ждать. Да, он просто был жизнелюбивым человеком и черпал силы из всего, что других могло привести в отчаяние.

Поэтический дневник Мандельштама, будучи глубоко личным, пристрастным и тенденциозным, тем не менее, является самым скрупулезным и точным исследованием общественных событий тех лет. Хотя он, не имея никаких систематических знаний, никогда и не стремился к «полному охвату» какого-нибудь вопроса. Обладая единственным в своем роде поэтическим интеллектом, он все понимал с полуслова, всякое явление пробовал «на вкус и на ощупь», и давал ему точную и резкую оценку. Мандельштам как никто умел слушать собеседника: опустив длинные ресницы своих глаз, он как будто прислушивался не к словам, а к тому, что было скрыто за ними. Сыграли роль и склонность Мандельштама к осознанию своей судьбы, и литературной и личной, в зависимости от «исторического сюжета времени», и неизменность творческой и человеческой позиции Мандельштама.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что он одним из первых попал в гигантскую машину, которая, не интересуясь ни прошлым, ни будущим, перемалывала людей, превращая их в груду «кровавых костей». Осип Мандельштам постоянно чувствовал неотвратимость гибели и смертельную насыщенность атмосферы. В ночь, когда уводили Мандельштама, вспоминала его вдова, он пытался объяснить, что в нем что-то проясняется, и он видит то, чего не видел раньше. Но все оборвалось, и никто не узнал, что виделось Мандельштаму за порогом этого нового этапа.

Беда у всех была общая, но когда одни, подобно Мандельштаму, достигли предела в том страшном «колесе», другие тем временем еще выступали с речами, писали докладные записки и романы. Можно понять их наивность, или простить им глупость, – но эти качества нельзя уважать. Когда говорят о замечательных людях, беззаветно веривших и искренне заблуждавшихся, всякий раз, с благодарностью хочется вспомнить Мандельштама, как залог того, что находились и здоровые зерна в той изрядно подпорченной человеческой породе. Удивляешься, каким свободным мог себя чувствовать человек, растоптанный «железными сапогами века», «отщепенец в народной семье», от которого в страхе отворачивались даже друзья.

Вероятно, был такой момент, когда интеллигенция могла отстоять свою независимость. Однако оставшаяся в СССР интеллигенция кинулась по приказу сверху творить «Ренессанс». Во множестве тут же появились знатоки и судьи живописи, архитектуры, кино и литературы. Активно пошел процесс капитуляции и переоценки ценностей. В этой новой обстановке Мандельштам воспринимался аномалией, вредным порождением прошлого, лишним человеком в литературе, где места стали распределяться высшими инстанциями.

Появилась масса рассказов о невыносимом характере Мандельштама. Действительно, он был нетерпимым к советской академической интеллигенции. «Все они продажные» – говорил Мандельштам. Люди, допущенные к пирогу, старались выполнять все, что от них требовали. «Мы все ведем себя, как люди, делаем все, что положено, а кто такой этот Мандельштам, который ни с кем не считается, несет черт знает что... Больно много он себе позволяет». Все дружно защищали советскую литературу от мандельштамов, заболоцких, ахматовых, пастернаков и цветаевых. И до сих пор покаяться никто не хочет – хотят лишь обвинять. Хотя известно, что мера освобождения от общего помрачения может измеряться только мерой признания своей вины. Вряд ли теперь уже удастся «растолкать сознание русского народа, и хотя бы замедлить, в конечном счете, культурный распад нации».

Штрихи к портрету. Без учета той необыкновенной чувственности, которой обладал Мандельштам, позволявшей ему видеть и слышать то, чего другим было не доступно, невозможно понять и его поэтический мир. Он никогда не забывал ни одного сильного ощущения, даже вызванного необычным запахом или привкусом. Возможно, этим объясняется его повышенная нервозность. У него не было никакой выдержки. Он кричал и ломился в закрытые дери, не переставал до последней минуты удивляться тому, что происходило вокруг. В нем было какое-то внутреннее буйство, преимущественно интеллектуальное, но оно захватывало и повседневную жизнь, сказываясь на каждом поступке. Вполне вероятно, что и стихотворение о Сталине было проявлением того самого буйства.

Насаждавшиеся новые правила советского приличия Мандельштамом полностью отвергались. Свою чуждость всему советскому Мандельштам даже не пытался хоть как-то смягчить. Ну что ему, например, стоило бы уклониться от ответа или пробурчать что-нибудь неопределенное? – Нет, ему надо было всюду и всегда подчеркивать свою чуждость. Мандельштам никогда не пытался скрывать своих мыслей, ни даже менять способа их выражения. Впрочем, он так сильно раскрывался в своих стихах, что в нем оставалось очень мало темных мест. И это в обществе, где все люди стремились придать своим мыслям и голосам защитную окраску – происходил процесс массовой интеллектуальной мимикрии. Этого абсолютно открытого человека, неспособного ни на какие хитроумные ходы, совершенно невозможно представить себе в роли конспиратора, выполняющего режим самообуздания, не говоря уж, – самоареста. Надежда Яковлевна признавалась, что если бы даже ей удалось установить над Мандельштамом жесткий присмотр, он все равно бы вырвался из-под него и прочел недопустимые стихи первому встречному.

Эта непримиримость Мандельштама часто утомляла и тяготила даже близких ему людей. К этому следует добавить крайний максимализм в критериях, в требованиях к поэзии и к жизни. Люди платили ему таким же максимализмом. Кроме того, Мандельштам был очень строптивым человеком, но и сам любил строптивых людей, а вот энергичных и волевых женщин не переносил. Непереносимо для него было и однообразное будничное течение жизни. При этом он был легким и незлопамятным человеком, к тому же совершенно лишенным чувства зависти. Мандельштам гордился настоящей поэзией независимо от авторства им ли были написаны стихи или другим автором для него это не имело значения. Бывая то мрачным, то веселым, он всегда оставался интеллектуальным и блестящим собеседником.

При всей своей нервозности и суетливости в ответственные моменты у Мандельштама появлялись решимость и прямота, поражавшие неожиданностью. Надежда Мандельштам рассказывала, как в Киеве ещё в середине 1920 годов редактор местной газеты нашел случайно оброненное письмо своего врага, которое показал Мандельштаму. Когда он сказал, что собирается использовать эту находку, чтобы разоблачить своего врага – одного из руководителей газеты «Московский комсомолец», который явно жил двойной жизнью, Мандельштам выхватил у него письмо и бросил в печку. Он не разделял подлости на маленькие и большие. С годами это его мужество всё более приобретало характер мужества отчаяния. Отсюда, наверное, и вызов, с которым поэт обращается к современникам, поспешившим отторгнуть его. «Держу пари, что я ещё не умер,… Что я ещё могу набедокурить…». А в его манере ходить с высоко поднятой головой сквозила ущемленная гордость большого, не признанного поэта. Кроме того, обстоятельства, условия жизни вынудили Мандельштама подчеркивать контраст между своей крайней бедностью и крайней же изысканностью своих стихов и даже просто речей: «По губам меня помажет Пустота, Строгий кукиш мне покажет Нищета».

Мандельштаму довелось жить и творить в ту пору, когда всякое нормальное суждение казалось безнадежно устаревшим и обреченным, когда здравомыслие воспринималось легкомыслием, в лучшем случае, – идеализмом, когда все мерилось по особому счету. Те, кто отказывался участвовать в общем хоре, выбрасывались на обочину. Мандельштам к тому же был злым поэтом, который «не извинялся, когда ему наступали на ногу». Через злость проявлялись его индивидуальность и органический порыв настоящего демократа.

Мандельштама обвиняли в отсутствии классового подхода. Когда представители творческой интеллигенции утверждали, что «Искусство, а тем более литература, всегда выполняли заказ своего класса, поэтому писателю следует с полным сознанием и пониманием дела перейти к новому заказчику...», Мандельштам говорил: «В вопросах литературы они (власть) должны спрашивать у нас, а не мы у них». Это и сейчас остается преждевременно сказанным.

Мандельштам упорно отстаивал мнение о том, что «раз за поэзию убивают, значит, ее боятся, значит, она – власть». И он держал себя как власть имущий, что только подстегивало тех, кто стремился его уничтожить. Ведь для них-то власть – «это пушки, карательные учреждения, возможность по талонам распределять все, включая славу». При этом Мандельштам шел не от людей в гордое одиночество, а к людям, чувствуя себя «человеком из толпы» и называя себя «Всех живущих прижизненный друг». Поэтому можно было легко предсказать, что он обречен и в этом мире. Опорой его мироощущения являлась обретенная им внутренняя свобода. Он никогда не испытывал потребность в разрешении, считая это «остатком прошлой эпохи с ее верой в авторитет, санкцию, с ее страхом кары и ужасом перед начальственным окриком». Тем не менее, мандельштамовское понимание свободы, не было похожим на либерализм, так как он не противопоставлял свободу подчинению.

Противоречивость личности Мандельштама это не просто его стремление к противоречиям и парадоксам. Эта противоречивость, состоявшая в столкновении «топорщившейся» личности поэта с волей «быть как все», жить и гибнуть «с гурьбой и гуртом», служила для него тем энергетическим источником, без которого он не смог бы жить. Возможно, самым характерным образом эта противоречивость личности Мандельштама обнаружилась в его решении креститься в методистской кирхе. Встав на борьбу вместе с Гумилевым и Ахматовой, крещенных с детства, против инфляции религиозных мотивов, еврей Мандельштам делает выбор в пользу русской поэзии и христианских ценностей, отвергнув иудаизм в качестве своего пути. Но при этом он не желает отрекаться от своего еврейства и становится на путь тривиальной ассимиляции.

Итак, 14 мая 1911 года он крестился в Выборге, не оставив никакой интерпретации своих мотивов. Существуют предположения, что он пошел в «выкресты», чтобы сделать возможным поступление в университет. Почему тогда не выбрал православие, что было бы гораздо естественней. Выбор протестантизма позволял ему, кроме всего прочего, считать себя христианином, не принадлежа ни к какой общине, сохраняя удаленность от всех сообществ, ибо самым важным для него было сохранить свободу как «сердцевину бытия». Следует заметить, что все это ещё происходило на фоне бурного развития еврейского самосознания и еврейской литературы в начале века ХХ века. Вот это и есть один из мандельштамовских перпендикуляров.

Мандельштам среди других поэтов. Акмеисты. Сегодня имена четырех поэтов – Ахматовой, Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, – совершенно естественно называют вместе. При всем своем различии в понимании поэзии их бесспорно объединяет верность Пушкину. С Ахматовой Мандельштама до последнего дня объединяла ещё верность памяти погибшего Гумилева и созданному ими совместно литературному направлению – акмеизму. Тяжело пережив расстрел Гумилева, Мандельштам дал нечто вроде клятвы на верность памяти казненного друга и акмеизму. Хотя акмеизм следовало бы считать не столько литературным, сколько, главным образом, мировоззренческим объединением. Три акмеиста отказались от какого бы то ни было пересмотра христианства, притом, что христианство Гумилева и Ахматовой было традиционно-церковным, у Мандельштама оно носило в основном философский, а не бытовой характер, лежало в основе его миропонимания.

Символисты, все до единого, находились под влиянием Ницше и, если не отказывались от христианства вообще, то, как минимум, пытались реформировать его, «делая ему прививки» античности, язычества. Художник, по мнению Вячеслава Иванова – признанного лидера символистов, всегда индивидуалист, а должен стать «сверхиндивидуалистом». Миф, изобретенный сверхиндивидуалистом, станет общезначимым, и народ, «прирожденный мифотворец», тут же за него ухватится, и снова осознает себя мифотворцем, и сам начнет творить новые мифы. Однако на деле никто не интересовался этим «прирожденным мифотворцем». Народ всегда был и оставался объектом для воспитания, а миф для него шлифовался в центре и спускался по особым каналам «в массы». Позднее таким вот способом были созданы мифы о построенном в СССР социализме и его тысячелетнем царстве.

Мандельштам был чужим в кругах символистов. У Мережковских его называли «Зинаидин жиденок», и отворачивались от него, а по первому знаку предводителя готовы были его растерзать. Ахматова нашла запись тех времен с издевательством над молодым Мандельштамом. Однако акмеистический бунт против символизма был куда серьезнее, чем это может показаться. Отчасти виноваты в этом сами акмеисты, манифесты которых создают совершенно ошибочное представление о сути направления. Общим и для символистов, и для футуристов, которые продолжили их дело, было «умонастроение утопии». Акмеизм же стал вызовом духу времени как духу утопии. Символизм и футуризм подготовили, а романтизм и утопически понятый восторг революции позднее породили соцреализм. Поэтому спор акмеистов с символистами – это спор между утопией и антиутопией, который приобрел в советское время уже идеологический характер.

Для акмеистов теория символистов о возможности познания высшего мира через найденный художником символ представлялась кощунством. Гумилев и Мандельштам сошлись в отказе познавать непознаваемое, считая, что связь эмпирического мира с высшим осуществляется через откровение. Близкий к символистам Бердяев определял символ как связь двух миров, мост между ними. Мандельштам возражал против спекуляции метафорами и символами. Ахматова с Мандельштамом до последних дней продолжали отстаивать святость сакрального слова. Кроме того, Мандельштам резко выступал против новаторства, называя его болезнью века. Он отстаивал «связь времен», подразумевая под этим ту образность, метафоричность и символику, которая была присуща, а не навязана слову. В болезни новаторства он видел путь к произволу, который грозил, по его мнению, роковыми последствиями. Акмеисты отказались от культа поэта, которому «все позволено». Наперекор символистам Мандельштам считал, что художник должен разделять грех мира, будучи таким же грешником, как все. Он обвинял символистов в самовлюбленности и отвергал их учительскую позицию. Кроме того, Мандельштам всегда тесно связывал литературную тему с мировоззренческой и историософской, поэтому утверждал, что с акмеизмом в поэзию пришло нравственное начало.

Как отмечает в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна, большую роль в судьбе Мандельштама сыграла Марина Цветаева. Дикая и яркая Марина расковала в нем жизнелюбие и способность к спонтанной и необузданной любви. Подарив ему свою дружбу, она как бы расколдовала Мандельштама. Её стихами открывается «Вторая книга», в которой уже отсутствует сдержанность первой юношеской книги («Камень»). Цветаева стала тем мостом, по которому Мандельштам перешел из одного периода в другой. При этом сама Цветаева оставалась равнодушной к стихам Мандельштама, считая, что в нем нет тайны, какую она, например, обнаружила в Пастернаке.

В начале десятых годов Мандельштам подружился с Маяковским, который тогда приехал в Петербург. К сожалению, их быстро растащили в разные стороны. Вполне серьезно воспринимал он и Хлебникова. Интерес представляет отношение Эренбурга к Мандельштаму. Все, что происходило до 37 года, считалось им закономерной и вполне разумной классовой борьбой. Других имен, кроме Мандельштама, в нескончаемом списке жертв Эренбургу не называли, потому что знали, что к остальным он равнодушен, а Мандельштам для него – боль. Мандельштам стал для него «поэзией и жизнью на фоне общего безумия и гибели». В годы дружбы с «победителями», вспоминает Надежда Мандельштам, Эренбург приезжал искать в России новое, невиданное и увлекательное и на Мандельштама не глядел. Ему казалось, что тайной этого поэта он уже овладел. Таково было, очевидно, общее мнение, и поэтому такие разные люди, как Эренбург и Цветаева, проглядели зрелого Мандельштама. Эпоха принадлежала страстному новаторству, и оно не нуждалось в Мандельштаме.

Мандельштам как «антипод» Пастернака. Принято считать Мандельштама антиподом Цветаевой и особенно Пастернака. Действительно ли это было так? Бесспорно, как уже отмечалось выше, это совершенно разные поэты в своем понимании поэзии. Тем не менее, у них можно найти так много общего, что не только Мандельштам, но и Ахматова неоднократно заявляли о близости их пути к пастернаковскому. В частности, все они относились к поэзии как к дару, полученному свыше, и воспринятому ими как назначение с глубокой верой в священный характер поэзии. Отсюда весь процесс сочинения рассматривался как напряженное улавливание уже существующего и неизвестно откуда транслирующегося гармонического и смыслового единства, постепенно воплощающегося в слова.

Мандельштам, как и Пастернак, тяготел скорее к Толстому, чем к Достоевскому. Не будучи по образованию ни историком, ни философом, Мандельштам бесспорно принадлежит к поэтам с ярко выраженной философской направленностью. Более того, уже в 1910 годы он близко подошел к теме, ставшей важнейшей для западной философии лишь в 1930-50 годы. Однако Мандельштам, в отличие от Пастернака, обращался скорее к дальнему, а не к близко от него находящемуся слушателю. К тому же у него никогда писание стихов и прозы не происходило одновременно. У Пастернака же проза иногда перебивала стихи. Нельзя сказать, чтобы мандельштамовское понимание христианского искусства как «радостного Богообщения, игры Отца с детьми», совпадало с пастернаковским, но сходство улавливается несомненно. Похожим было их отношение к эмиграции. У Мандельштама можно найти слова о верности русской беде, окрашенные в жертвенные, христианские тона.

Его выбор христианства, к тому же не похожего на конфессиональное, тоже сближает его с Пастернаком. Мандельштам на много раньше Пастернака, ещё в 1921 году, говорил о вселенском христианстве, когда объединил Константинополь с Римом. Он увидел христианские черты в вольном состоянии культуры. «Культура стала церковью, а всякий культурный человек – христианин». Превозносил он и «Синтетическую народность» над фактом национального самосознания. Однако было бы ошибкой делать из них христианских поэтов. От своих мыслей о христианстве они отходили, увлекаемые другими сюжетами, в частности, политическими темами.

Общими у них были не только друзья – это и Ахматова, и Цветаева, и Маяковский, и Табидзе, освобождавший арестованного в начале 1920 годов в Батуми Мандельштама, и другие, – но и «палач» у них был один и тот же. В 1929 году в «Литературной газете» появился фельетон Д. Заславского, положивший начало кампании против Мандельштама. А в 1958 году он же назвал Пастернака «литературным сорняком», чем тоже ускорил приближение начавшегося процесса к естественной развязке. Сближало их и самое обыкновенное жизнелюбие, и отсутствие всякого влечения к мученичеству, и даже готовность платить слишком большой ценой за право на жизнь – вспомним их Оды Сталину.

Конечно, хватало и различий между ними. Начать хоть с внешнего вида – Мандельштам, который всем своим существом достиг ранней, но настоящей зрелости, всегда выглядел старше своих лет. Пастернак же почти до 70 лет оставался моложавым. Обладал Мандельштам и способностью, совершенно не свойственной Пастернаку, наживать себе врагов своей резкостью и прямотой, необязательными во многих ситуациях. Но при этом он сохранял духовное веселие при полном осознании всего трагизма своей судьбы. Пастернак же хотел дружбы, и только написав и издав роман, пошел на открытый разрыв. До появления романа «Доктор Живаго» многим казалось, что с Пастернаком гораздо легче. Надежда Яковлевна как-то сказала ему: «Берегитесь, они усыновят вас». Мандельштам рано освободился от гипноза, пережитого всей страной, и понял, что несет людям государство нового типа. А поняв, перестал надеяться на его покровительство и ощущать это «новое» как будущее тысячелетие. Поэтому ему была совершенно чужда ставка Пастернака, не переносившего хаос, на государство.

Пастернак всегда жил литературным трудом. В двадцатых годах и Мандельштам пробовал жить также. Все его статьи и «Шум времени» были написаны по заказу, по предварительной договоренности, которая впоследствии чаще всего не выполнялась. Так, например, страшная канитель возникла с «Шумом времени». А к середине двадцатых годов для Мандельштама вообще закрылась вся центральная печать, поскольку он «не перестроился». В новом уже перестроившемся мире человек, который не пожелал перестраиваться, оказывался у разбитого корыта. Эта категория неперестроившихся, считавшихся безнадежными, подлежала уничтожению. Среди этих «безумцев» Мандельштам числился одним из первых. Поэтому в тридцатых годах он окончательно понял, что ни о каких регулярных заработках не может быть и речи. Так что не было у Мандельштама и не могло быть другой судьбы, подобно Пастернаку, увидавшему себя скитальцем и странником только в романе. А во второй половине 1920 годов Мандельштам вообще замолкает на годы. Он не мог отступить от пушкинской традиции, согласно которой «поэзия не может дышать воздухом казней». Уживаться с ним может только «литература»: знаменитые писатели начали создавать хвалебные произведения о первых сталинских каторгах.

Вот уж где Мандельштам проявил себя, действительно, антиподом Пастернака, так это во взглядах на быт. Надежда Яковлевна вспоминала. Как-то Пастернак забежал к ним на Фурманов переулок посмотреть, как они устроились в новой квартире. Прощаясь в передней, он сказал: «Ну вот, теперь и квартира есть можно писать стихи». Мандельштама это привело просто в ярость: «Ты слышала, что он сказал?» По его глубокому убеждению, ничто не могло помешать художнику делать то, что он должен. Так же как и благополучие не могло служить стимулом к работе. Пастернак же без квартиры, без письменного стола обойтись не мог, а Мандельштам практически никогда не писал за столом. Он любил говорить о себе, что вообще не пишет, а «высекает на камне». Реально же он чаще диктовал Надежде Яковлевне, а иногда, положив листок бумаги на стул, присаживался на корточки и записывал сам. Более того, Мандельштама просто влекло к разрушению всяческого подобия уюта. Он систематически взрывал всякую «тень устойчивости и благополучия», препятствуя домостроительству.

Впрочем, не менее значительным было различие в их взглядах на собственное еврейство. Мандельштам, хотя был по метрике Осип, а не Иосиф, никогда не забывал, что он еврей, и помнил о египетском тезке, в честь которого был назван. «Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать», – как-то сказал он про себя. Казалось, что Мандельштам ощущал, будто его кровь отягощена «наследством овцеводов, патриархов и царей». В нем жило сознание своей принадлежности к еврейству чувство связи с родом, хотя Надежда Яковлевна была единственной еврейкой в его жизни. И евреев он ощущал как одну семью. Он предчувствовал возможность насильственного увоза и страшной смерти, хотя нигде у него не говорится о массовой депортации в набитых до отказа теплушках, созданных для перевозки животных.

Судьбу еврейства после начала новой эры Мандельштам воспринимал жизнью под тем черным солнцем, под которым родился еврейский мальчик: «...я проснулся в колыбели, черным солнцем осиян». Образ тьмы, которая настала в шестом часу «и продолжалась до часа девятого», когда «померкло солнце», никогда не покидал его. Его «память крови» восходила к праотцам из Испании, к Средиземноморью, а скитальческий путь отцов через Центральную Европу он начисто позабыл. Хотя родословная Мандельштама брала своё начало от часовщика и ювелира, которого выписал герцог курляндский Бирон. Он таким способом насаждал ремесла в своем только что полученном герцогстве.

Мандельштам чувствовал себя пришельцем с юга, лишь «волею случая закинутым в холод и мрак северных широт». Он убедил себя, что тяга на юг у него в крови. Казалось нелепым, что кровь могла хранить память о скитаниях древних евреев. Мандельштам, по-видимому, был одним из тех «сыновей библейских старцев, которые отрывались от своего племени и уходили в чужую культуру, впитывали ее, но оставались евреями». Они растворялись в ней, чтобы «с известью в крови для племени чужого ночные травы собирать»... Но в свой раввинский род он все-таки не поверил, и к иудейству относился как к истоку европейских мыслей и представлений, в которых черпала силу поэзия. Большую роль в интересе Мандельштама к еврейству сыграл Михоэлс, которым Мандельштам по-настоящему увлекался, и написал даже несколько статей о театре Михоэлса. Когда господа «руситы» называли Мандельштама «жидовским наростом на чистом теле поэзии Тютчева», Ахматова сокрушалась, что Мандельштам не взял псевдонима, считая, что ему очень мешает его еврейская фамилия. Но Мандельштам никогда не помышлял о псевдониме. А как-то он увлекся мыслью обрить «Наденьке» голову и надеть парик, согласно еврейской традиции.

В то время как у Пастернака вообще «смерти нет», у Мандельштама уже в стихотворении шестнадцатого года говорится: «В Петрополе прозрачном мы умрем... Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, и каждый час нам смертная година». Здесь речь может идти не только о собственной смерти вместе со всеми, кого он называл «мы», но и о конце петербургского периода русской истории. Эсхатологические предчувствия не оставляли Мандельштама до конца жизни. Он всегда остро чувствовал смерть, рассматривая поэзию как подготовку к смерти, а смерть как венец жизни. Так понятая им смерть вмещала в себе всю полноту жизни. «Когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу...».

Рассуждая о смысле жизни, Мандельштам постепенно открывает его в смерти. Он говорил: «надо самому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит. Для романтика смерть – незаслуженная обида. Для того, кто нашел свое место в жизни, исполненной смысла, смерть – последний творческий акт. У Мандельштама мысль о смерти часто связывается с преодолением пространственных и временных ограничений: «Только смерть – выход из пространства и времени». Мандельштам готовился к уходу из жизни, прощаясь со всем, что любил: с Арменией, Крымом, с вещами и людьми.

Погибающий Петербург вызывал у него в памяти гибель Иерусалима. Современный город погибает за тот же грех, что и древний. Петербург ощущается им как город смерти, где жизнь есть только ожидание конца. Позднее в том же Петербурге к нему пришло осознание того, что «из-за неуклюжего поворота руля» мы теряем не только небеса, но и землю. В последние годы жизни ему стало ясно, что гибель человечества может осуществиться как дело рук человеческих, то есть станет самоубийством, а «того конца» люди, пожалуй, не дождутся, загубив себя самостоятельно.

Если Мандельштама всегда воспринимали как чуждого и подозрительного типа, который вел себя вызывающе, что его хотели проверить, то к Пастернаку так стали относиться лишь после издания им романа. Ахматова с Мандельштамом были на виду уже в 1910 годы. Они воспринимались как старики, пришедшие из старого мира, хотя были ещё совсем молоды и поэтому не обладали «защитной» репутацией. Пастернака же заметили только в 1922 году после выхода «Сестры моей – жизни». Акмеисты вообще вызывали глухую ярость, как у символистов, в окружении Вячеслава Иванова, так и в Горьковском круге. Впрочем, сам Пастернак всегда чувствовал себя «отдельным» и особенным, но это не бросалось в глаза.

Мандельштам, революция и советская власть. Мандельштам, в общем-то, положительно отнесся к революции, принял её, даже поверил, что с победой революции наступит новая эра: «хрупкое летосчисление нашей эры подходит к концу». Смущала его только организация партии, которая строилась, «как церковь вот только без Бога». Об этой «перевернутой церкви» как о конце культуры Мандельштам стал говорить своим сослуживцам во время июльской демонстрации 1917 года. Говорил он им о партии, устроившей эту демонстрацию. Потом он узнал, что этими «сослуживцами» были Зиновьев и Каменев. А разговор тот навсегда определил отношение «сослуживцев» к Мандельштаму, особенно Зиновьева.

Мандельштам не раз говорил, что «ничего не оставил в дореволюционном времени» и там, в прежнем мире он не был «привилегированной персоной». Подобно всем мальчикам 1905 года, которые пошли в революцию, мальчику Мандельштаму тоже импонировал марксизм. Он верил в революцию с большой буквы, в ее спасительную и обновляющую силу, в социальную справедливость. А к революции 1917 года он пришел уже не с пустыми руками. Но самые первые впечатления пробудили в нем тему отчаяния: «В ком сердце есть – тот должен слышать, время, Как твой корабль ко дну идет». Ощущением «осязаемой тьмы» – одной из «казней египетских» навеяны строчки: «Сквозь сети – сумерки густые – Не видно солнца, и земля плывет». За разговорами о революции поднимался «новый», державный мир особого типа, в котором не было «дела до человека, которого нужно использовать, как кирпич, как цемент, чтобы из него строить, а не для него». Но и возвращаться было некуда. «Завели и бросили» – таким было его мнение о настоящем положении.

Иногда Мандельштаму начинало казаться, что всё-таки «произошло отделение церкви-культуры от государства». Хотя на самом деле просто у государства еще руки не дотянулись до культуры, пока оно занималось голодом и войной. Но уже с 1923 года непрерывная слежка и полное запрещение печататься сделались естественным положением Мандельштама. Он разочаровывался в «своих комсомольцах», которые лишь оплакивали «половодье чувств первых лет революции». Революционность Мандельштама оставалась одним из ведущих направлений его мысли, проникавшей в ход событий. Но мрачные предчувствия не оставляли поэта. Он пишет стихотворение «1 января 1924 года» со словами: «…И губы оловом зальют». Есть в этом стихотворении ещё такие предсказания: «Кого ещё убьешь? Кого ещё прославишь? Какую выдумаешь ложь?». К несчастью, всё сбылось: и убили многих, включая и самого поэта, и ложь выдумали такую, что её с полным правом можно назвать «фантасмагорией лжи».

В 1928 году Мандельштам написал, что Октябрьская революция отняла у него «биографию», то есть, ощущение личной значимости. Однако начинавшаяся контрреволюция стала ещё более мрачным часом истории. В 1933 году он пишет стихотворение против сталинщины, которое начинается с жалобы на невозможность ориентироваться в человеческом пространстве: «Мы живем, под собою не чуя страны». Стихи эти не опередили своего времени, как принято до сих пор считать. А если всё-таки опередили, то лишь сознание правящих кругов и тех, кто им прислуживал. Тогда многие об этом думали и говорили, но только шепотом, конечно, а Мандельштам молчать не мог.

Однако вывод об антисоветской направленности поэзии Мандельштама был бы, скорее всего, ошибочным. Он верил, что «присяга чудная четвертому сословью» обязывает его к примирению с советской действительностью. Примером могло бы служить его стремление выступить на конференции РАПП, но ему тогда не дали слова

И поэтому, когда следователь выяснял отношение Мандельштама к советской власти, он сказал, что готов сотрудничать с любым советским учреждением, кроме Чека. Хотя, как вспоминала Надежда Мандельштам, достаточно было лишь одного упоминания о могущественности учреждения, чтобы заставить Мандельштама поскорее отстраниться. Он всегда удирал не только от всякого соприкосновения с властью, но и от людей, облеченных властью, старался держаться подальше. Это почти инстинктивное, неосознанное отталкиванье от власти какое-то время спасало его от многих ложных и губительных путей, когда даже зрелые люди ещё ни в чем разобраться не могли. Что же касается стихотворения о Сталине, то оно было направлено не против советской власти, а против самого Сталина, точнее, сталинизма. К моменту его написания сталинизм проявился уже и в полном подчинении литературы интересам государства, и в массовом раскулачивании. Поэтому в одном из вариантов стихотворения Сталин был назван душегубцем и мужикоборцем.

Мандельштам, возможно, одним из первых осознав, чем обернулись мечты о красивой «социальной архитектуре», вернулся к девятнадцатому веку, назвав его «золотым». Он не мог отказаться от внутренней свободы с такой легкостью, как это сделали толпы «попутчиков». Его интеллектуальная зрелость исключала саму возможность «мирного сожительства с новой идеологией». Ненавистен ему был и террор, с которым он впервые столкнулся в Киеве, где большевики перед уходом расстреляли заложников. С двадцать второго года все статьи Мандельштама принимают резко полемический характер. Он поневоле встаёт в оппозицию к власти, да что там, – к эпохе: «Против шерсти мира поем, лиру строим, словно спешим обрасти косматым руном...». Мандельштама начинают воспринимать как сплошной анахронизм.

Люди стали мечтать о железном порядке, чтобы отдохнуть от разрухи. В обществе появились одновременно жажда сильной власти и ненависть ко всем видам демократии. Для рвущихся наверх тридцатилетних самым презрительным словом стало «интеллигент». В силу собственной слепоты они не могли разглядеть, чему способствовали, развивая в себе жестокость и тупость. В этой обстановке Мандельштам, который не ходил в салоны к «правительственным дамам» и говорил, что семинарист Сталин строит партию, основанную на обожествлении человека, воспринимался «чуждым элементом».

Ещё до начала официальной изоляции Мандельштам сумел изолироваться сам, избегая случайных встреч и связей. Тех, кого он мог бы назвать «мы», уже не существовало. Наступала эпоха одиночек, противостоявших огромному организованному миру, в котором единственным выходом была выбранная Мандельштамом и Ахматовой изоляция. Однако уже с 1923 года началась официальная изоляция. Постепенно набирали силу писательские организации, прожить без которых стало невозможно, но и жить с ними Мандельштам не мог. В 1924 году появилось выражение «литературный фронт»: шла борьба за то, кому управлять литературой. Одни дрались за власть, другие пристраивались к дерущимся в качестве подхалимов. Мандельштам же не имел к ним никакого отношения, освободившись из плена общего мнения и став свободным. Он еще не вполне осознавал, что страна вошла в эпоху организованной литературы и мысли, и продолжал отказываться от всех союзов.

В двадцатых годах ещё все понемногу учили Мандельштама. В тридцатых «новым» стало уже совершенно ясно, что мировоззрение Мандельштама отжило свой век, и он не сумеет перестроиться. Тогда на него стали показывать пальцами. В нормальных условиях подобного рода примитивные конфликты с государством и обществом не приняли бы форму погони «специально выдрессированной своры за ошалевшим зайцем». И это в то время, когда европейский мир построил свою культуру, в основе которой лежало отношение к личности как к высшей ценности. Человек как центр и воплощение жизни; человек, как солнце, – центр притяжения других людей. Поэтому мысль об исчезновении человека и связанным с этим концом человечества так пугала Мандельштама. В стране, строившей «социализм», начиналось планомерное уничтожение крупиц народного мозга: эрмитажников, историков, словарников, чтобы нéкому было догадаться о его сути.

Но как ни странно, это «новое» находило всеобщее сочувствие и поддержку, и двадцатые-тридцатые годы стали его апогеем. Мандельштам, чувствуя свое отщепенство, начинает сомневаться в себе: когда все делается для людей, для их будущей счастливой жизни, почему же он «один на всех путях» и полон ужаса? Неужели он один прав, а может быть, он слишком много на себя берет, противопоставляя себя всем? Может быть, правда, он – классовый враг? Буржуазный поэт? Устаревший? Его ругали за прозу, особенно за «Химеру революции» в «Шуме времени» и за стихи. Так продолжалось, пока он не пришел к выводу, что принадлежит «другому веку» и никому не приходится современником.

Оказалось, что Мандельштаму был чужд тот биологический тип, из которого формируются «власть и деньги при любом режиме», и его поэзия начала 1930 годов становится поэзией вызова, несущей заряд гнева. «Человеческий жаркий обугленный рот Негодует и "нет" говорит». Его надежда на отделение «церкви-культуры» от государства оказалась иллюзией. Культуру поставили на место и пристроили к делу – не без участия самой интеллигенции. Его убеждение, что: «В вопросах литературы они должны спрашивать у нас, а не мы у них» выглядело теперь не просто анахронизмом, так как независимость стала опасной. Мандельштам оказался не тем поэтом, которого можно было использовать в советской литературе. Он был противопоказан ей. Его неожиданные характеристики окружающих, его страстное вмешательство в события повседневной жизни раздражали. Его статьи, напечатанные в начале НЭПа, теперь, в преддверии сталинских пятилеток воспринимались как нонсенс, и он терял своего читателя. И Мандельштам решает, что никогда больше не будет заниматься литературным трудом – редактурами, консультациями, вообще всякой «культурной шебуршней».

Один друг уговаривал Мандельштама еще в самом начале двадцатых годов принять литовское подданство. Это было возможно, потому что отец Мандельштама жил когда-то в Литве, да и сам он родился в Варшаве. Мандельштам даже начал собирать необходимые бумаги, но потом раздумал, решив, что уйти от своей участи все равно нельзя. Позднее другой его друг Зенкевич, считавший себя тоже акмеистом, убеждал Мандельштама в необходимости скорее «сдаваться не только в физический, но и в интеллектуальный плен» новой власти. «Неужели ты не понимаешь, что этого уже нет, что все теперь иначе!» – говорил он Мандельштаму, имея в виду не только вопросы поэзии, чести и этики, но главное, очередные политические процессы, аресты и раскулачивание. Он не переставал удивляться его упорству и безумному стоянию на своем. Вместо похвальных стишков, например, преобразователям природы Мандельштам пишет гибельные стихи о Сталине. Тогда же он признался Ахматовой о своей личной готовности стать жертвой, сказав ей, что к смерти готов.

Но удивительным было то, что почти всем мысль о неизбежности гибели Мандельштама казалась естественной. Более того, некоторых сильно возмущало, что какой-то там Мандельштам, ни с кем не считаясь, «несет черт знает что, когда все ведут себя, как люди и делают все, что им положено…, а кто такой этот Мандельштам... Больно много он себе позволяет». Мандельштама стали воспринимать аномалией, вредным порождением прошлого, лишним человеком в литературе, где места распределяют высшие инстанции. Интеллигенция о своей независимости не думала. Писатели ради добавочной порции охотно пошли на то, чтобы «кормиться» прямо из рук начальства. При этом им пришлось отказаться от всякой мысли. Больше всего от этого выиграли те, у кого не было собственных мыслей. Они получили сначала скудный, а позднее отличный прокорм. Мандельштам же не стал покорно кормиться вместе со всеми, а то бы остался в живых.

Все кругом говорили о необходимости в твердой власти, не помышляя о собственной ответственности за все происходящее, а Мандельштам написал, что «человек тверже всего остального в мире». Он то обретал, то терял надежду, что люди, наконец, опомнятся, очнутся и наладят жизнь. Куда там: вслед за расстрелом Гумилева изгнание из Москвы Хлебникова. Создававшаяся советская литература, по меткому выражению Надежды Мандельштам, «запродала себя рябому черту на три поколения вперед». Они приняли новый порядок вещей на его условиях. На смену кипению страстей и споров пришло отвлеченное безразличие толпы, о чем Мандельштам сказал: «наступает глухота паучья». Никто не стремился к обобщениям, поэтому смысл событий ускользал. Мандельштаму казалось, что история подходит к своему замиранию. А «большие» писатели, имени которых сегодня никто не помнит, утверждали, что его стихи совершенно несовременные, не нужные молодежи, так как не вселяют в неё бодрость. Поэтому ему отказывали в праве на квартиру в писательском кооперативе, ссылаясь на то, что он даже не состоит членом Союза поэтов.

Эти качества, которые обнаружились в советской литературе с первых дней, впоследствии расцвели пышным цветом и стали видны каждому. Все дружно писали, что каторжники живут в лагерях лучше, чем они на курортах, и обвиняли в этом Ягоду. Народ стал для нового режима объектом воспитания, и писатели заняли в том процессе воспитания важное место «инженеров человеческих душ». Стремление к образованию народа подменили лозунгом об его воспитании. Вскоре и сам Мандельштам очутился объектом воспитания, но одним из первых восстал против его сущности и методов. Он органически не переносил, чтобы его воспитывали, и эта его строчка: «Я каждому тайно завидую и в каждого тайно влюблен» – уж точно не имеет никакого отношения к коллегам по перу. Мандельштам был готов «растоптать» Москву за то, что она считала его «бывшим» поэтом, а прозу его не «реалистичной». Но, наверное, неправильно все подвиги советской литературы сваливать только на начальство. К нему ведь шли осведомители, доносчики, челобитчики, делегации и советчики, что называлось «инициативой снизу».

Об условиях жизни Мандельштама. Жизнь Мандельштама была доведена до крайности, до предела: изоляция – абсолютная, без одного единомышленника; нищета – полная, в буквальном смысле слова жизнь на подаяние; вражда государства – на измор, до помрачения рассудка, а затем и физической гибели. Он сам написал об этом: «Еще мы жизнью полны в высшей мере». Он жил в постоянной тревоге, в ожидании новых бед и несчастий. Он был обречен и знал это лучше других: «Нет, не спрятаться мне от великой муры За извозчичью спину Москвы». Это была жизнь от надежды к отчаянью, когда надежды становилось все меньше, а отчаянья все больше. Литературное положение Мандельштама определилось уже к 1923 году, когда его имя было вычеркнуто из списков сотрудников всех журналов.

Надежда Яковлевна вспоминала: «Жили нищенством, и это казалось невыносимым. Люди боялись нас: мы были не только нищими, но и зачумленными». Один крупный чиновник от литературы удивлялся: «Что за человек такой Мандельштам – занимает деньги и не возвращает». Но это не называлось «занимал» – это было неприкрытое нищенство, к которому его принудило государством. Безденежье Мандельштамов вызывало сочувствие в Москве. Деньги давали Пастернак, Катаев, Евгений Петров, Михоэлс. Всегда давал деньги Яхонтов.

Но привередливый Мандельштам, знавший толк в пище, принимал жизнь такой, какая она есть, и бедности своей никак не стыдился, а чувствовал себя богачом, когда у него на столе была банка консервов или пшенная каша. А в отношении поэзии он вообще считал, что чем больше препятствий для стихов, тем лучше – ничего лишнего не напишешь... Труднее всего ему было отказаться от поездки на юг, куда он всю жизнь рвался и не мог из-за отсутствия денег. Иногда кто-нибудь из покровителей устраивал такие поездки.

Особенно значимой оказалась поездка на Кавказ весной 1930 года, устроенная благодаря хлопотам Бухарина, где снова к нему пришли стихи.

Надежда Яковлевна вспоминала, что к Николаю Ивановичу Бухарину они «ходили» с 1922 года, когда Мандельштам хлопотал за своего арестованного брата Евгения Эмильевича... С тех пор всеми просветами в своей жизни Мандельштам был обязан Бухарину. И книга стихов 1928 года не вышла бы без его активного вмешательства, и путешествие в Армению, и квартира, и пайки, и договора на все последующие издания, хотя и не осуществленные, но оплаченные, – все это дело рук Бухарина. Выхлопотал он и пенсию за «заслуги в русской литературе при невозможности использовать» данного писателя в советской литературе. Это было очень существенно, так как Мандельштама брали измором, не допуская ни к какой работе. Скорее всего, и сама эта формулировка принадлежала Бухарину. Последним его даром был переезд из Чердыни в Воронеж.

В 40 лет Мандельштам выглядел стариком и воспринимался бывшим, устаревшим и уже не пишущим поэтом. Как бы в подтверждение этого у него появилась одышка и начались головокружения на улице, и он стал ходить с тростью с белым набалдашником. Сказались постоянная готовность к беде, хотя ничего конкретного он ещё не предвидел, и осознание близости «большого дома». «Надо понимать, где живешь», – постоянно повторял Мандельштам. И это притом, что казалось, будто гайки завинчены уже до предела, и нужно бы ждать облегчения.

Как ни странно, эта жизнь, в которой взаимопроникновение тюрьмы и внешнего мира достигло, казалось, предела, а нищенство – еще не худшая её сторона, многими людьми, особенно молодежью – солдатами, студентами – воспринималась как социализм со всеми его преимуществами. Можно было услышать: «Нам хоть когда подкинут селедки там, или сахару, или керосинчику. А как в капиталистических странах? Там, верно, хоть пропадай!» Верили они и в то, что только при социализме возможно всеобщее обучение, а «там» народ погряз в неграмотности и темноте... А про то, что «там» вообще никакой прописки нет, говорили: «Кто же станет жить без прописки? Ведь враз же попадешься!». Большая часть народа твердо верила: когда начальство ссылает, оно знает, что делает, и поэтому «моя хата с краю». Это равнодушие толпы мучило Мандельштама. «Раньше милостыню арестантам давали, а теперь даже не глядят в их сторону. Теперь можно на глазах толпы сделать с арестантом что угодно – пристрелить, убить, растерзать – и никто не вмешается». Люди только повернутся спиной, чтобы избавиться от неприятного зрелища...» – говорил он.

Стихи о Сталине, обыски, аресты. Стихотворение против Сталина – «Мы живем, под собою не чуя страны…» – это, прежде всего, поступок, который логически вытекал из всей жизни и работы Мандельштама. Он понял, что терять ему уже нечего, и если уж суждено погибнуть, то пусть не от «булавочных» уколов. Так в ноябре 1933 года появились стихи, в которых он хотел оставить недвусмысленные высказывания о том, что происходило на его глазах, прежде чем уйти из жизни. Мандельштам выговорил в них то, чего никто не решался даже про себя и подумать. Кроме всего прочего, там впервые сказано о великой крестьянской беде, а Сталин назван «мужикоборцем». Мандельштам говорил о Сталине, что «он не способен сам ничего придумать… воплощение нетворческого начала… тип паразита… десятник, который заставлял в Египте работать евреев». А тонкую шею Мандельштам приметил у Молотова – она торчала из воротничка, увенчанная маленькой головкой. «Как у кота», – сказал он однажды. Мандельштам, вспоминала Надежда Яковлевна, рвался прочесть кому-нибудь новый стишок, так как первое чтение у него завершало процесс работы над стихотворением, поэтому удержать его было невозможно, все равно бы вырвался из-под присмотра и прочел недопустимые стихи первому встречному. Многие не признали стихов о Сталине. Эренбург, например, назвал их «стишками». Ругал за них Мандельштама и Пастернак. И тем не мене, даже в поэтическом плане первые две строки этого стихотворения по своей афористической силе находятся на уровне самых больших удач поэта.

Первый раз Мандельштама увели утром четырнадцатого мая 1934 года. Пришли, как всегда, в ночь с тринадцатого на четырнадцатое. Осмотрелись, убедившись, что сопротивления не будет, предъявили ордер, проверили документы и приступили к обыску. Тогда, в 1934 году обыски проводились ещё тщательно и с соблюдением многих формальностей, поэтому операция продолжалась всю ночь до утра, а к вечеру пришли опять и рылись вторично в сундуке с рукописями. Потом, уже после 1937 года, не тратили столько времени на поиски и просмотры всяких бумаг. Приходили, чтобы просто арестовать человека, и на всё уходило не более двадцати минут. Сохранилась только традиция участия понятых, в качестве которых использовались служащие домоуправления – дворники, водопроводчики. Она, вероятно, повышала безопасность «работы» агентов. О том, что после бессонной ночи слесарь уже не мог качественно чинить краны, которые поэтому всегда текли, конечно, никто не думал – заняты были делами поважнее.

За что могли взять Мандельштама? – Оснований для его ареста было сколько угодно: могли арестовать вообще за стихи и за высказывания о литературе, и за пощечину Толстому. Хуже всего, если за конкретное стихотворение о Сталине. За это, понимали, он мог поплатиться жизнью. Толстой, получив пощечину, во весь голос при свидетелях кричал, что закроет для Мандельштама все издательства, не даст ему печататься, вышлет его из Москвы... В тот же день, вспоминала Надежда Мандельштам, сказали, что Толстой выехал в Москву жаловаться на обидчика главе советской литературы – Горькому. Вскоре стала известна его фраза: «Мы ему покажем, как бить русских писателей»... Близкие друзья Мандельштама возлагали надежды, что арест вызван местью за пощечину «русскому писателю» Алексею Толстому. Но Бухарин утверждал, что за пощечину Толстому арестовать не могли.

В первый же день после ареста друзья бросились хлопотать за Мандельштама – тогда это ещё помогало. Сейфуллина тотчас стала звонить «знакомому» чекисту. «Лишь бы его не свели там с ума, – сказал чекист, – наши на этот счет большие мастера». К сожалению, именно так и случилось. На следующий день чекист сообщил Сейфуллиной, что навел справки – в это дело вмешиваться не следует... На вопрос: «Почему?» – ответа не последовало. После таких разговоров, как правило, у людей опускались руки. И, тем не менее, Ахматова продолжала ходатайствовать перед Енукидзе, Бухарин написал письмо Сталину со словами: «Поэты всегда правы, история за них». Но больше всех делала Надежда Яковлевна, которая посылала одну за другой телеграммы в ЦК, в ГПУ, Сталину, называя государственным преступлением, что «поэта довели на Лубянке до сумасшествия и отправили в ссылку в состоянии безумия».

В эти хлопоты пожелал включиться Пастернак. Он пришел к Надежде Яковлевне и спросил, куда ему обратиться. Она попросила пойти к Бухарину, потому что уже знала, как он отнесся к аресту Мандельштама, а ещё она посоветовала обратиться к Демьяну Бедному, чем очень удивила Пастернака. Но ничего случайного в этом не было. В 1928 году, когда Мандельштам «перевернул» Москву, спасая пятерых банковских служащих, старых «спецов», которых приговорили к расстрелу за растрату и бесхозяйственность, Демьян Бедный пообещал, что если когда-нибудь что случится с самим Мандельштамом, он, Демьян, обязательно за него заступится. Это обещание почему-то тогда очень обрадовало Мандельштама: «Все-таки приятно... Обманет?.. Не думаю»... Вот поэтому Надежда Яковлевна посоветовала Пастернаку поговорить с Демьяном Бедным. Пастернак позвонил ему в тот же день, когда арестовали Мандельштама. Демьян Бедный показался Пастернаку напуганным, по-видимому, он уже кое-что знал, и поэтому посоветовал не вмешиваться в это дело: «Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться нельзя», – сказал он. Мандельштам был недоволен самим фактом вмешательства Пастернака: «Зачем запутали Пастернака? Я сам должен выпутываться – он здесь ни при чем». Но, когда узнал о разговоре Пастернака со Сталиным, самим разговором остался вполне доволен: «Он совершенно прав, сказав, что дело не в мастерстве... Почему Сталин так боится «мастерства»? Это у него вроде суеверия. Думает, что мы можем нашаманить… А стишки, верно, произвели впечатление…». Он полагал, что они стали причиной пересмотра дела.

Сам Мандельштам не искал причину, обвинив во всем себя. Возможно, после пощечины Толстому власти активизировали слежку, порасспросили агентов и узнали про стихи. Во всяком случае, стихи о Сталине были написаны осенью 1933 года, а арестовали Мандельштама в мае 1934. Через пару недель Надежду Яковлевну вызвали на Лубянку и сообщили, что следствие закончено. Мандельштама высылают на три года в Чердынь. Она, если захочет, может его сопровождать. Причиной стали всё-таки стихи о Сталине, запись которых лежала у следователя на столе. Позднее Николай Иванович Бухарин рассказал Эренбургу, что Ягода сам прочел ему наизусть стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился. Но до этого успел сделать все, что было в его силах, а главное, добиться пересмотра дела. Сам Мандельштам на следствии сказал, что стихов о Сталине не записывал и не распространял. Их знали только члены семьи и ещё несколько человек. Тогда было известно 14 человек. Позже стало известно, что их было больше.

В Чердыне Мандельштам пробыл недолго. Вскоре его вызвали в органы и сообщили о замене Чердыни на любой город, кроме 12 центральных городов. Мандельштамы выбрали Воронеж. Комендант, который выписывал бумаги, был потрясен быстротой пересмотра дела, и вообще, всем оборотом событий. Кроме всего прочего, менялся и вид высылки на самый легкий – с паспортом! Так Мандельштам узнал, что обладание паспортом – это тоже привилегия, которую заслуживает далеко не каждый. Когда заменили Чердынь на Воронеж, гадали, чьи именно хлопоты помогли, и сыграли они вообще какую-нибудь роль. Скорее всего, Сталину тогда просто не нужен был шум, который лишь привлек бы внимание к стихам Мандельштама в самом начале задуманной им революции. Но приговор ему был вынесен сразу и окончательно, только его исполнение было отсрочено. Что же касается шума, то он уже был поднят: во-первых, хлопоты Ахматовой, Пастернака, конечно, Бухарина и других; во-вторых, Мандельштам дважды пытался покончить с собой. Первый раз перерезав себе вены лезвием, которое знакомый сапожник по просьбе Мандельштама заблаговременно упрятал в подошве его сапога. Во второй раз он выбросился из окна чердынской больницы. Правда, всё обошлось тогда лишь переломом ключицы.

Несмотря на всю мягкость приговора, вместо расстрела, лагеря – высылка в Чердынь с разрешением жене сопровождать поэта Мандельштам долго отходил от лубянского и чердынского шока. Тяжело было смотреть на поэта до такой степени травмированного: арест довел его до помрачения сознания. Мандельштам написал тогда К.И. Чуковскому, что доведен до положения собаки, чувствует себя тенью, которой оставлено лишь право умереть. О причине своего безумия обостренное чувство совести поэт сам написал: «Может быть, это точка безумия, Может быть, это совесть твоя…». После «прыжка» из окна он продолжал ждать расстрела, уже не пытаясь спастись бегством. Он рассказывал Надежде Яковлевне, что назначал приход убийц на какой-нибудь определенный час и ждал их в страхе и смятении. Острое состояние прошло, когда произошел «психический поворот» к некоторой реальности. Он понял, что от расправы все равно не уклониться, так как ничего не успеешь сделать, даже покончить с собою. «Иначе никто не дался бы им в лапы живым» – говорил Мандельштам. Когда возбуждение прошло, остались слуховые галлюцинации. Мандельштаму мерещились грубые мужские голоса, запугивающие, перечисляющие всевозможные кары, ругающие его отборной бранью, упрекающие его в том, что он сгубил столько людей, прочитав им свои стихи. Бывало, что среди ночи он будил Надежду Яковлевну и говорил ей, что арестовали Ахматову и ведут на допрос. Гуляя по Чердыни, он искал в оврагах труп Анны Андреевны...

Мандельштам был, конечно, человеком повышенной чувствительности и возбудимости. Может быть, со склонностью к психическим заболеваниям. Для поэта вообще слуховые галлюцинации являются чем-то вроде профессионального заболевания. Через какое-то время после приезда в Воронеж он сумел отрезать этот кусок жизни с бредом и галлюцинациями. Как-то он сказал: «Наденька, ведь я теперь не сумасшедший...» А в стихах «Стансы» он назвал болезнь «семивершковой кутерьмой», свою же попытку к самоубийству назвал прыжком «прыжок, и я в уме». И всё-таки, время от времени болезнь давала о себе знать: у Мандельштама возникало желание примириться с советской действительностью и найти ей оправдание. Это было похоже на гипноз, в состоянии которого он говорил, что «хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, боится пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на его глазах». К счастью, эти «припадки патриотизма» происходили не часто, а, очнувшись, он сам называл их безумием...

16 мая 1937 года истек срок ссылки, и Мандельштам вернулся в Москву. Однако вскоре ему напомнили, что жить в Москве нельзя, и Мандельштамы поселились в Савелово, возле Кимр. Надежда Яковлевна предложила план спасения: затеряться, раствориться в толпе, засесть в четырех стенах и никогда не выходить из дому. Для осуществления этого плана завести корову, которую, она верила, что смогла бы научиться доить. Однако Мандельштам к этому «коровьему плану» отнесся холодно. Он предпочитал, наоборот, выделиться из толпы, добиться «творческого вечера» в Союзе, и тогда ему не смогут отказать в какой-нибудь работе. Он не в состоянии был избавиться от иллюзии, что сумеет своими стихами кого-то победить и в чем-то убедить.

Тем временем доброжелатели устроили Мандельштаму командировку от Союза писателей на канал. Они надеялись, что, сочинив что-нибудь патриотическое, Мандельштам спасет себе жизнь. Вернувшись из этой командировки, он, действительно, написал гладенький стишок, который уцелел, так и не выполнив своей функции.

Мандельштам сам должен был отправиться строить канал, но этого не случилось только из-за сталинской резолюции на его деле: «изолировать, но сохранить». И тогда канал заменили высылкой в Чердынь, так как на стройках, подобных строительству канала, никого сохранить было нельзя. Мандельштам умер бы на канале в 1934-м, а не в 1938 году.

И всё-таки стремление вернуться в жизнь оказывается у него настолько сильным, что он садится писать «Оду Сталину». Именно, садится, так как эти стихи уже не рождались у него на ходу, как обычно. Поэтому он каждое утро, вспоминала Надежда Яковлевна, садился к столу, просто как какой-нибудь Федин, и изнурял себя этой работой, которая лишь способствовала его дальнейшему саморазрушению. А жить приходилось по-прежнему на подаяние.

Для сбора денег на самое необходимое Мандельштам наведывался в Москву, где для него всегда оставался открытым дом Шкловских, в Переделкино к Пастернаку, и в Ленинград. Все остальные боялись не только Мандельштамов – боялись друг друга. И на то были веские основания: одни подозревали во всяком человеке стукача, другие боялись, что их примут за стукача. Доносами, которые стали просто бедствием, были завалены все учреждения. Все стали не то что больными, но чуть-чуть психически сдвинутыми – подозрительными, с явными задержками в речи.

Мандельштам и Ахматова, наверное, первыми почувствовали на себе, что значит сталинская эпоха в литературе, открывшаяся в 1930 году статьей Сталина в «Большевике», призывавшей совсем не печатать неподходящих вещей. Они поняли, что борьба за право бесконтрольно распоряжаться жизнью и смертью своих сограждан никогда не кончится. Она может ослабевать или усиливаться, но кончиться не может. Да и зачем кончаться? Многие хорошо приспособились к такому порядку, и даже научились извлекать из него выгоду: можно легко спихнуть соседа и занять его площадь или служебное место. Все люди, казалось, были заняты своим делом, все улыбались, беспрекословно исполняли приказания и снова улыбались. Осведомители добровольно несли в органы информацию и вынуждали их открывать новые дела против множества людей... Классовое сознание не позволяло им проходить мимо этой информации... А широкие аресты отвлекали внимание народа от очередных хозяйственных неудач, которые были неизбежны при построении социалистической утопии.

Второй арест и гибель Мандельштама. Мандельштама предупреждали, чтобы он не возлагал лишних надежд на высочайшую милость – «изолировать, но сохранить», так как ее могут отобрать, и поэтому не следует напоминать о себе, тогда, может быть, забудут. Но Мандельштам утверждал, что от гибели все равно не уйти, к такому выводу его приводила трезвая оценка положения, и он продолжал шуметь до самой гибели, веря в могущество своего таланта. Болтаться по Москве и Ленинграду в 1937 году, не имея права жительства в этих городах, было просто безумием. Мандельштам повсюду с пафосом читал свою «Оду» Сталину, не понимая, что он не нужен тогдашним законодателям литературы, да и фамилия его их начинала раздражать. Советским писателям уже предлагали переменить свои еврейские фамилии на русские псевдонимы.

Если бы он продолжал жить, то, в конце концов, и он бы поддался страху, заразился бы им от окружающих. Для такого человека, как он, смерть была единственным исходом: он не умел быть дрожащей тварью, которая боится не Бога, а людей. Пережив очередное потрясение, избежав смерти, он вновь испытывал «лихорадку болезненного нетерпения, вновь окунался то в горячую, то в холодную воду». Летом 1936 года, вспоминает Надежда Яковлевна, диктор объявил, что найдены убийцы Кирова и готовятся процессы... Наступало время, когда известие об аресте и даже гибели Мандельштама было бы воспринято с полным равнодушием. Это время стало целой эпохой торжества идеологии, а уничтожение тех, кто отказался принять ее тезисы, фразеологию, считалось естественной охранительной мерой как уничтожение «пятой колонны». Более того, толпа дружно приветствовала подобные «мероприятия», лишь бы у неё не отобрали те крохи, которые она имела. Бедными людьми вообще легче управлять. Им, как правило, легче прививается единомыслие. Мандельштам же отвернулся от этой жизни, отказался и от пира, и от крох с барского стола. Дал согласие на смерть в тюрьме или в лагере за право сказать, что он об этой жизни думает.

Мандельштам неожиданно получил от литфонда путевку в дом отдыха в Саматиху. Чтобы не надоедать знакомым и не просить у них милостыню, вспоминала Надежда Яковлевна, мы позволили заманить себя в ловушку. Где-то наверху, наверное, дожидались окончательного решения Сталина, так как без его санкции Мандельштама нельзя было забрать. Ведь на деле 1934 года стояла его резолюция: «Изолировать, но сохранить». Поэтому секретарю Союза писателей Ставскому предложили дать пока Мандельштаму временную оседлость, чтобы, когда он понадобится, его не пришлось бы разыскивать. И Ставский любезно заманил Мандельштамов в такой дом отдыха, из которого нельзя было самостоятельно выбраться – двадцать пять километров до станции Мандельштам с больным сердцем осилить не мог. Всякий раз, когда Мандельштам порывался съездить в город, врач говорил, что на грузовике, который шел на станцию, нет места. «А мы часом не попались в ловушку?» – спросил он как-то после очередного отказа врача довезти его до станции. Конечно, врачу велели не отпускать Мандельштама из Саматихи, пока в Москве решалась его судьба, и 2 мая 1938 года его арестовали повторно.

О дальнейшей судьбе Мандельштама точных сведений, к сожалению, нет. Понятно, что он умер в лагере, но когда точно – не известно. Тогда даты в свидетельстве о смерти проставлялись совершенно произвольно. Кто-то пустил слух, что Мандельштам был убит немцами в Воронеже. Действительно, миллионы смертей сознательно были отнесены к военному периоду. Для статистики оказалось удобным смешать лагерные смерти с военными. Этим картина репрессий как бы затушевывалась. Вряд ли Мандельштама похоронили, скорее, просто бросили в яму, как и миллионы его соотечественников, похороненных без гробов. Но слух о судьбе злосчастного поэта широко разнесся по лагерям, и десятки людей потом передавали лагерные легенды о нем. Эренбург рассказывал, что как-то пришел к нему человек, освободившийся из лагеря, с посланием о последних днях Мандельштама. Тот факт, что он был послан именно к Эренбургу, как бы указывает на достоверность его сообщения, так как Мандельштам понимал, что никто другой из советских писателей, исключая Шкловского, не принял бы в те годы «посланца оттуда».

Нет ничего удивительного в том, что Мандельштама травили и душили всеми способами, среди которых лагерь стал только логическим завершением того, что длилось все годы. Его убивали за то, что он не отказался от чувства реальности. Для режима, насаждавшего ирреальную действительность, такие люди представляли большую опасность. Кроме того, Мандельштам был евреем и русским поэтом, а еще европейцем и русским интеллигентом из того слоя, где не чурались слова. За все эти преступления тогда карали по всей строгости, потому что борьба с идеализмом была главной задачей эпохи. Страдания не обогатили Мандельштама, а только уничтожили его. Он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае – внешне.

Стихи: «Это какая улица? – Улица Мандельштама» многим когда-то показались нескромными. Однако они оказались провидческими. А тех «многих» уже никто не помнит. Во второй половине 1950 годов списки мандельштамовских стихов вновь стали расходиться по рукам, играя роль формирующего и воспитывающего переживания, благодаря Паулю Целану образ Мандельштама сделался одним из символов европейской поэтической традиции. А в реабилитации по делу 1934 года отказали. Впрочем, это заявление рассматривалось во время венгерских событий. Кстати, Надежда Яковлевна была уверена, что рукописи Мандельштама уцелели только благодаря постоянной брани лефовских и символистических современников, называвших их бывшими стихами бывшего поэта, бывшего эстета и пр. Поэтому начальство, считая, что он уже «вчерашний день», не стало продолжать искать рукописи. Они ограничились тем, что им тогда, при обыске попалось в руки, и вполне этим удовольствовались. Будь они более высокого мнения о поэтическом наследии Мандельштама, стихов не осталось бы. Это называлось «развеять прах по ветру». Хорошо, что и Пастернак в разговоре со Сталиным не «пел соловьем» о мастерстве Мандельштама, а то, может быть, его прикончили бы, как Михоэлса, или уж во всяком случае, приняли бы более жесткие меры, чтобы его уничтожить.

Окончательная реабилитация Мандельштама произошла лишь в 1987 году. Прошло ли всё это бесследно? Сейчас мы видим, как трудно оправиться народу, который растоптал и уничтожил столько поколений, чтобы добиться этим отказа от мысли и памяти. У Платонова есть рассказ о народе, которого лишили не только памяти и мысли, но и слова, и даже времени. И он перестал быть народом – не потому ли, что всё это тоже передаётся по наследству? Но это произошло и в реальной жизни: люди не заметили, как после войны подменили большевиков фашистами. Ведь жертвы террора – не только мертвые Мандельштам и миллионы таких же замученных, но и палачи, идеологи, пособники, закрывавшие глаза и умывавшие руки. После пыток страхом люди оправиться уже не могут. А страх пережили и все виды убийц, и провокаторы, и стукачи, когда их жертвы «воскресли» и обрели язык. Раньше им даже не могло придти в голову, что эти тени когда-нибудь восстанут и потребуют своих могильщиков к ответу. Поэтому в период реабилитации они впали в самую настоящую панику: им казалось, будто те, кого они окрестили «лагерной пылью», вдруг опять обрели имя и тело. Правда, после событий в Венгрии «эпоха больших надежд кончилась». Ещё более положение ухудшилось с 1959 года.

Все слои населения переболели каждый своей формой этой болезни, вызываемой террором. Поскольку болезнь эта передается по наследству, расплачиваться за отцов будут и сыновья, и внуки. И хотя у каждого поколения болезнь будет принимать разную форму, все оказываются не пригодными для нормальной гражданской жизни. Сейчас люди с гебистским прошлым пытаются возрождать ещё не совсем изжитое. Если народ снова уснет, он уже не проснется. Ведь они и сейчас еще не проснулись, а нового погружения в сон выдержать нельзя.

 

Нумизмат

К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 309




Convert this page - http://7iskusstv.com/2011/Nomer1/Avrutin1.php - to PDF file

Комментарии:

Марк Аврутин - Семену Талейснику
- at 2011-12-01 22:22:06 EDT
Я тоже рад, дорогой Семен, и тому, что моя статья нашла отклик у Вас, и тому, что мы снова вместе.
Спасибо за прочтение. Здоровья Вам и творческих успехов.
Ваш Марк А.

Семён Талейсник
Ганей Авив-Лод, Израиль - at 2011-12-01 20:51:30 EDT
Дорогой Марк!
Сказать, что я получил огромное удовлетворение от Вашего эссе об Осипе Мандельштаме, значит сказать мало или ничего. Это удивительное для меня потрясение, ибо я, очевидно, мало знал о нём, и в силу своей профессии и занятости наукой, хирургией и преподаванием, как-то пропустил многое. Но навёртывать никогда не поздно, о чём свидетельствует это моё прочтение.
Человек - не от мира сего, человек - несомненно талантливый, человек - больной. Это я могу сказать и как врач. Его противоречивость, нестандартность мышления, неуживчивость характера делали его изгоем даже среди собратьев по перу. Его ценили близко люди знавшие его. Не понимали и отворачивались конформисты и не принимавшие его причуды и взгляды. Он обладал высоким нравственным духом и был нищ в своих требованиях к жизни, довольствуясь подаяниями друзей и сочувствующих, понимавших его странности. Он был слишком смел, вернее безрассуден для времени, в котором жил. И сам подписал себе смертный приговор своим бессмертным стихотворением. Эти стихи о тиране останутся самым искренним и смелым обличением, а стихи об Армении – показателем его умения восхищаться и любить красоту.
Спасибо Вам за написанное небезразличным и правильным судьёй поэта.
С искренним уважением, Семён.
PS Спасибо за приветствие и выражаю Вам свою радость снова находиться с Вами в одном творческом коллективе.

Михаил Баратов
- at 2011-04-02 06:49:36 EDT
С большим удовольствием прочёл это замечательное эссе о Мендельштаме и его окружении! Многое для меня открылось, а знакомое осветилось по-новому. Поздравление автору!

P.S. Единственно, что хотелось бы добавить: Пастернак, написавший что-то "на военную тему" (пусть и довольно слабое, но всё же - какой-то стихотворный отклик) как-то удивительно обошёл - даже в послесталинские годы - тему Катастрофы, убийства шести миллинов своих (хотя бы по паспорту) соплеменников. М. Б.

Михаил Баратов
- at 2011-04-02 06:44:37 EDT
Уважаемый Марк! Тысяча извинений! Отзыв о Толстом "впечатал" не туда. Ради Б-га, извините. М.Б.
Михаил Баратов
- at 2011-04-02 06:34:06 EDT
Замечательное эссе! О, мягко говоря, сложном отношении Льва Николаевича к евреям читал, знаю (не хочется говорить более жёстких слов - считается ведь "совестью человечества").

Глубоко впечатляет эрудиция автора, полное владение материалом, сочетающееся с отличным по литературным качествам текстом. Поздравление автору!

Майкл Бланк
США - at 2011-03-25 20:01:01 EDT
Я восхищен и растревожен. Спасибо, дорогой Марк.
Леонид
- at 2011-01-31 04:42:21 EDT
Спасибо, Марк! Отличное эссе. Лично я присоединяюсь к мнению clams: "Расширяет представления далеким от поэзии читателям..." А вот "Mы живём, под собою не чуя страны..." - на уровне действительно только первые две строки.
Марк Аврутин - Элле
- at 2011-01-26 05:30:32 EDT
И Вам спасибо за прочтение и отзыв.
Элла
- at 2011-01-26 03:07:35 EDT
Спасибо, все очень по делу.
Марк Аврутин - Юлию Герцману
- at 2011-01-25 04:51:49 EDT
Тронут вашей оценкой.
Марк Аврутин
- at 2011-01-25 04:49:35 EDT
clam
- at 2011-01-24 15:42:10 EDT
"...кажется странной его пусть и кратковременная дружба с Маяковским - антиподом Мандельштаму по характеру, стилю жизни, а главное - поэтическому творчеству. Хотелось бы поподробнее об этом явлении".

Мандельштам ценил настоящую поэзию, радовался, как вспоминала Надежда Яковлевна, даже одной удачной строчке, кто бы ни был её автором. У Маяковского без труда можно отыскать множество таких удач. Поэтому для настоящего поэта быть антиподом не не означает быть недоброжелателем, тем более, противником. Цветаева, Пастернак - так и вовсе были влюблены в Маяковского. Спасибо за отзыв.

Юлий Герцман
- at 2011-01-24 17:19:49 EDT
Марк, спасибо за замечательную статью. Даже не знаю за что конкретно хвалить: с какого боку ни подойдешь - безукоризнено.
clam
- at 2011-01-24 15:42:10 EDT
Спасибо автору. Замечательное эссе. Расширяет представления далеким от поэзии читателям о личности Мандельштама, о его конфликте с политической системой. Осталось непонятным, правда, вот что: Мандельштам не принимал, как следует из этой статьи, новаторства в поэзии. Оно было ему чуждо. Тем более кажется странной его пусть и кратковременная дружба с Маяковским - антиподом Мандельштаму по характеру, стилю жизни, а главное - поэтическому творчеству. Хотелось бы поподробнее об этом явлении. Еще раз спасибо.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//