Номер 1(14) - январь 2011 | |
Премии Оскара.
В дни
моей киевской проголоди, когда я не имел ни работы, ни службы и кормился от
рыбной ловли, которая, как известно, зависит от удачи, погоды, от непостижимой
повадки рыбы, не желающей, хоть ты лопни, брать наживку с крючка, повезло мне
встретиться с Оскаром. Свел меня с ним приятель мой Ефим Кержнер, что нынче
живет в Атланте, штат Джорджия. Мы тогда оба были киевлянами, теперь вот
американцы. Он рекомендовал меня Оскару как литературного работника, способного
помочь ему в оформлении, включая перепечатку, его рукописных стихотворных
трудов, которые он рассчитывал обнародовать. Я приходил к Оскару, в его бобыльскую квартиру на
Пушкинской, до потолка уставленную книгами, в дни, когда все колобродило в
Киеве. Перестройка в Союзе закончилась, начиналась переделка, перебранка и даже
перестрелка. Я шел в его затхлое логово, минуя людское бурление на площади
Калинина, недавно переименованной в майдан Нэзалэжности, продираясь сквозь
митингующие толпы, оставляя за спиной демонстрации, марши и голодовки протеста. Оскар
Рабинович был, пожалуй, самым старым стихотворцем в Киеве. А может, и во всей
Украине. Шел ему десятый десяток. О себе рассказывал скупо. Рожден был он в
незапамятные времена, в конце девятнадцатого века, происходил из торговцев. С
детства испытывал сильную тягу к знаниям и самообразованию. После революции
записался в большевики. Но через год выбыл, когда его направили на борьбу с
бандами. Не скрывает, что испугался. Потом выучился на врача и женился на
врачихе же по детским болезням, хорошо известной в Киеве. Собственных детей у
них не завелось. Кажется, и душевного контакта с женою не было. Тем более что
она не одобряла его занятий стихами. Это был деловой, экономический брак.
Умерла она лет десять назад, оставив ему крупный счет в банке и полную свободу
предаваться чтению и стихописанию. Лицом он
напоминал автопортрет Леонардо да Винчи – лысый, с длинными седыми прядями
вокруг головы и седой, сквозящей бородой. А когда принимался говорить
по-итальянски – истинный Леонардо, разве чуть больше изношенный, потухший. Умел
он и по-французски, и по-немецки. Даже латынь знал, будучи врачом. Оскар
усох и болтался на помочах внутри засаленных штанов, сохранивших прежнюю
окружность его тела. Таракан полз по его длинной, висячей бороде, где всегда
находились ему всякие крошки, а то и лоскутки капусты из борща. Борщи варила
старая слепая домработница Паша, что прислуживала и жила при нем не меньше
полувека и знала здесь наизусть все углы и закутки. Она была совсем слепа, зато
Оскар – глух. Чтобы пробиться сквозь его глухоту, нужно было орать ему в самое
ухо. В высоких, с потолочной лепниной комнатах стоял запах книг, борща и
кисловатой прели. В одной из них, что была под замком, обитали на стеллажах
особо ценные книги и покрытая пылью стремянка, на которую давно не ступала
чья-либо нога. Повсюду вольно бегали непуганые тараканы. На письменном столе
кабинета, среди разложенных его рукописей лежала полусвернутая бумажка с
зеленоватым отхаркнутым плевком. За время многих наших встреч он ни разу не
предложил мне угоститься. За это я ему был признателен особо. Я ни за что не
смог бы проглотить здесь ни крошки, ни даже рюмки выпить. Возможно, он это
понимал и не предлагал. Нет, вру – рюмку, пожалуй, смог бы. Он сразу
же воспылал ко мне цеховым товарищеским чувством – дескать, кто-кто, а мы-то
понимать друг друга должны, будучи оба людьми литературы. Он, можно сказать,
вцепился в меня, вцепился судорожной хваткой утопающего. Оскар
Рабинович считал, что его не хотят издавать из-за чересчур красноречивой
фамилии. Других причин для отказа он не допускал. Ему, затворнику, было
невдомек, что за окном настали новые времена с их нездоровой, даже исступленной
дружбой с евреями, демонстративного с ними братания. Да, случился тогда
короткий такой период на Украине. Абы в пику «москалям». Можно было наблюдать
прямо сюрреалистические зрелища. В Октябрьском Дворце в гала-концерте по случаю
годовщины государства Израиль украинский национальный ансамбль песни и пляски в
казацких своих, раздольных шароварах плясал «семь сорок», то бишь «фрейлахс». И
под занавес – еще один танец, апофеозный, который исполняла молодая еврейская
самодеятельность, и в вихревой хоровод, перетянувшийся в зрительный зал, был
вовлечен представитель городских властей, украинский поэт Олесь Дончик. Он
сконфуженно и как попало перебирал ногами, несомый еврейским хороводом. В ответ
на сетования Оскара о своей «анекдотной», неудачной для публикаций, фамилии,
которую он, к его чести, не хотел ни на йоту менять, я предложил ему добавить к
ней именно эту «йоту», то есть звук «йот», чтобы вышло Рябинович, и сместить
вперед, на один слог ударение. Звучало бы почти на кондовый лад: РябИнович
(КалИнович, МалИнович). Он пошевелил губами, примеряя на себя этот звук,
удивленно хмыкнул и со вздохом, но твердо отказался. Он тут же посерьезнел,
поскольку переходил к делу, не терпящему шуток. Оскар
предложил мне комплексную роль литературного агента, секретаря и машиниста
(употребим здесь мужской род, зная, что речь идет не о локомотиве, а о
ремингтоне). Мне не хотелось связывать себя какими-либо долгосрочными
обязательствами. Будто чувствовал, что ждут меня скорые перемены. Я пришел к
нему ради перепечатки на машинке, гонимый нуждой в заработке. От остальных
функций я тоже не торопился отказываться, отвечая туманно, дабы не отпугнуть
большой заказ по перепечатке, суливший хорошие и нетрудные деньги. Его вековые
труды нуждались в машинописи, чтобы можно было: а) представить их к изданию,
которое он решил предпринять на свой кошт; б) сделать удобочитаемыми для
наследников и возможных исследователей; в) прояснить неразборчивый текст для
самого автора. Я, правда, предупредил, что связей в издательском мире у меня
нет – самого, как видите, не шибко печатают, – но если выпадет возможность,
постараюсь, конечно, помочь в этом. Что же касается перепечатки, то это вполне
мне по силам, поскольку нынче – не стану скрывать – не имею других средств к
прожитию. Многое, прибавил я, разглядывая его не очень разборчивый почерк,
будет зависеть от того, какую цену вы положите. А сколько вы просите? Я смерил
взглядом метровой высоты пожелтелую стопу бумаги, исписанную им, и с
неподдельным восхищением спросил: неужели все это стихи? Да, не без вызова
подтвердил он. – Можно ли редактировать? – спросил я. Он категорически, даже с
некоторым негодованием отмел мое предложение, сказав при этом: «Что написано
пером, не вырубишь топором». Ого! Человек работает на века. Леонардо да Винчи –
да и только. Я снял верхние два-три листка и пробежал глазами, как бы
прикидывая читаемость рукописи, примеряясь к подряду. Поэзией там и не пахло.
Он зарифмовывал свои премудрости и назидания, вгонял в корявые четверостишия
приобретенную за долгую жизнь свою книжную ученость. Громоздил слова; они
натыкались друг на друга. – С учетом трудноразличимости почерка... – начал
я по-конторски, – возьму с вас... – тут я некоторое время копил внутри себя
нахальство, пока не решился – была не была! – и крикнул ему в ухо, – возьму с
вас по рублю за страницу. Так брали по тем временам профессиональные машинистки
высокого класса. Но брали за полную страницу текста во всю ширину и длину. Мне
же предстояло печатать стихи, по полдесятка куцых строф на странице, с
отступами, пробелами и большими полями. Я, конечно, сыграл на его
беспомощности. Но в то же время подумал, куда тебе, старый фанатик, еще девать
деньги, которых у тебя на банковском счету, поди, ой-ой-ой сколько, а мне жить
не на что. Оскар,
секунду подумав, согласился. – Бумага,
конечно, тоже ваша, - добавил я совсем уж по-писарски. Он и на
это пошел. Он знал, что я литератор, тоже пишу и, видимо, расценил мой поступок
– а именно, выполнить обязанность простой машинистки – как своего рода подвиг
ради спасения литературного наследия товарища по перу. Да и машинистка не
всегда смогла бы разобрать его почерк и, не вникая в контекст, неверно бы
поняла то или иное мудреное, неразборчивое слово. Я выговорил все-таки у него
право на корректорскую правку, ибо мой заказчик был не шибко искушен в русской
словесности. Он с трудом пошел на это, но еще раз категорически потребовал
ничего не менять. У него были стихи и на других языках. Но там я ему не мог
быть судьей. Между прочим, иноязычные его стихи показались мне благозвучнее,
когда он их пускался декламировать. Благозвучность, скажем, итальянской речи
или категоричность немецкой, делало и бессмыслицу обаятельной. Я в душе
ликовал и снова, теперь уже с любовью, смерил взглядом слежавшуюся, испещренную
нетвердой рукой стопу, по которой нахально шастали тараканы. Я и на них теперь,
на тараканов, смотрел с приязнью. Сколько же там, мать честная, страниц и
каждая по рублю! Шлеп-шлеп – и рубль, шлеп-шлеп-шлеп – еще один. Я не стихи
буду печатать, я буду печатать рубли. Почти с той же скоростью, что и штампуют
деньги. Что мне за дело, какой там текст. Воистину премия Оскара обломилась! Принеся
домой первую порцию работы, я торопливо пообедал и тут же принялся за дело. Стихи
были совсем уж неважнецкие, беспомощные. «Не вырубишь топором». Тут топором
писано! Он был преисполнен трепета к собственным текстам и воспринимал
постороннее вторжение в них кощунством. Мне потом случалось видеть, как он
трясся над своими творениями, перебирал их, перекладывал, как скупой рыцарь, не
отказывал себе в удовольствии декламировать вслух. Меня поражало, как он не
слышит их откровенного неблагозвучия. Ему стихи казались полными смысла и
красоты. Нет, он допускал, что не все у него сплошь совершенно. Но и у Пушкина
с Лермонтовым, говорил он, едва ли отыщется с десяток шедевров. Почему же нам,
грешным, непозволительно несовершенство? Я стал
ходить в его обиталище, расположенное между книжных скал и журнальных осыпей,
принося очередную отпечатанную порцию его творений. И он всякий раз, поплевывая
на голубой свой палец, пересчитывал количество напечатанных страниц, доставал
из своего бумажника такое же количество рублей и вручал мне. Эти визиты к нему
вызывали у меня в памяти пушкинского Германна с его специальным интересом к
старой графине. Когда я
от него уходил, рот мой был набит пылью и мерещилась чья-то резвая беготня по
спине. Снимая с меня длинный седой волос оскаровой бороды, жена сопровождала
жест шуткой о некоем любовном герантофильском свидании. Но волоски, это ладно.
С рукописями я все-таки занес в наш дом тараканов, которым дай лишь волю, вмиг
распространятся. Это было оборотной стороной премии Оскара. В один из
визитов я крикнул ему в ухо, что он агностик. (Впредь я решил не кричать ему в
ухо, а по возможности добавлять громкости, не приближаясь, поскольку и он в
ответ стал приближать ко мне свое лицо, будто и я был тугоухим, дыша на меня
своим затхлым духом и брызгая кусочками застрявшей во рту пищи). Оскар взглянул
на меня с тревогой. Он, кажется, воспринял мое замечание, как политический
ярлык, за который можно получить по шапке от властей и к следующему моему
приходу постарался сочинить вступительное и заключительное четверостишия в
жизнерадостном, казенном духе, как бы обрамить лояльностью свои сочинения перед
лицом предстоящих издателей и цензоров. Он все-таки был стреляный советский
воробей. Напрасно трудился: цензура в ту пору уже была отменена. Дни
напролет я отстукивал на машинке из рук вон плохие его стихи. Иной раз не
выдерживал и бросал печатать, ибо можно было свихнуться. Я разгребал «навозну
кучу», где заведомо нет жемчужного зерна. Это была грязная работа ассенизатора.
Единственное утешение – заработок. Отбарабанил страницу – рупь. И я говорил
себе, что было бы слишком уж неправдоподобно, если бы и стихи были хороши, и
оплата. Деньги не пахнут. И снова усаживал себя за работу. В конце
концов я настолько привык к его безобразной словесности, что она порой стала
меня даже умилять. Стихи были настолько плохи, что были как бы хороши в своем
роде. Это был эрудированный капитан Лебядкин. У того, правда, выходило
забавнее. Несмотря на корявость и назидательность, в оскаровых куплетах
проглядывала установка на парадокс, на противоречие с расхожей обывательской
логикой, официальной схоластикой, постностью, даже какой-то омар-хайямовский
гедонизм. Как-то комплимента ради, чтобы заказчик веселее расставался с
деньгами, я сказал, что он прямо Оскар Хайям. Развивая комплимент
в том же направлении, я даже предложил озаглавить его будущую книгу, ну скажем,
«Рубаи Рабиновича». Он улыбнулся от удовольствия, но тут же, конечно, отмел
прочь мое предложение. Было бы странно, если бы я настаивал. Правда, потом он
несколько раз впадал в задумчивость, шевеля губами и вслушиваясь в это
звукосочетание, чем-то его привлекшее. Но он не считал возможным принимать
чьих-либо советов со стороны. Он был уверен, что лучше, чем он, написать
невозможно. «Не вырубишь топором». Однажды я для интереса попытался исправить
его катрен (он только так называл свои назидательные куплеты), привести его в
сообразность с законами стихосложения и просто грамматики. Он отверг мою
попытку, не входя в объяснения и, кажется, обидясь. И все же перепечатывая его
катрены я не всегда умел разобрать корявый почерк. Признаюсь, я недолго
утруждал себя всматриваться в загогулины его неверной руки и вставлял там и сям
от себя словечко-другое. Авось сойдет. И сходило. Вполне возможно, мои замены
его устраивали, но он никак не мог со своих горних высей дать мне легальное
позволение на стилистическую правку? Нет, было в нем все-таки величие классика. Дам
несколько образчиков его творчества, которые у меня уцелели случайно, когда я
отбрасывал испорченные листки из-за моих машинописных огрехов и экономии ради
пускал их себе на черновики, используя оборотную сторону. Черновики сохранились и с ними уцелели некоторые
Оскаровы перлы. Истин недоношенных порода ль, Науки подлинной отходы? Философия – мышления тренаж, Лжепостижения ажиотаж. Или
такое, с отчаянной рифмой – «словам
– словарь»:
Когда не тянет мысль к словам, Слова, быть может, притянут к мысли: Усердно полистай словарь На стыке их ли не повиснет?
А вот
мажорное. Из него следует, что у Оскара отношение ко Всевышнему
терапевтическое:
Я верю в то, что вера Ко здравию верный путь Что с ней лишь силы мера С какою дышит грудь.
Еще одно,
больно мудрёное:
Не думай: смысл существования: Существуя, смысл найти. Не в смысле смысл твоих исканий Ища, сумей обресть в том смысл.
На четыре строки пять ухабов со «смыслом». И еще:
Счастлив кто посетил сей мир В его минуты роковые, Ужель и оттого, что с ним Проститься легче коллективно.
Видимо,
посчитал свои строки конгениальными тютчевским. Исправлять
я не смел, не имел на то авторского дозволения. Да и возможно ли исправить
столь беспримерное стихосложение? Ни складу, ни ладу. Ему удавалось достичь
созвучия в конце строки, только когда он прибегал к избитым еще в начале
позапрошлого века грамматическим рифмам типа «вдохновенье-наслажденье», «красивым-счастливым»,
«играя-умирая». Сотая вода на киселе. Лучше бы отказался от своих ямбов-хореев
и писал бы раёшником. Стихи бы могли кое в чем выиграть. Однако ему хотелось
складной, чеканной формы. Он хотел, «как у Пушкина». Он, например, как Пушкин,
прибегал к вопросительным частицам «ли», «ль», «ужель», которые заодно служили
Оскару как бы шпаклевочным материалом. Печатая
катрены Оскара, я обнаружил, что они чем-то напоминают «гарики» Игоря
Губермана, тот же пафос –
назидания, парадоксы и каламбуры. Да, это был Губерман в очень плохом
исполнении. Даже размер тот же. Но о подражании речи быть не могло. Скорее,
Игоря можно было бы в том заподозрить, так как Оскар Рабинович стал писать свои
парадоксы и назидания на полвека раньше. Для
сравнения с Оскаром возьмем губермановский «гарик»: Живи игрой, в игру играя сменяй игру другой игрой, бывает молодость вторая, но нету зрелости второй. Конечно
он сделан куда как ловчей. Здесь органично впаяна идиома «вторая молодость»,
которая готовит каламбур о второй зрелости. Удар на последней строке. Сочиняя,
автор и начинает плясать от нее, как от печки, а первые строки затем
подверстывает. (Здесь, кстати, не совсем удачно, не намного лучше, чем у героя
этого рассказа). Приблизительно так же составляются шахматные этюды. Оскар же,
не владеющий стихотворной кухней, начинает сочинять с первой строки. Но его
стиховая техника и словник убоги. Поэтому последние строки у него вялы или
совсем невнятны. Случилось мне присутствовать при его творческом акте.
Как-то, не удержавшись, я указал ему на какое-то совсем уж вопиющее фактическое
несоответствие в одном из его катренов. Он попросил меня достать с полки том
Брокгауза и Эфрона и убедился в своей оплошности. И тут же взялся ее исправить,
то есть вогнать другие слова в свои уже застывшие, заскорузлые строки. Что-то
стал шептать, мерно покачивая головой, и в такт постукивать по столу сухими
фиолетовыми пальцами, отсчитывая доли. И наконец начертал своей неверной рукой
исправление. Новый вариант вышел хуже прежнего. Ему даже не удалось точно
сосчитать слоги. И я понял главное в нем: он легко мог себя уговорить, что
написанное им совершенно, лучше не напишешь. Самое
внятное из того, что я обнаружил у себя, было следующее его четверостишие: Кто жизнь для книги бережет, Тот жизни комкает страницы. Из книги жизни что поймет Пред тем как с жизнию проститься? Помню,
передавая ему очередную порцию отпечатанных листов, я похвалил этот катрен. Эти
редкие и не без расчета похвалы возымели неожиданное последствие. Как-то он
звонит мне и зовет для серьезного разговора. А звонил он часто, бывало даже
несколько раз на дню. При его-то глухоте. Его звонки вынуждали меня орать в
трубку с такой силой, что, кажется, можно было меня расслышать у него на
Пушкинской без телефона. На этот раз голос его был какой-то особенный, со
значением, даже с повелительными нотками. Прихожу. Нажимаю на звонок. Знаю, что
нужно долго ждать, коридор в его квартире длинный, слепая Паша, идет медленно и
наощупь. Оскар звонков не слышит. – Xто цэ там? – раздается
сквозь дверь ее голос. – Я до Оскара, Паша, - отвечаю. Различив
мой голос, она отпирает многочисленные, как в банке, замки и задвижки. – Цэ вы? – говорит она,
оставив дверь на цепочке. – Я. Здравствуйте, Паша, –
отвечаю. Она
снимает последний запор. Я следую
за ней по коридору. Она двигается, вытянув вперед руку. Потом останавливается и
глядя мимо меня спрашивает: – Вы часом не знаете, почём зараз на базаре свиная голова? Без щековины? Шоб
на студень? – Не знаю, Паша. Они живут
на два котла. Оскар не стал бы есть студня из свиной головизны. Проходя
мимо кабинета, она поворачивает голову в сторону открытой двери и кричит: – Оскар, цэ до тэбэ той хлопэць! И
продолжает идти к себе на кухню. Там ее царство, там она варит себе студни,
Оскару борщи и ночует на топчане вот уже полвека. Оскар
спит в кресле, уронив голову. Носом зарылся в бороду. Ширинка, как всегда
гостеприимно распахнута. А что ее застегивать – потом все равно расстегивать снова. Да и кто видит? Слепая
Паша? Изо рта тянется сквозь бороду слюна. Ее просверк серебрится в бороде. Она
цепляется и провисает на груди, поблескивая в солнечном луче, как аксельбант.
Какое-то животное шмыгнуло вдоль плинтуса – то ли мышь, а то и лягушка, поскольку вприпрыжку. Спит он или
умер? Подлая мысль: кто ж заплатит? Но тут же я отвлекся на стопку журналов «Иностранная
литература» на полу. Он их выписывает. После прихода гласности подписка резко
подорожала. Я себе такую роскошь не могу позволить. Сверху свежие номера.
Листаю. «Тропик Рака» Генри Миллера в двух последних журналах. Мать честная! Давно
наслышан. Запретный плод. Разбужу его и попрошу почитать. Может не дать.
Трясется над своими книгами. Как-то просил у него «Историю евреев» Дубнова,
старое издание. Отказал. Я
коснулся, чуть потеребил легкую кость его плеча. Он поднял голову. Слава Богу
жив. Не сразу узнал меня. Один глаз прищурил, другой раскрыл до отказа, чтоб
разглядеть. Интересно: каким глазом он распознает – прищуренным или отверстым? – Почему вы не приходите? –
говорит он с упреком. Я был здесь позавчера. Напоминаю ему об этом. Но он не
слышит и продолжает гнуть свое: – Никто обо мне не думает. Никому я не нужен. Ни я, ни мое творчество. Здесь он
прав. Я не знаю, как отвечать на эту суровую правду. И тут он,
дрогнув голосом, говорит: – Я хочу, чтобы вы были моим литературным душеприказчиком, чтобы мое
наследие перешло к вам. Под ваше распоряжение и ответственность. Я слегка
оторопел. Бормочу, не выходя из оторопи: – Это для меня слишком большая честь. А сам
корю себя, что опрометчиво сделал два-три комплимента в адрес его стихов. Ему
представилось, что я горячий их поклонник. В результате все эти тараканьи
вороха он хочет передать под мою опеку. – Составьте об этом бумагу и заверьте у нотариуса, – говорю ему, придя в себя. – Зачем? – спрашивает он. – Чтобы отбиваться от тех, кто еще претендует на эту
роль. Он
польщен, что я допускаю возможность иных претендентов на его культурное
наследие. – Хорошо. Я подумаю. Я же, пользуясь минуткой высшего ко мне доверия, говорю: – Нельзя ли мне взять почитать эти два журнала? Он не
слышит. Или делает вид? Ору во всю мочь. Очень уж охота почитать. Молчит. Пишу
свою просьбу на бумажке. Надевает очки, читает. Соглашается
с трудом. Но говорит, чтобы я написал ему расписку. Вот тебе и раз! С одной
стороны предлагает мне быть его душеприказчиком, с другой – не доверяет мне. Выходит, я для
него – что-то наподобие бутылки
в океане, куда вкладывают послание –
авось прибьет к какому-нибудь берегу или выудит кто. Я – пусть и ненадежный, но единственный шанс. Прежде его одиночество,
нелюдимость были для него благом –
покой, книги, сочинительство, никаких обязательств ни перед кем. Как бы башня
из слоновой кости. Теперь, ощутив свой физический распад, он испугался и ищет
спасения. – Как же вы, – спрашиваю, – свои труды мне доверяете? Он в
замешательстве. Беспокойно бегает глазами. Смотрит на меня испытующе. Дал без
расписки. И
напрасно. На другой
же день ни свет, ни заря звонит мне с вопросом, почему не прихожу. Как же,
говорю, был у вас вчера под вечер. Не помнит. Помнит лишь, что кто-то был у
него «чужой» и взял два журнала. – Это был я, – кричу ему. Когда вы придете? – спрашивает. – Как прочту журналы. Каюсь, я
их не вернул. Оскар был прав, заподозрив это сразу. Настала у меня заграничная
страда, свалилась на голову удача, пришел черед другим премиям. Сперва Италия,
потом Германия, Москва, затем хлопоты и отъезд в США. Эти два журнала с «Тропиком
Рака» убыли вместе с нами в Америку, на родину его автора: уж очень моему сыну
не хотелось расставаться с Генри Миллером. Уехал я,
не простившись с Оскаром. По сей день не знаю, жив ли он. Вряд ли жив. А если
жив каким-то чудом, то ему за сто перевалило, и он самый старый поэт на целом
свете. В слабое
себе оправдание могу сказать: стихи Оскара Рабиновича я все же опубликовал, то
есть выполнил обещание сделать это при возможности. Ничтожную часть его
титанических трудов, но все ж напечатал. В рассказе «Любовный
подольско-американский треугольник пунктиром» из книги «Подольский жанр»,
изданной в Америке, я привожу несколько его катренов, вложив их в уста старого
большевика Райтруба, у которого та же страсть к стихотворству. Но и тут
согрешил я против Оскара: не указал в сноске его имени, приписав их герою.
Исправляю свой грех здесь. Судьба остального творческого наследия Оскара
Рабиновича мне неведома. Но
навсегда засел в памяти один миг. Как-то я похвалил удачную у него строку. Видно,
это была редкая для него похвала за его вековой труд. Он сделался совсем бледен
лицом. Но взгляд его залучился от прилива жизни. Солнечный луч пробился сквозь
пыльные гардины окон и высветил его лицо. В отверстом его глазу, закисшем в
уголке, внутри зрачка что-то происходило, шло некое брожение, варилось что-то,
колобродило. Точно все эти колбочки да палочки, о которых учат в школе, кишели,
кипели, перетасовывались. Его выцветший серый зрачок жил как бы сам по себе. Он
был наполнен радостно-кипучей субстанцией, каким-то веселым хмелем жизни и был
самой живой частью ветхого его тела. Это душа его жила, проглядывала наружу.
Могу сказать: я своими глазами видел душу. Нечто подобное я наблюдал
только у моего сводного брата, с которым встречался всего несколько раз в
жизни. Они и лицом были схожи. Я не стал Оскару душеприказчиком, зато вот
оказался, можно сказать, душевидцем, то есть очевидцем его души. А ведь и он был мне сводным братом. Собратом по
перу. Сколько угодно можно отвергать его литературные опыты, но как не воздать
должное его душе, томившейся в бренной плоти и слепо искавшей иные, менее
бренные, пути воплощения. |
|
|||
|