Номер 12(25) - декабрь 2011
Анна Тоом, Андрей Тоом

Андрей Тоом Анна ТоомПавел Антокольский: «Мои записки»
Публи
кация и предисловие Анны Тоом и Андрея Тоома

 

 

 

 

 

Павел Григорьевич Антокольский (1896-1978) принадлежит к числу классиков отечественной литературы ХХ века. В июле 1953 года (через два месяца после смерти Сталина) он написал большой автобиографический очерк, опубликованный целиком лишь недавно под заглавием «Мои записки» в книге «Далеко это было где-то...» (Предисловие и несколько стихов из этой книги были опубликованы в предыдущем номере этого журнала.) Здесь мы помещаем первую часть этого очерка.

Обложка книги

***

3 июля 1953

Мне исполнилось 57 лет. Это ни много, ни мало. Это просто срок, до которого я дожил, доработался, добездельничал, догрешил и докаялся. И вот мне хочется вспоминать, вспоминать, вспоминать. Обычно это удел бессонницы, вагонной койки, вынужденного перерыва в труде и в жизни. Но сейчас это моя основная потребность, может быть даже творческая потребность.

Вспоминать, но о чём? – Обо всей прожитой жизни. Начинать надо не с детства и не с ранних лет юности. То и другое слишком далеко. Может быть, когда-нибудь вернусь и к детству, и к родителям. Сейчас хочется о другом, тоже достаточно далёком: предреволюционные годы, студия, Вахтангов, первая любовь. Надо найти в себе силу для очень большой правдивости, иначе писание ни к чему.

Часть первая

1915–1917

1.

В 1914 году я кончил гимназию. Кончил с грехом пополам, потому что в старших классах вообще учился неважно, уже увлекался поэзией, театром, кроме того был рассеян, застенчив, угнетён своим половым возмужанием, которое казалось мне несмываемым позором и только, мало привычен к усидчивой дисциплине, к умственному труду.

В то же лето разразилась катастрофа Первой Мировой Войны. Мечта моих родителей – послать единственного сына учиться живописи в Париж – потерпела фиаско. Я остался в Москве и не попал в Университет. Принят был только через год, т. е. осенью 1915 года. На юридический факультет. Трудно сейчас восстановить цепь рассуждений: почему же на юридический? Естественнее было бы на филологический. Влияние отца? Забота о будущей профессии? Сравнительная лёгкость наук? Всё это, конечно, сыграло роль. Вообще юридический факультет был неким свалочным местом для ленивых молодых людей, мало заботящихся о будущем и менее всего заинтересованных в настоящих знаниях. Став студентом, я на лекции не ходил, кое-как сдал экзамены с первого курса на второй. Эти предметы: теория права, введение в государственное право и начатки римского права дались мне легко и заинтересовали связной логикой, отвлечёнными конструкциями, витиеватым безжизненным красноречием учебников. Написанное здесь – уже сегодняшний домысел: по чести сказать, я совершенно не помню, как относился к этому книжному материалу. Голова, память, душа были полны театром, почти бесполой влюблённостью в тех или других незнакомок, встреченных на Пречистенском бульваре. Я боялся жизни, боялся новых людей, судорожно кропал на бумаге подражательные, отвлечённые стихи. У меня было несколько закадычных приятелей ещё из гимназии: Водовозов, Усов[1], Калин, Сидоров. Тогда это могло называться дружбой, но только через год или два я узнал цену и прелесть настоящей дружбы.

Словом, я жил ещё как на вокзале, как в ожидании поезда: куда он повезёт, попаду ли я в нужный вагон, достану ли билет – всё это мелькало неосознанное в воображении. Мне было 18-19 лет, но юность ещё не началась. А я-то по глупости думал иногда, что она уже кончилась. Так обстояло дело к осени – началу зимы 1915 года. Рассказав только что о переходе с первого курса на второй, я забежал вперёд. Итак – начало Университета, вторая военная зима в Москве. Это начало всех моих начал, узел всех будущих дорог. Помню встречи с молодыми поэтами в какой-то душной комнатёнке. Там были Д. Горбов (существующий и поныне), Н. Харламов, Шиманкевич, Лебедев – совершенно выпавшие из жизни и из памяти фигуры. Был также Ю.А. Завадский, который в последующем изложении займёт большое место. Помню неуютный вестибюль старого университетского здания на Моховой. Толстенные каменные стены, деревянные диваны, высокие холодные подоконники. Сырость. Мгла. Ненастный дождь. Дорога по Волхонке на Остоженку домой. Храм Христа Спасителя, парапет над Москва-рекой. Все эти места сейчас очень изменились. Вывески магазинов, табачный Месаксуди на Волхонке, парикмахерская на Остоженке, в том же угловом нелепо модернистском доме Филатова, где жила моя семья, состоявшая из отца, матери, двух сестёр и меня. К этому ещё надо будет вернуться. На той же Остоженке в доме №8 жил тогда Коля Водовозов. Гораздо позже узнал я о любви к нему моей сестры. Маршрут одиноких блужданий – Пречистенский бульвар. Сколько потом будет на нём пережито. Но мне кажется сегодня, что я и тогда чувствовал, каким будущим чреват для меня этот бульвар. Во всяком случае, бродить по бульвару было предчувствием неизбежного в каждой юности счастья, предчувствием самой жизни. Но как оно туманно, как рыхло-неопределённо, как оно ни к чему не обязывает, как ленив я и непредприимчив. Как медленно идёт время, как тянется душное лето, как ничего не означает приход осени. И вот наконец – московская зима. У меня есть стихотворение, где всё это описано, оно по старине (моей) не точное и мало конкретное. Но отдельные частности передают эпоху и самочувствие автора:

Москва. Зима. Бульвар. Черно

От книг, ворон, лотков.

Всё это жить обречено.

Что делать. Мир таков...25.12.11.[2]

 

В одно из первых зимних утр того сезона (1915-1916) я прочёл объявление на университетской доске:

 

Студенческая драматическая студия

под руководством артистов Художественного Театра.

Приём продолжается. Адрес: Остоженка, Мансуровский пер., дом 3.

Означало ли моё решение пойти по этому адресу решимость быть актёром? Безусловно означало. Дальнейший рассказ выяснит, почему актёр из меня всё-таки не вышел.

Каменный двухэтажный дом, самый неказистый и серый, кажется, во всей Москве. Подъезд с улицы. Звонок. Дверь открывается благодаря нехитрому приспособлению: наверху дёргают за верёвочку, привязанную к замку в двери. Стоящий у входа слышит щёлканье, толкает дверь и подымается по прямой лестничке, ведущей на второй этаж. Засим поворот направо, короткий коридор, крохотная передняя и вы уже в святая святых Студии. Это четырёхугольная, почти квадратная комната, обитая серой дерюгой. Такие же серые дерюжные занавеси на окнах. Такой же серый дерюжный занавес отделяет эту комнату от другой такой же, также обычной, но несколько меньшей. Первая – зрительный зал, вторая – сцена. По стенам первой стоят простые деревянные скамьи. На каждой могут усесться человека три-четыре. У стены, противоположной сцене, небольшой стол, покрытый той же дерюгой и кресло, единственный показатель сравнительного уюта и зажиточности. Всё остальное сурово, бедно, неприкаянно, неприкрашенно. Ах, да – над креслом репродукция с Серовского наброска Станиславского, а на столе (может быть, и не в тот первый день, но очень скоро) глиняная ваза с цветами.

В комнате человек 20-25. Это молодёжь разных высших учебных заведений, студенты, техники, коммерсанты[3], курсистки. Пиджаки, форменные тужурки, суконные блузы с ремнями. Тихая, бедная, неприкаянная молодёжь дореволюционной Москвы, вдоволь начитанная по части Чехова и модных скандинавов (Гамсун[4], Ибсен[5]), выбитая из колеи мечтами об актёрской деятельности, глубоко бескорыстная молодёжь. Она идёт на очень большие личные жертвы, чтобы по вечерам обретаться в этой комнате. Она глубоко отравлена своей мечтой о театре, и как потом выяснится, глубоко, непоправимо несчастна. Пройдёт год или два и большинство сидящих здесь поймёт, что из задуманной профессии ничего не вышло, что время потеряно зря. Но сейчас – сейчас всё обстоит по-другому. За столом в кресле в этот первый мой вечер сидит пожилой белобрысый человек среднего роста с лицом в глубоких актёрских морщинах, с крупным носом, с утрированной простоватостью, присущей Художественному театру. Это Иван Васильевич Лазарев, артист Студии МХТ. Со мной знакомятся, происходит нечто вроде экзамена. Но это не имеет значения. Главное предстоит через несколько дней. Мне говорят об этом, и я заранее волнуюсь: каким же будет это главное?

Я ещё не разобрался в окружающих новых лицах. Вот рыжий молодой человек в синей визитке, вот девушка небольшого росточка с лихорадочно ярким румянцем и огромными глазищами. Красоту своих глаз она хорошо знает и ценит. Они могут выражать печаль, испуг, напряжённое внимание к собеседнику, но нет в них женственности, нет юмора, нет юности. Это одна из самых обречённых, самых несчастных. Вот ещё один молодой человек, явно еврейского типа с растрёпанной чёрной шевелюрой, с толстыми красными губами. Всё его существо шепелявит, картавит, шлёпает губами и брызжет слюной. Он плохо владеет собой, нагл, навязчив, наивен – наивен до ребячливости. Вот студентик в тужурке, худой, сосредоточенный, белёсый и белокурый, напоминающий совсем юного шестидесятника и в то же время не без кадетской выправки; вот другой студент в пенсне, с лицом как будто вырубленным топором, такое оно большое, невыразительное, но надменное; вот приземистая, полная девушка с неправильными, привлекательными чертами лица; очень оживлённая и восприимчивая ко всему, что делается вокруг – эта, пожалуй, действительно актриса. И ещё – спины, головы, руки – всё это в разных поворотах и позах, выражающих и покой, и ожидание, и внимание... всего не ухватишь. Вот прелестная полная блондинка, несколько курносая и чуть жеманная. Вот другая блондинка, стриженая, как полагается курсистке, она много и заразительно хохочет. Вот московская барыня, существо из другого, вполне буржуазного мира; у неё меха, кольца, подведённые глаза, крашеные ногти. Если эти фигуры рассовать по случайным трамваям, окружить уличной толпой, конечно они потеряются, ничем не будут выделяться, но здесь они выразительно лепятся на серой дерюжной сцене. Хочешь ты того или нет, – завтра они станут твоей клеткой, определяющей тебя средой. Завтра ты найдёшь здесь единомышленников, друзей, любовь. Завтра ты станешь таким же, как они, одним из них. Но для этого должно наступить главное, должен придти этот главный. И он пришёл.

2.

Я много раз пытался правильно и правдиво описать Евгения Богратионовича Вахтангова, человека, определившего слишком многое в моей жизни, чтобы его можно было забыть. Но описания мои при всей добросовестности были не точны. Они страдали стилизацией. Я вносил сегодняшнюю оценку в прошлое.

Перед нами сидел артист, прежде всего артист. Артист с головы до ног. Т.е. человек безусловно изящный, безусловно отлично воспитанный, вышколивший себя до мизинца, очень хорошо знающий своё обаяние, свой жест, силу своих глаз, модуляции своего голоса. Он вполне владел собой, владел всегда и всюду. Но здесь это проявилось в обстоятельствах глубоко трагических. Ведь Вахтангов и умер артистически. Но в тот день зимы 1915 года, когда я увидел его впервые, он был молод, очень хорош собою, здоров, физически бодр и крепок. Вряд ли можно было угадать в нём кавказца, армянина. Но юг чувствовался. Нерусская кровь тоже чувствовалась. Ему подошла бы гитара, а не баян. Но скорее можно было его представить в бархатном плаще, широкополой шляпе с пером и со шпагой, нежели в дохе c газырями. Тем не менее, добротный серый пиджак сидел на нём добротно и по-домашнему свободно; мягкая рубашка с отложным воротничком и яркий галстук были хорошего вкуса и тона. В нём не было случайного, не было надсады и фальши. Орлиное смуглое лицо дышало интересом ко всему окружающему. Он знал: все эти безымянные, не слишком одарённые юноши и девушки бесконечно ниже его, они ещё ничто, но они послушно преданы ему. Он может лепить из них что угодно. Кажется, что я говорю дурное об этом замечательном человеке. Но это только кажется. С этого необходимо начать, чтобы войти в его мир. А мир Вахтангова богат.

Сейчас его осенило крыло долгожданной, заслуженной явной удачи. Только что сыграна роль Текльтона в «Сверчке»[6], роль трудная, мало благодарная, – но она является изобретением, новым явлением в пределах данной сценической школы. Актёр блеснул выразительным внешним рисунком, гротескной харáктерностью. По общему признанию, это настоящий диккенсовский чёрствый стяжатель и чудак, который внезапно становится своей противоположностью, добрым и расслабленным старичком. Ещё бóльшая удача – поставленный им спектакль «Праздник мира»[7], неприятная пьеса Гауптмана, рассказывающая о вырождении, об ужасах семейного буржуазного ада, произведение горько натуралистическое, предмет для любопытства психиатра и невропатолога, – эта пьеса решена глубоко и по-новому, в свете нравственного учения Толстого. Спектакль говорит о доброте, о силе любви к ближнему, о прощении обид. Вместо того, чтобы запугать и оттолкнуть клиникой, спектакль умиляет и трогает, напоминает людям простые и важные истины. Это ли не победа!

На уроках в студенческой студии он отдыхает: никуда не надо спешить, надо только исподволь внушать этой разношёрстной компании любовь к настоящему искусству, требовательность к себе и друг другу; надо сплачивать компанию в дружный коллектив и попутно, исподволь, урывками находить здесь актёрские дарования, – далеко ещё неизвестно, имеются ли таковые. Пока Вахтангову ясно одно: молодые люди собрались сюда с добрыми и чистыми намерениями, они одушевлены мечтой о своём, хотя бы очень маленьком, театре. Ну что ж, этого пожалуй хватит на год, а то и на два. Кое-что отсеется наверняка, потом явятся другие. Постепенно он сколотит небольшую, тщательно отобранную группу близких ему, очень преданных общему делу и по возможности способных людей. Так вырисовывается перед ним эта картина, отчасти бессознательно. Он ведь не отдаёт отчёта себе, зачем приходит «к студентам». Но ему здесь безусловно хорошо, интересно, он пробует свои силы, экспериментирует, занимается импровизацией. Это было типичным для атмосферы предреволюционного искусства, особенно в Москве – городе сугубо театральном и сугубо дилетантском. Кружками театральных любителей буквально кишат купеческие особняки и общежития студентов. Каждая гимназия, особенно частная, поставляет на Рождество нарядно обставленные спектакли, с самодельными декорациями и костюмами. Это молекулярное движение отнюдь не продуктивно, тут нет борьбы за существование, вопрос идёт не о куске хлеба, не об избрании жизненного пути. Нет в нём сходства и с нашей самодеятельностью. Это возрастная или социальная блажь, она ни полезна ни вредна. То же самое в молодой поэзии, т.е. как раз в тех искусствах, которые по ходячему представлению не требуют специальной выучки и тренировки, в которых господствует расчёт на нутро, на случайный успех. А ведь вокруг и рядом война, назревают мировые события и катастрофы, через два года развалится империя. Знали мы об этом? Было ли какое-нибудь предчувствие, хотя бы по-блоковски[8] о том, что впереди

Неслыханные перемены,

Невиданные мятежи...[9]

Нет, этого предчувствия не было. Может быть, мы, собравшиеся в Мансуровском переулке, – отщепенцы и выродки; может быть, матери и няньки пришибли нас в детстве, – но плотно завешены окна серой дерюгой, не донесётся к нам даже колокольный звон, мы намертво отрезаны от жизни и не ищем соприкосновения с нею.

Эту полную и непривлекательную правду необходимо высказать не только о себе, но и обо всём круге молодёжи, к которой я принадлежал. От отбывания воинской повинности нас ограждал Университет, от Университета ограждала лень, другие интересы. Не стоит даже задавать вопрос, хорошо это или дурно. Сейчас, через 40 лет, мне остаётся одно: вспоминать. Никакая оценка ничему не поможет, а если она невольно возникает, значит я ещё недостаточно погрузился в воспоминания.

Вызванный Вахтанговым на сцену, я прочёл «Для берегов отчизны дальней» и «Я вас любил, любовь ещё быть может» Пушкина, прочёл, как всегда читают на подобных испытаниях, противным, сдавленным голосом, еле дыша от напряжения и не зная, куда девать руки и глаза. Затем последовал так называемый этюд. В помощь мне была послана на сцену блондинка, стриженая под курсистку, смешливая, прищуренная, угловатая, и мы с нею разыграли знакомство на вечеринке. Я очень робел, конфузился. Она старалась разговорить меня, сунула мне какой-то цветок, я тщательно старался продеть его в петлицу, сломал и сконфузился ещё больше. В зале раздался смех. Вахтангов крикнул: «Спасибо, достаточно!», и мы ушли со сцены. Минут пять, чуть больше продолжалось это представление, но мне оно показалось вечностью, – не скажу, чтобы только тяжёлой, ибо общение с молодой девушкой даже на глазах у двадцати человек, специально следивших за нашим поведением и действиями, это общение всё-таки не показалось мне неприятным. И как ни странно, но Вахтангову я чем-то понравился. Гораздо позже я узнал, что кому-то из близсидящих он шепнул: «Вот первый талантливый человек у вас...» Но тогда я об этом не мог догадываться. Почувствовал только некоторое доброжелательство, интерес к своей особе, и этого было достаточно, чтобы понять: я не сделал ошибки, здесь будет нужная мне среда. Так оно и вышло. Но вечер этот был чреват ещё одним важным событием.

3.

Забившись после сыгранного этюда куда-то в полутёмный угол, я заметил чёрные внимательные женские глаза, неподвижно на меня смотрящие. Заметил и смущённо отвернулся. Но глаза продолжали смотреть – печально и настороженно – большие, широко открытые, чёрные, без блеска. Это была смуглая девушка, скуластая, в простой причёске. Я тоже посмотрел на неё в упор. Она отвернулась, и я увидел горячий румянец щёк и крутые завитки чёрных волос над ухом. На запястьях у неё были грубые серебряные цыганские браслеты. Через день или через два я узнал, что её зовут Шура В. Я продолжал исступлённо робеть перед нею, но уже сердце заливала волна нежности. Это было хорошее, бестолковое, предрассветное для меня время. Мы незаметно сдружились. Она жила у самой Студии, в Мансуровском переулке. Вскоре мы пошли в Музей Изящных Искусств на Волхонке. Там я мог быть неплохим гидом, показал ей рабов Микель Анджело, Кондотьера Коллеони[10], всё, что давно уже любил. В стекле какой-то картины увидел отражение её и себя, стоявших под руку, - неожиданность способствовала тому, что я решил тут же признаться ей в любви, но, конечно, не сделал этого: на этот раз так заробел, что уже не чаял, когда мы наконец расстанемся и я останусь один с моей любовью. И я действительно остался один, заперся в комнате, сочинил два, три, четыре, если не больше стихотворения, посвящённых Шуре. Пошёл вечером к ней, мы разговаривали бог знает о чём, она гладила мои руки, а я сидел как деревянный идол, полный до краёв избытком восторга и боялся к ней прикоснуться. Наверно, она это чувствовала, жалела меня и тоже уже любила. Только на прощание я обнял её за плечи и долго, крепко целовал её лицо, губы, глаза. Она плакала.

Так началась эта любовь. Она продолжалась всю зиму, бессонная, беспокойная, не нашедшая завершения для себя. Между нами не было последней близости. Я был по-прежнему очень робок, а она... на это и сегодня не могу ответить. Она года на три была старше меня и наверное опытнее, трезвее. Она чего-то ждала и так и не дождалась.

Характер у неё был трудный, замкнутый. Так я и не узнал, откуда она, из какой семьи, из какой среды. Украинка, казачка, судя по фамилии, по внешности, по гортанному «г». И цыганское в ней, пожалуй, было.

Как давно это было. Повторяю: предрассветное моё время. Любовь оборвалась внезапно. Каюсь: это моя вина. В одно прекрасное, уже весеннее утро я проснулся с чувством полной свободы и без всякого разговора, без объяснения, просто перестал её искать и встречать. От Шуры приходили письма, она всё поняла и даже не упрекала меня. И в ребяческом эгоизме я принимал это как должное и даже не отвечал. Стихи извергались, как из помпы – жалкие, подражательные, с целыми строфами, списанными у Блока. В них появилась известная лихость. Мне всё легко давалось: рифма, сногсшибательные словосочетания. Многим это нравилось. А мне тем более.

Через год я встретил Шуру где-то у общих знакомых. Она сильно располнела, юношеское ушло безвозвратно. Она взглядывала на меня чуть косящими, недобрыми, тусклыми глазами, а я попросту ничего не замечал. Всё кончилось между нами безвозвратно.

Мало и скудно вспомнил я об этом периоде жизни, а был он необыкновенно важным. Если из меня выработался поэт, а не кто-нибудь другой, то это произошло именно в ту зиму. На протяжении зимы меня постигла актёрская неудача. Вахтангов дал мне для работы водевиль с той же партнёршей, с которой я встретился на первом экзамене: гимназист и гимназистка встречаются «под душистою веткой сирени». Тот и другая пришли в сад для встречи с другим. Они стараются отвязаться от неожиданного и непрошеного соседства, пробуют разные средства, но кончают тем, что разговорились, знакомятся и через четверть часа влюбляются друг в друга. Вот и всё. Водевиль пустяшный, но для искренней игры в нём был материал. Когда мы показывали наработанное, Вахтангов убедился в моей органической неспособности по-настоящему жить на сцене. Я был чудовищно, ненормально зажат и не умел выдавить из себя ни одного чувства. Вахтангов правильно это оценил, поставив очень суровый диагноз. Можно сказать, что уже тогда он махнул рукой на меня как на актёра. И с этого часа начинается роман наших трудных, зачастую недобрых, противоречивых отношений. Он ждал от меня простого, открытого жеста, ясности, возмущения хотя бы. А я затаился, проглотил обиду, которую в глубине души считал незаслуженной, застыл в этом состоянии, но очень плохо владел собою в его присутствии. Он подавлял меня находчивостью, простотой, ровностью обращения. О, как страстно хотелось мне поразить его, удивить собою, обрадовать, но я каждый раз срывался и становился всё угрюмее в его присутствии, и связанней. И мне действительно пришлось искать выход в другом – рядом с ним, но возможно дальше, там, где он не мог быть судьёй. И это была поэзия. Честное слово, я ничего не преувеличиваю: всё произошло именно так. И произошло с тем большей естественностью, что в лице студийцев я нашёл первых ценителей моих стихов. Да и Вахтангов начал прислушиваться к ним. Его забавляла и настораживала моя угловатость, неожиданные скачки и переходы моей мысли. Одной только сцены не мог он мне доверить, и этот предел оказался окончательным, а много позднее я понял, что Вахтангов был мудр в своей оценке: актёра из меня выйти не могло. Вернее сказать, вышел бы актёр, попади я только на провинциальную сцену: там пригодился бы жар неестественно напевной декламации, там напряжение сошло бы за нервный темперамент; может статься я нашёл бы себя в амплуа неврастеника, вроде Орленева, сыграл бы Треплева, Карандышева, князя Мышкина, Павла Первого, потрясал бы зрителей судорожными переходами из одного состояния в другое и выработал свою собственную манеру. Может быть. Сейчас об этом и гадать незачем. В позднейшей моей режиссёрской работе, ничто не прошло даром, пригодилось мне каждодневное общение с Евгением Богратионовичем, действительно глубоко и сильно врезался в мою душу его замечательный дар, действительно был он образцовым старшим товарищем, примером, вызывающим желание подражать.

В моих стихах начали появляться театральные образы вроде Пьеро, Арлекина, Пиковой Дамы... Это тоже шло от Блока, но шло также и от студии, от непосредственного общения с этими новыми знакомцами, среди которых при желании можно было отыскать и Коломбину и Арлекина и самого Чёрта-Дьявола. Ещё не существовало эстрады типа Вертинского, но её возможность уже была в воздухе той эпохи. Мои ранние стихи представляли один из эмбрионов такой эстрады. Их ритм был романсового происхождения. Я выражался туманно, но уже гнул в одну определённую сторону. Оригинальности не было никакой. Был продукт времени и только. Представитель среды, собирательное среднее. Это выражалось и в том, что моя работа была лишена смелости. Как будто я хотел затеряться в хоре других голосов, только бы не выделиться резкой нотой, только бы не вырваться на вольный простор. Явление противоположное тому, как начинали в те же годы футуристы. Мне не приходило в голову, что искусство начинается с резкого отщепенства, с выпада из среды. Может ли искусство начинаться с противоположного? Вопрос стоит раздумия. Сейчас у меня нет ответа. Очевидно, всё дело в эпохе. Бывают времена преемственности и эпигонства. Я был таким, хотя родился и не вовремя. Поэтому меня сначала обгоняли сверстники, потом младшие, а потом, наконец, обгоняли ученики. Я всегда знал, что надо мной не каплет, что впереди вагон времени, что жизнь удивительно длинна, и по чести сказать, это знание меня не обмануло. Но здесь я уже сильно забежал в перёд.

4.

Весна 1916 года растянулась, как многодневное и еженощное расставание студийцев до осени. Мы уже хорошо знали друг друга и любили друг другом восхищаться. Стремление Вахтангова создать хороший коллектив принесло плоды. Мы были сентиментальны и патетичны. В большом ходу было «любить Студию» – нечто беспредметное и наивное, никто не конкретизировал, не подвергал анализу понятие «Студии» и понятия «любви». Улицы Москвы были нарядны, полны беженцами из западных областей. На Тверском бульваре звучала лёгкая, быстрая польская речь. Оркестры играли гимны Антанты, среди них особой популярностью пользовалась бельгийская Брабансона[11]. Однажды в цирке на Цветном бульваре я увидел труппу бельгийцев гимнастов, среди них совершенно юное существо в венке белокурых кудрей, худощавая девочка лет 15–16. В финале их боевого номера она запела какую-то томную песенку и с большим задором кинулась вниз с трапеции, рассыпая по арене ленты цветов бельгийского флага – чёрную, жёлтую, красную. Горячая смуглота этого сочетания цветов способствовала моей внезапной любви к гимнастке. Больше никогда я её не видел, но фантастическое впечатление осталось на несколько лет. Я запомнил мелодию песни и подбирал на неё слова:

Можно ли выше канатные кольца закинуть,[12]

Можно ли купол своею рукою раздвинуть...

Много раз я искал в вечерней московской толпе подобие этой бельгийской девочки, и конечно обманывался. Она исчезла. Странно признаться, но эта вторая любовь гораздо сильнее задела меня, нежели встреча с Шурой.

Ещё не всё, далеко не всё рассказано о зиме. Только что став завзятым студийцем, я поспешил ввести в тот же круг своего гимназического товарища Юрия Серова,[13] сына художника. Это был непревзойдённый комик, оригинальный, острый на язык. Молчаливый, он раскрывал рот только для того, чтобы сострить. Остроты его неповторимы, в других устах они прозвучали бы тупо и не смешно. Но юмор Серова был настолько очевиден, что несмотря на его глуховатый серьёз, несмотря на видимую сосредоточенность в себе, его принимали с первого раза самые разные собеседники. И недоброе было в нём, как в каждом остроумном человеке: он всюду подмечал смешное. Но это был верный, хороший товарищ. Бывают клоуны, которые сначала производят впечатление унылых, чёрных меланхоликов, даже одеты соответственно, чуть ли не в чёрное. Есть такие шуты в шекспировском театре. Сначала они пугают «висельным юмором» и только спустя какой-то срок завоёвывают симпатию зрителей. Таким был и Серов. Среди студийцев он сразу обжился, а Вахтангову совсем пришёлся по душе. Невозможно переоценить, как много принёс он в Студию. Главным из принесённого им был стойкий, сознательный профессионализм, постоянное стремление к сцене, к спектаклю, к роли. В нём не было беспредметной «студийности» и эта поправка очень пригодилась в нашей нерасторопной, разбросанной среде. В нём жил здоровый скепсис по отношению ко всем крайностям, к нашей восторженности. С самого начала в нём появилось хозяйское, хозяйственное отношение к Студии: надо сделать ремонт, там-то надо пробить стену, использовать кухню под уборную и т. д. Другие прикидывались хозяевами и вместо хозяйничанья разбазаривали общее достояние. А Серов сосредоточенно и скромно собирал и подкапливал. Вахтангов и это ценил в нём. Кроме того он был богат, жена принесла ему приданое. И здесь он нашёл достойное применение для своих лишних сотен рублей. В Студии появилась новая электрическая арматура, ещё что-то. Небольшого роста, коренастый и крепкий, с упрямым лбом молодого бычка, близорукий, он резко выделялся в любой компании. Несмотря на очень щегольские пиджаки, брюки, галстуки, несмотря на заботу о внешности, что-то было в нём плебейское, простое, чуть не сказал – чернорабочее, – нет, это конечно неверно, скорее уж полуинтеллигентный монтёр. И в то же время он явно пошёл в семью, в отца и в деда – композитора, человек точного искусства, понимающий толк в мастерстве, в филигранной отделке, в яркой детали, человек, принципиально и неусыпно наблюдательный. Слабости изворотливой человеческой души, ограниченность кругозора, глупость, пошлость – всё это находило в нём пересмешника. Никогда не забуду, как ещё в гимназии сыграл он частного пристава Уховёртова в «Ревизоре». Это была длинная немая сцена: Уховёртов слушает Городничего. Серов извивался всем телом, как некрасивый толстый червяк и при этом непрерывно прикован глазами к начальству. Так неправдоподобно ярко может сыграть только марионетка, так искажает человеческий облик только карикатура. Помню его в каком-то бесхитростном французском водевиле. У него было главное для водевиля: наивность. Нерасторопный, угловатый, в то же время, когда это надо было по ходу действия, он мгновенно перестраивался; настоящая, неподдельная краска заливала ему лицо в перемежающихся объяснениях с двумя партнёршами: в обеих он должен был мгновенно влюбляться и делал это с лёгкостью завзятого парижского хлыща. Редкое по качеству, весёлое и меланхолическое, точное дарование! Шли годы, и что-то не вытанцовывалось в Серове. Он уже был актёром Второго МХАТа. Его любили товарищи. То ли голоса ему не хватало для большого зрительного зала, то ли растерялся он перед новой, послеоктябрьской публикой, но что-то в нём захирело и сникло.

И ещё прошли годы. Он стал белым эмигрантом. К нам доходили слухи, что он бесславно прозябает на какой-то заштатной парижской сцене – один из многих изгнанников, добровольно лишивших себя родины и родного языка. Наконец, в середине двадцатых годов пришло известие, что Серов внезапно скончался от разрыва сердца – на репетиции, среди чужих людей. Время было другое, у нас уже не было Студии, мы разошлись по разным дорогам. Несколько друзей встретились в полутёмной арбатской церковке на панихиде по Георгию Валентиновичу. Панихида была заказана братом и сестрой покойника. Горько было вспоминать юность и ещё горше – думать о том, как рано и грустно оборвалась эта молодая жизнь на чужбине.

Я привёл в 1915 году в Студию Серова, а Серов привёл Лилю Шик. Потом я расскажу о ней много. Сейчас – бегло. Учёная, превосходно вышколенная, изрядно начитанная еврейская девушка, тогда ещё совсем молодая, она всегда и всюду, в любом обществе производила впечатление старшей. Всё её существо дышало корректностью, добродушием, полным забвением себя. Она была некрасива, – не уродлива, а только некрасива, неженственна: прямая, высокого роста, горбоносая, румяная, с прелестными синими глазами, она никому из знакомых не нравилась как женщина. Никому не приходило в голову ухаживать за нею. Наверно, бедняжка очень страдала от этого, но хотя бы тень тоски в её глазах, хотя бы краткий упрёк, адресованный если не окружающим, то господу богу. Ничего подобного. Всегда подтянутая, она дышала бодростью, безоблачным отношением к жизни, доблестно несла свою миссию: дружить, мирить, объяснять, связывать людей между собою. Она была превосходным мастером дружбы, и здесь её главной чертой было бескорыстие. Лиля ещё не однажды пройдёт по моей повести – доброе, умное, милосердное существо. Как актриса она могла играть только острохарáктерные роли: каких-нибудь гувернанток с иностранным выговором, гротескных старух... Это ей всегда удавалось – помогал и вкус и чувство меры и наблюдательность.

Но когда же, когда произошло главное событие того времени – до весны 1916 года? Или уже осенью? Даты восстановить не могу, но место действия помню отчётливо. Это был уже описанный вестибюль старого университетского здания на Моховой. На высоком холодном подоконнике, болтая ногами, сидели двое. Один из них – высокий юноша с женственно нежным лицом, второй нижеподписавшийся. Первого звали Юрием Александровичем Завадским. До сей поры я был знаком с ним бегло, чуть ли не шапочно. Как уже сказано, мы встретились в каком-то поэтическом кружке. Ю.А. читал нечто вроде триолета. Он стеснялся и, видимо, не придавал никакого значения написанному. Видимо, его затащили друзья, а он по доброте душевной или просто потому, что некуда было спешить, согласился.

И вот, встретившись ещё раз, уже совсем в другой обстановке, я узнал, что Ю.А. тоже студент юридического факультета, что у него тоже нет влечения к юриспруденции, что он берёт уроки живописи у Кельина, увлекается театром, забросил стихи... Наш разговор затянулся. Я рассказал ему о Мансуровской студии. Оказалось, что Ю.А. знает Вахтангова, встречал его у своей матери, любительницы-актрисы. Мир оказался тесен, а поле наших общих интересов широко. Ю. А. обещал подумать о Мансуровской студии, и мы расстались – во всяком случае дружелюбно, пообещав встречаться ещё и ещё. Обещание мы сдержали с избытком. Через несколько дней Ю.А. был уже принят в Студию. Это был случай, но он определил слишком многое в дальнейшем, чтобы назвать его только случаем. Я убеждён, что в юности встречаются именно те, кому надлежит встретиться, что напряжённый поиск друзей или тех, кто должен стать другом, всегда увенчивается успехом, что верный инстинкт отбора всегда руководит нами.

С Ю.А. мы стали друзьями, очень близкими и преданными друг другу. У нас был одинаковый вкус, одинаковые симпатии и в театре и в поэзии и в живописи. Много раз в жизни я пересматривал своё отношение к Ю.А. – оно было разным. Я не буду выводить арифметическое среднее из этих разных оценок – так правда не получится. Надо просто и точно определить, кем и чем он был. Если в моём личном, пишущемся здесь, романе он прошёл об руку со мною, как Стирфорс[14] с Давидом Копперфильдом, – это ещё ничего не означает, ничего не определяет в нём. Надо посмотреть не с точки зрения Копперфильда, а со стороны.

Так же, как и я, он был продуктом времени и среды. Старший сын в несчастливой купеческой семье, рано он оказался предоставленным самому себе и жил вдвоём с обожавшей его старухой-нянькой. У матери Ю. А. был другой муж; отец его страшно угасал в психиатрической лечебнице, тяжело больная сестра могла жить только на юге; младший брат служил в армии. Необычная редкая красота этого юноши не могла не привлекать женские сердца. Что привлекать! Я помню, как на улице девушки останавливались ошеломлённые, они совершенно теряли самообладание и долго-долго смотрели ему вслед затуманенными, робкими, печальными глазами, как будто мимо них пролетел ангел... Больше никогда не наблюдал я такого неотразимого действия. Он был высок, строен. Тёмно-русые, пепельного оттенка волосы были разделены прямым пробором и придавали облику нечто из других времён, другой страны – не то итальянское Возрождение, не то Германия времён Шиллера[15]. Ребячески припухлые губы, короткий, немного вздёрнутый нос с нервными ноздрями, розовато нежный румянец – и улыбка, лёгкая, едва уловимая, и лукавство в ней, насмешка над собой и другими, и приветливость, и лень балованного барчука. Но что значит продукт времени? Это означает многое. Отщепенец класса, не могущий и не желающий приумножать родовое благополучие в любом, самом широком значении; изящный дилетант, со школьной скамьи ринувшийся к искусству; незадачливый студент, глухой и слепой ко всякой общественности, неделями и месяцами принципиальный бездельник, рисующий каких-то ломаных уродцев в своём альбоме, - да, всё это сказано точно и без прикрас, всё это служит к раскрытию его социального облика. Важно, что в нём, в молодом Завадском, эти черты нашли типически завершённое выражение. Я обмолвился: «балованый барчук». Это неверно. Редко можно было найти человека, в такой степени равнодушного к сытости, к внешнему благополучию, к устройству личной жизни. Ему было безразлично, где спать, как и что есть. Он был беспечен, как богема, и непривередлив, как отшельник. Он мог часами насвистывать шансонетку, часами валяться на диване, ни о чём не думая. И странный парадокс! – он всегда был тщеславен. Ему необходима была атмосфера общей влюблённости в него. Конечно, его избаловали женщины, но семена баловства упали на благодарную почву. Эта тёмная сторона много испортила ему в юности, но она была единственной по-настоящему тёмной.

Ю.А. пришёл в студию с желанием стать актёром, с желанием легко удовлетворимым. Всё сулило ему только успех. Но оказалось, что желания его шире. Оказалось не сразу, а на протяжении длинного времени. Повесть об этой перемене существенно связана со мной, с моей работой. Прежде, нежели перейти к этому, надо ещё досказать о внешней жизни Студии.

***

Осенью шестнадцатого года в Студию влилась группа учеников театральной школы Халютиной[16]. Это были уже совсем другие лица, непохожие на наше основное ядро. Они были профессионально крепки, мало одарены, ходили с крохотными чемоданчиками, по которым и теперь можно узнать учеников театрального вуза. Они щебетали где-то по углам, а мы приглядывались, посмеивались, чувствуя, что нам с ними не по дороге. Действительно, большинство из халютинцев быстро разлетелись кто куда. Прижились в Мансуровском очень немногие, среди них моя будущая первая жена Наташа Щеглова.

Но приход халютинцев по-своему отразился на нашем быте. У нас появились вспомогательные дисциплины: ритмика, пение. Всё сильнее и острее ощущалась потребность в открытых выступлениях с публикой. Причём это, как нам мерещилось, должны быть не рассказы Чехова, не одноактные водевили, а настоящий спектакль, большая пьеса. Надо её найти, надо найти материал, который помог бы нам выразить свою сущность, своё собственное брезжившее нам направление. Однажды я принёс Е. Б. «Чудо Святого Антония» Метерлинка[17]. Он заново перечёл известную ему пьесу и очень быстро решил, что искомый материал найден, что мы должны ставить у себя именно эту сатирическую и глубокомысленную комедию, так разительно непохожую на остальной театр Метерлинка. Е.Б. быстро распределил роли и начал репетиции.

В Студии стало шумнее. Появились спорщики и оппоненты Вахтангова. Белокурый юноша очень строгих жизненных правил, студент Коммерческого института, Б. Захава заявил однажды о том, что нельзя, преступно быть в стороне от жизни, когда идёт война. Гром разразился вечером на уроке Вахтангова. Тогда Захава был просто верным учеником, примерным студийцем. Всё остальное выросло в нём гораздо позже. И от этого примерного юноши никак не ожидали открытого бунта. Вахтангов несколько растерялся. Он мог ожидать совсем другого и совсем с другой стороны. По сути дела, он был глубоко согласен с Захавой. Общественная совестливость, глебоуспенское, гаршинское[18] рыдание об униженных и оскорблённых были очень присущи его нравственному облику. И всё же он выступил против Захавы. Не только честь театрального мундира он защищал, но и направление в своём искусстве, его нравственную цель – облагораживать людей, звать их к добру. Он утверждал, что это и является общественной деятельностью, свойственной всякому художнику. Дескать, здесь он принесёт несравненно больше пользы, нежели в любом Красном Кресте, в условиях любого фронта. Вахтангов говорил мягко, деликатно по отношению к Захаве, но очень убеждённо. Эта маленькая дискуссия вскрыла многое из того, что впоследствии назрело внутри коллектива и в конце концов взорвало его.

Студийцы первого призыва, те, с которыми встретился я осенью 1915 года, в большинстве своём были крайними идеалистами. Не только не занимала каждого из них мысль о личном будущем устройстве – несмотря на всяческое неустройство сегодняшнее – но вообще им была чужда практика, практическая деятельность. Они витали в эмпиреях. Где-то на стороне они учились, служили, добывали кусок хлеба, и этот кусок был чёрств и горек, а в Студию приходили для души, для спасения души. Положение не очень нормальное.

Вахтангов знал об этом, но медлил. Почему? Он не до конца верил в личный состав Студии, т. е. в состав потенциальной труппы. Правда, с приходом таких людей, как Завадский или Серов, повысился и общий уровень одарённости. Соревнование всегда полезно. Но всё же мы были – в лучшем случае ребятами и дилетантами. Не было хватки, не было навыка. Всё расхлябано, как бог на душу положит, сегодня хорошо, завтра из рук вон. Мы очень много теряли времени зря. Не было благородной привычки к труду, не было дисциплины. И это относится к самым лучшим, к самым ценным в Студии, может быть прежде всего к ним. Таким образом корни будущего были уже налицо. Когда пришло будущее, оно показалось нам неожиданным. Оно испортило несколько юношеских биографий, может быть ускорило раннюю гибель Вахтангова, и во всяком случае всем обошлось недёшево.

5.

Несколько раз я уже упоминал имя Александра Блока. Весною двадцатого года я впервые увидел его и услышал его чтение на каком-то литературном вечере в Тенишевском училище[19] в Петрограде. Выступали все литературные корифеи. Помню растрёпанного, в чёрном сюртуке и белом жилете, закапанным вином, Сергея Городецкого, шепелявящего: «Славлю я, славлю я племя славян...». Помню Мандельштама, стоявшего боком к слушателям, напряжённого, надменного, читавшего так, как будто ему нет никакого дела до нас, а стихи – «Впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта»[20] – были поистине прекрасными. Помню Кузьмина[21], Ауслендера[22], Потёмкина[23]. Словом, это был парад знаменитостей в пользу раненых воинов. Аудитория реагировала посредственно, ни у кого из выступавших не было значительного успеха. Блок вышел незаметно, затянутый в чёрный сюртук, тихий, твёрдый. Его встретила овация, - первая за весь вечер. Он читал:

Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух.

Да, таким я и буду с тобой.[24]

Читал «Перед судом», «Везут, покряхтывая, дроги мой полинялый балаган», «Утреет, с богом, по домам»... Из зала кричали: «Незнакомку!» – но Незнакомки не было.

Как описать это чтение? Оно было нарочито мертвенным, сухим, невыразительным. Даже ритма он не подчёркивал, скорее наоборот, убивал ритм вялым прозаизмом интонаций. Он просто докладывал слова – и делал это, чуть запинаясь. Казалось, что и стихи – чужие для него, не им писаны. А между тем аудитория слушала, затаив дыхание, очарованная, загипнотизированная, - она не проронила ни одной буквы. Так велико было обаяние этого высокого, прямого человека с бледным лицом и копной золотистых волос. Таким образом, Блок как бы отталкивал от себя свою силу, считал её чем-то ненужным и неценным, давно пережитом и случайным, а она снова и снова давала о себе знать. Когда он кончил стихи, аплодисменты выросли вокруг плотной стеной. Он принимал их только равнодушно. В чём же был секрет его обаяния? В том, что он единственный из всех искренне рассказывал свою собственную жизнь – нелёгкую и одинокую. Всё, что он писал, было правдой. И слушатели это знали. Знали, что речь о серьёзном, о гибели, о душе. Нет, это не «литератор модный», не «слов кощунственных творец». Он, может быть, и не добр и презирает большинство из сидящих в зале и читать ему, наверное, скучно... и пускай!

И вот он кончил совсем, ушёл с эстрады, был объявлен следующий поэт, но я понял, что после Блока мне слушать некого и сошёл вниз за пальто. Когда вышел и пошёл по набережной Фонтанки, сразу увидел, что впереди идёт Блок в чёрной фетровой шляпе, лёгкий, изящный, беспечный, стучит палкой по тротуару. В зубах у него дымилась папироса. Он кинул её за парапет в воду, закурил другую. Я шёл следом за ним. Он рассеянно обернулся, оглядел меня, ускорил шаг. «Подойти или не подойти, окликнуть или не надо» – пока я мучился этой дилеммой, он скрылся.

Мне и по сей день кажется, что я сделал ошибку, не познакомившись с Блоком, а тогда она и подавно мучила меня. Вот, казалось, возможность даётся раз в жизни. Почему я упустил её, почему не окликнул этого нужнейшего мне человека, самого облюбованного, зачитанного до дыр поэта, которому я стольким обязан! Я был одним из многих и в этой неудачной встрече с Блоком и в своём отношении к нему.

Как уже сказано, я всё больше и страстно привязывался к поэзии. Но рядом был театр – правда, будущий, долженствующий ещё родиться, но зато свой. Мечта о своём театре захватывала меня, как и других мансуровцев. Это был предмет мечтаний. У нас перед глазами была Студия МХТ, пример прекрасный, достойный подражания. Мы были влюблены в «Сверчка», в «Гибель Надежды»[25], а когда Вахтангов осуществил свою постановку «Потопа»[26] – восторгам не было конца. Но мы хотели другого театра – романтического, сказочного, с фантастикой. В первую очередь хотели этого Завадский и я. Это было неосознанно, недоговаривалось исподволь, урывками. Была только возможность, но она назревала.

***

Как и когда задумал я писать первую свою пьесу? В какую зимнюю ночь пришло мне в голову, что главным действующим лицом будет в ней Инфанта, такая же, как на портретах Веласкеса[27], что эта Инфанта разобьёт свою любимую куклу, что куклу починит пленный Мавр; как сложился в моей голове узел этой бесхитростной сказки, что имело надо мной влияние – всего этого я восстановить не в силах. Но почему вслед за тем задумал я «Эквилибристку Стеллу Маренго», переменил потом название на «Кота в Сапогах» и остановился, наконец, на «Обручении во Сне» – это представляется гораздо более ясным. На замысле этой романтической пьески сходятся многие нити предыдущего развития. Конечно, цирковая эквилибристка – отголосок недавнего увлечения бельгийкой, о которой здесь уже рассказано. Конечно же, неудачник Пьеро, хотя я и свёл его по мере сил на землю, сделав младшим сыном мельника, всё же перенесён живьём из блоковского «Балаганчика». Конечно, Кот в Сапогах – это роль, специально придуманная для любимого друга Серова, для его трезвого юмора, противоположного мечтательности и лени Пьеро. Но находкой моей, любимой фигурой был Доктор Брам, странный незнакомец в картонном цилиндре. Сказать прямо, что это – воплощение судьбы, я не решался тогда, как всякий заядлый романтик. Я считал, что мой символический образ – сложнее, таинственнее, что чем вообще больше тумана и недоговорённых намёков, тем лучше. Я считал, что это вообще великолепная, гениальная фигура, которой на сцене всё позволено. Что же происходило в пьесе? Младший сын мельника Пьеро получил в наследство от своего покойного отца одного только кота. Пьеса начиналась там, где кончается сказка, даже несколько позже: Пьеро и Кот возвращаются домой после приключений с Людоедом и с Маркизом Карабасом. Да, всё это было и всё это оказалось обманом. Нет ни богатства, ни королевской дочери. Ничего. Пьеро беден, непредприимчив, ленив, мечтателен. Зато его верного слугу, Кота в Сапогах обуревает жажда бурной деятельности и приключений. Подробностей их диалога не помню, но в нём обрисованы противоположные характеры, раздражение Кота на своего хозяина. Появление незнакомца, таинственного Брама, в тот момент никак не было мотивировано; просто входил ещё один персонаж пьесы. Пьеро и Кот видели его приближение в окно, и Кот заявлял: «Это идёт твоя судьба». Но по каким-то случайным намёкам Брама зритель действительно должен был догадаться, что речь идёт не о шуточном, о жизненно важном для всех. Брам предлагал Пьеро фантастическое путешествие в город. Пьеро соглашался, но в последнюю минуту, одержимый беспричинным страхом, отказывался, и тогда из-под стола вылезал Кот и предлагал себя в спутники Браму. Пьеро спускался в оркестр перед сценой, чтобы в дальнейшем развитии спектакля участвовать игрой на флейте, а Брам и Кот отправлялись в город. Так кончалась первая картина. Следующая – убогая комната циркачки. Сквозь стену, в её полуночный бред входят странные посетители. Всё дальнейшее, написанное в стихах, в разных размерах, белых и рифмованных, приводило к тому, что Брам венчает Кота и Циркачку. Можно было понять, что приход гостей, венчание и всё прочее только снится героине. Выспренных, туманных и красивых слов перед тем произнесено было достаточно. Между прочим, Брам обращался к хозяйке с таким монологом:

О, не смейтесь, что криво завязан

Мой галстук тысячелетний

И что я небритой щетиною губ

Касаюсь шёлковой вашей руки.

Я ещё не сказал вам правды

О моей сумасшедшей особе.

Я бы мог вас любить и любить

И ещё и ещё раз любить,

Если бы не был

Мокрым асфальтом ночных тротуаров

По которому вы уходите в туман,

Если бы – о поймите просто –

Если бы существовал наяву[28].

Венчание кончалось плачевно. Циркачка в самую последнюю минуту убеждалась, что рядом с ней не человек, а «сладкая киска». Брам и Кот оставались с глазу на глаз, оказывалось, что Брам мертвецки пьян, что он не отвечает за свои действия, и когда Кот бросался на него в бешенстве, Брам спокойно и нахально «уходил в потолок». Тогда циркачка окончательно просыпалась, а её соседка сообщала ей, что на чёрной лестнице мяучит голодный кот. «Гоните его к чёрту» – и моя героиня снова зарывалась в подушки. На этом представление заканчивалось.

Был ли в нём большой смысл, я сильно сомневаюсь, но что-то действительно пережитое – было. Я правильно расцениваю её как реминисценцию блоковского театра, опоздавшую почти на целое десятилетие, - но она всё же была искренним, хотя и неумелым, воплем души и, несмотря на десятилетнее своё опоздание, продуктом времени она тоже была. Кроме того, должен сознаться, что своё поэтическое летосчисление я начинаю именно отсюда. Всё, сделанное мною в юности, пошло из этого опыта. Недаром лирический цикл середины двадцатых годов, посвящённый любимой женщине уже печатавшимся поэтом, автором двух книг, тоже назывался «Обручением во сне». Недаром в поэме о Робеспьере[29] является актриса из балагана, Стелла.

Продуктом времени была эта пьеса потому, что оторванная от какой бы то ни было почвы, условная, как разве что может быть условным балет, она выражала только тоску, но эта тоска была свойственна очень многим. Сейчас, более чем через 30 лет, я хочу разобраться и в ней и в себе по возможности сухо и прихожу к выводу, что отрекаться от своего начала не должен.

Мои новые пьесы произвели сильное впечатление среди части студийцев. «У нас есть собственный драматург». Это открытие многих обрадовало. Но главным пропагандистом «Инфанты» и «Обручения» сделался мой друг Завадский. В нём проснулся будущий, потенциальный режиссёр. Здесь он нашёл материал, свойственный себе, и это не удивительно. Ведь я тоже был под влиянием его фантастических живописных композиций. Картонный цилиндр Брама сошёл с его рисунков; урбанистическая невнятица, смешение яви и сна – всё это можно было прочесть в его графике.

Мы сошлись ещё раз с Ю.А. и на этот раз как будто окончательно. Он решил ставить мои пьесы, пускай подпольно, не разглашая своего решения, не требуя обязательного благословения Студии и её руководства – но всё-таки ставить, немедленно распределить роли, репетировать, – а там будь что будет. Когда что-нибудь наработаем, тогда и покажем Вахтангову. Если блеснёт хоть искорка настоящего, он примет. А если не блеснёт, если он не примет, всё равно будем продолжать. Пошли репетиции. Они были бестолковы, дело двигалось плохо. Мы не всегда понимали друг друга. Я много раз переделывал написанное, иногда вносил живое, но чаще портил. Юра был не уверен в себе, требовал от исполнителей невозможного, загонял их в бессодержательную форму. Мы ссорились, расходились огорчённые, и снова ввязывались в дело, и снова безнадёжно опускали руки. Особенно не повезло с «Куклой Инфанты», хотя эту пьесу репетировали значительно усерднее, нежели вторую. Я тоже был занят в ней, должен был играть пустую и зловещую роль Карлика Инфанты. Мы репетировали в неурочные часы каждый день; мною же сочинённые слова завязли у меня в ушах, у других исполнителей наверно то же самое... Мы уже сменили исполнительницу главной роли, специально пригласив юную и подходящую на наш взгляд артистку II студии МХТ репетировать Инфанту, - но и это ничему не помогло. Тут появились новые лица: музыкант Ю.Никольский[30] и его сводный брат Евг. Вигилев. Никольский стал нашим композитором. Вигилеву была поручена роль Доктора Брама. Нашего полку прибыло. Вигилев очень увлёкся и увлекал других. Это был горячий, неуравновешенный, бесшабашный, но стихийно талантливый человек. Работа над «Обручением во сне» шла беспорядочно, но всё-таки шла. Ещё один чудесный товарищ появился у нас – совсем юная Ася Орочко. Мы увлекли её на роль Циркачки. Она была совсем неопытна, но Вахтангов сразу оценил её оригинальное дарование, её глубокий низкий голос.

Но как же он сам относился к нашей работе? На это ответить не так просто. Сначала он приглядывался к нам, посмеивался. Потом его, видимо, начало раздражать, что где-то под самым носом у него, в самом сердце Студии возникло это странное увлечение, ему мало понятное, но видимо серьёзное. Потом он понял, что серьёзность сама говорит за себя, и он ещё раз пригляделся к нам, теперь уже гораздо основательнее и глубже. Он даже помог нам на одной из репетиций «Инфанты», и эта помощь могла бы послужить основанием для всей дальнейшей работы. Кое-какие обстоятельства продолжали всё-таки его раздражать до самого конца. Он не мог примириться, например, с дерзким тоном Вигилева, который был настоящим enfant terrible в студии. Но больше всего претила Вахтангову наша самостийность, наше желание сделать всё своими руками. Позднее, гораздо позднее всё это стало непоправимым разрывом.

Я очень намного забегу вперёд, если расскажу, что в 1918 году спектакль «Обручения во сне» был поставлен. Вигилев действительно уходил в потолок. Серов уморительно смешил публику. Орочко была хороша собою и волновала зрителей своей юностью. Завадский и я были вообще на седьмом небе, Вахтангов прислал мне ласковое письмо и поздравлял с победой, но наш спектакль был уже никому не нужен. Зрители, самые отборные и казалось бы близкие нам по духу, расходились в недоумении и говорили сквозь зубы сдержанные комплименты. Был восемнадцатый год. Мы опоздали кончить эпоху.

6.

Рассказав о невзрачном спектакле «Обручения», я сильно забежал вперёд. Сейчас должен вернуться к связному изложению событий. Работа над моими пьесами, сама по себе, была показателем разброда и шатания в стенах студии. Отношения мансуровцев с Вахтанговым осложнялись, затуманивались. Он был, как говорится, нарасхват, преподавал сразу во многих местах. Мы ревновали его самого, его время, боялись за его здоровье, которое уже тогда, в шестнадцатом и семнадцатом году, ухудшалось. У него была, по тогдашнему определению врачей, язва желудка. На столе перед ним всегда был стакан с содой. Он уже перенёс одну тяжёлую операцию, не за горами была вторая. Бывало, что во время репетиции он внезапно прерывал её , ложился ничком, животом вниз на деревянную скамью. Проходило добрых четверть часа, он снова вскакивал, по видимости бодрый и посвежевший, но это был не тот Вахтангов, совсем не тот. При этом он никогда не жалел себя, сжигал ночи в азартной карточной игре и невыразимое число часов отдавал урокам, репетициям. Материально ему жилось очень нелегко. Уже репетировалось «Чудо Святого Антония». Уже Завадский в дерюжном рваном подряснике без конца повторял с Алеевой – Вирджини первую сцену первого акта. Алеева была умилительно наивна; она каждый раз импровизировала заново, но ничего не умела фиксировать. Завадский был настоящим святым, как их пишут спокон веков художники: высокий, тощий, с кротчайшими, как у овцы, глазами, он теребил длинными пальцами верёвку, которой был подпоясан, чуть вяло произносил текст, но видно было, что этого болезненного с виду человека, действительно, не так то просто сдвинуть с места.

Вахтангов был доволен обоими. Двинулись дальше. На сцену вышли Серов и Тураев – наследники. В спектакле мало помалу возникала жизнь буржуазного дома, фарисейство которого Вахтангов очень тонко чувствовал и умел заразить нас. На сцену уже высыпали всколышенные гости поминок, среди них Доктор – Захава и Кюре – я. Тут началась моя пытка. Роль Кюре короче воробьиного носа, всего несколько реплик. Вахтангов много раз, по-разному подходил ко мне. Он пытался даже хвалить меня, когда хвалить явно было не за что. Много раз переделывал он намётку образа Кюре, пытаясь приспособить его ко мне, к моим данным. А какие мои данные? Низкорослый юноша, по виду ещё моложе своих двадцати лет, ребячески неуравновешенный, большей частью робкий до идиотизма, со связанным неуверенным жестом, с прыгающей походкой, - конечно, я был сущим наказанием в глазах режиссёра. После получаса возни со мною Вахтангов безнадёжно разводил руками и мрачно садился на место. «Идём дальше!» – раздавался его усталый голос, а я радовался хоть тому, что на этот раз миновало. Но на следующий вечер всё начиналось сначала. Снова Вахтангов тормошил меня, снова я задыхался от обиды... неизвестно на что и на кого. Однажды, когда Вахтангов подошёл ко мне, видимо всерьёз разгорячённый, я пролепетал ему на ухо белыми губами: «Только не бейте!» Он посмотрел на меня, озадаченный – и отошёл. С этого раза он совершенно махнул на меня рукой. Снимать меня с роли он не хотел, чувствуя, что это будет непоправимым ударом для меня. А может быть, и верил, что я выправлюсь. И действительно, уже на спектакле я кое-как, без блеска, но выправился. Мне даже удавалось смешить зрителей. Но каждый раз я настолько панически боялся забыть текст, в котором было всего полстраницы, что действительно забывал его. Завадский – Антоний подсказывал шёпотом, другие партнёры толкали меня в спину, я был предметом их остервенелой ненависти в эти секунды и такой же острой жалости. Смешно и странно вспоминать об этом через 30 лет, но ведь и сейчас мне порою снится сцена, актёрские уборные, грим и сознание, что я выйду через несколько минут, совершенно не зная своей роли!

А между тем в Студию входили новые и новые лица. Вошли совсем молодые члены так называемой «Мамонтовской» группы. Они собирались в Мамонтовском переулке. Руководил ими, по поручению Вахтангова, Завадский. Среди них были Толчанов[31], Глазунов[32], Ляуданская, позже Басов. Появились Шахматов, Азерин. Это была уже настоящая молодёжь по отношению к нам, «старикам». Так мы и трактовали их. Вошёл дружок Серова, совсем молодой, но уже весьма понаторелый в актёрстве Л. Баратов[33]. О братьях Вигилеве и Никольском уже сказано. Промелькнула на репетициях «Инфанты» изящной тенью С. Голлидэй[34]. Я не преминул влюбиться в неё, дарил ей цветы. Она смотрела на это ухаживанье недоуменно и горько. У нас ничего не выходило. Моё чувство было выдуманным, и без душевной боли я от неё отстал. В Студии обозначился дух предприимчивости, прожектёрства, глубоко чуждый Евгению Богратионовичу. Он предостерегал нас, но мы рвались в бой, в жизнь, к немедленному осуществлению, к тому, чтобы играть, играть, играть, только бы играть. Мы были сыты по горло студийной замкнутостью, отсутствием профессионализма у себя, отсутствием ремесла. По чести, в этом мы были правы. Жизнь становилась всё труднее и труднее. Родители смотрели на меня с тревогой, с опаской. Они были убеждены, что я неудачник и прожигатель жизни. Я жил за их счёт, а счёта у них никакого не было, да и сил не было. Они старились с каждым днём. Моим стихам они не верили, ничего в них не понимали, к Мансуровскому переулку относились по меньшей мере с опаской, Университет был совсем заброшен. Я щеголял в студенческой фуражке с синим околышем, лихо заломив её на затылок – только в этом выражалась моя связь со студенчеством. Переходя весной шестнадцатого со второго на третий курс, я провалился на политической экономии, отнюдь не огорчился этим: ведь в тот же вечер должна была быть очередная репетиция «Обручения во сне». Зато горько плакала моя мама и вздыхал отец. Но они были добры, только добры, добры и бессильны. А время шло. Душным, грозовым летом я плавал в Москве реке, в Барвихе, читал стихи младшим сверстникам, казался им и себе гением, был очень доволен этой узкой славой среди 8-10 бездельников. Мне было двадцать лет. Я бросил читать, ничем не интересовался вне этого заколдованного, трижды застрахованного от жизни круга. В стихах безвкусно и беспочвенно соединялись «Голгофа» – и «Арлекин», «Гамлет» – и «Пречистенский бульвар». Я был очень пошл в это время, физически здоров и душевно пуст. Я был ещё девственником и радовался, что какие-то девочки-девушки смотрят на меня томно. Случалось, что я целовал их украдкой. Мне это ничего не стоило. А в стихах, между тем, продолжали обитать далёкие принцессы и царевны, взятые напрокат из любого Чтеца-Декламатора. Написав всё это, чувствую, что покривил душой, что ругать самого себя мне всё-таки не за что. И если разобраться в этом, то опять проступит главное, всё то же, уже не раз произнесённое: далёкость от жизни, социальное отщепенство. Ведь уже прозвучало в русской поэзии, уже юношеский бас прогремел о том, что

...в терновом венце революций

грядёт шестнадцатый год[35].

Маяковский так спешил в обгон времени, что предсказал революцию на год раньше срока. А я этого не слышал, не умел слушать.

И ещё раз – отнюдь не в оправдание себе, а чтобы вдвинуть себя в картину времени – я не один был таким. Все мы были одним миром мазаны. Посредственный представитель поколения, я, может быть, и могу быть героем этого вполне исторического повествования, вернее, должен быть им, но моё место – в толпе сверстников. Одни из нас стали прапорщиками и погибли в Галиции, под Перемышлем, другие, избежав пули и воинской повинности, отвечают за всё.

Шла осень 1916 года. Шли репетиции «Обручения», уже описанные здесь. Это разгар дружбы с Завадским. Бывало, в ночное время мы всем скопом – Вигилев был коноводом – вваливались в ночные чайные. Пьяная проститутка декламировала охрипшим голосом: «Вянет, пропадает красота моя!..» Мы любили цыган, любили встречать рассвет после бессонной ночи, экзальтацию дружбы. Мы уже приобрели явственные признаки московской богемы, гораздо раньше, чем приобрели какое бы то ни было умение в своей работе. При этом мы и водки ещё не умели пить, и по сути были очень невинны и наивны.

На рождество 1916 г<ода> студийка Наташа Щеглова пригласила к себе в имение, в Нижегородскую губернию, двух своих друзей, В. Алексеева[36] и меня. Мы сели на Курском вокзале в вагон и утром были в волжском городе. В ту же ночь на розвальнях отправились километров за 25-30 в знаменитые по восторженным рассказам хозяйки Ключищи. Зто была замечательная дорога, ночью, в мороз, под яркой луной, по голым снежным полям, сквозь лес, с бубенцами... Мы задрёмывали, просыпались, снова дремали, и проснулись окончательно, когда лошади уже стояли у крыльца дома. Наташа была нарядной, румяной барышней, сильно картавила, ходила с золотым лорнетом, в богатой шубке. Её специальностью были танцы, ритмическая гимнастика. Она была ребячлива, любила сказки, рождество, зимнюю дорогу. Она была счастлива, что может принять нас в этом крепком деревянном доме, угостить своих поклонников домашними пирогами, играть по вечерам в подкидного дурака. Рядом с нею была милая младшая сестра, ещё подросток Галя. Володя Алексеев нравился Наташе; может быть, между ними и было тогда что-нибудь сказано... нет, скорее было недосказано. У всех у нас были дружеские, спокойные отношения. Днём мы ходили на лыжах, ночами крепко спали. Рядом была деревня. Мы слушали волжское óканье, слушали частушки деревенских красавиц, давнишних ещё с детства подруг Наташи. Мы с В.Алексеевым сами сочинили свою песню, взяв слова из сказок А.Н.Толстого:

Леса пройдёт – и горе с ним,

Снега пройдёт – и горе с ним,

А горе – что былинка

И плачет сиротинка.

Пели мы высокими, на деревенский лад голосами и, наверно, казались сами себе очень несчастными парнями... По утрам небо было умилительно розовое. Сквозь голые стволы осин и вётел оно сияло нам обещанием прекрасного, вполне достижимого будущего. Мы его не знали и не могли знать. Никакое гаданье не предсказало нам этого будущего. И если бы кто-нибудь посулил нам, как через несколько лет свяжутся и разойдутся наши дороги, может быть мы захотели бы тогда приблизить этот недалёкий час, а может быть резко оттолкнули бы его приближение.

В феврале-марте 1917 года я пошёл добровольцем в революционную милицию. Моё служение продолжалось очень недолго. Тогда же я начал писать первые гражданские, политические стихи. В них сказалось давнее увлечение историей, декабристами, сказался декламационный пафос, тоже воспитанный с давних пор, сказалось наконец общеинтеллигентское увлечение показной стороной революции, беспредметное возбуждение при виде толпы с красными флагами. Этот жирондизм не очень высокой марки всё же выбил из меня аполитичный снобизм. Для дальнейшего он был очень важен. Стихи были смешные. В них были, например, такие возгласы:

Выходи же, Керéнский, на смотр!

Ты наш меч, ты нам Спас, ты нам Пётр.

Под Петром, конечно, подразумевался Пётр Великий. Делать из этих строк вывод, что я причислял себя к эсэрам или что верил во Временное Правительство или что готов был поддерживать лозунг войны до победного конца, – такой вывод делать не следует. Я просто увлёкся парадной шумихой. Приходится повторить: я был человеком толпы.

И опять лето в Барвихе – и полная общественная глухота. И опять осень и Студия. Что мы знали, что могли понять и предугадать? Перед нашими глазами уже стояло зарево Мирового Пожара, а мы? В лучшем случае мы приняли бы его за театральный занавес. Коварные, слабосильные, безжалостные к близким, мы оказались к тому же и глухи.

В октябрьские дни я вспоминаю себя на крепко запертом дворе пятиэтажного дома в Ильинском переулке на Остоженке в качестве сменного дежурного. Где-то в сторону Крымской площади идёт стрельба. Ночь сухая, ясная. Этот дом, как и другие буржуазные дома, отрезан от мира. Телефон не работает. По лестницам ползут слухи. В квартирах они уплотневают и становятся кошмаром женщин и предметом для дискуссий мужчин. Мы бродим из угла в угол, из комнаты в комнату, из квартиры в квартиру – мы, обыватели, мелкота, болото всех революций.

Я писал стихи, где почему-то сравнивал уличную стрельбу с шагами Командора. Но тут же в стихи является генерал Галифе, идущий «по выбитым стёклам театров, дворцов и кафе». Подозреваю, что он является только для рифмы. Но как мелко, как ничтожно был я осведомлён о происходящем. Как не понимал главного. Чего я ждал? Чтобы «это» прекратилось? А дальше что? Опять ходить в Студию, ставить спектакли, писать стихи? Большего я представить себе не мог.

Когда «это» кончилось и Советская власть в Москве победила, я вышел на улицу, усыпанную щебнем, стреляными ружейными патронами, обрывками газет и афиш. Дул холодный и резкий ветер. Где-то у Никитских ворот меня, как и других прохожих, остановил патруль – малорослый солдатик с винтовкой. За его плечами ещё тлели стропила дома на Тверском бульваре. Мы, прохожие, пытались не послушаться его, кинулись на бульвар...

 А ну, – гаркнул он весело, – катитесь вы... – и в холодном воздухе зазвенело такое крепкое и не обидное естественное продолжение, что все расхохотались и подчинились приказу.

Примечания


[1]Усов, Дмитрий Сергеевич (1896-1943) – филолог, знаток немецкого языка. В 30-х годах репрессирован.

[2] Москва. Зима. Бульвар. Черно... – начальные строчки раннего стихотворения П.Г.Антокольского, впоследствии датированного 1961 годом.

[3] Коммерсанты – здесь имеются в виду студенты московского Коммерческого института.

[4] Гамсун, Кнут (Knut Hamsun, 1859-1952) – норвежский писатель, лауреат Нобелевской премии по литературе.

[5] Ибсен, Генрик (Henrik Ibsen, 1828-1906) – норвежский драматург.

[6] «Сверчок на печи» – спектакль по повести английского писателя Диккенса («The Cricket on the Hearth», Charles Dickens, 1812-1870), поставленный Студией МХТ в 1914.

[7] «Праздник мира» – спектакль по пьесе немецкого драматурга Гауптмана («Das Friedensfest», Gerhard Hauptmann, 1862-1946), поставленный Е.Б.Вахтанговым в Первой Студии МХТ в 1913.

[8] По-блоковски – Блок, Александр Александрович (1880-1921) – поэт, творчество которого, по словам Антокольского, оказало на него сильнейшее влияние.

[9] Неслыханные перемены... – из поэмы А.А.Блока «Возмездие».

[10] Кондотьер Коллеони (Bartolomeo Colleoni, 1400-1475) один из в выдающихся полководцев Италии. Его изображение работы флорентийца Андреа Верроккьо (Andrea del Verocchio, 1435-1488) считается одной из лучших конных статуй в мире. П.Г.Антокольский имеет в виду бронзовую копию этого всемирно известного шедевра.

[11] Брабансона (Brabançonne) – национальный гимн Бельгии.

[12] .Можно ли выше... – начало стихотворной строки из пьесы П.Г.Антокольского «Обручение во сне».

[13] Серов, Юра или Георгий Валентинович (1894-1929) – актёр, сын художника В.А.Серова и внук композитора А.Н.Серова. Был товарищем П.Г.Антокольского по гимназии, а затем по театральной студии руководимой Е.Б.Вахтанговым (1916-1919). В 1919-1922 работал актёром в Первой Студии МХТ. Эмигрировал во Францию в 1922.

[14] Стирфорс (James Steerforth) – закадычный друг главного героя романа Ч. Диккенса «Давид Копперфильд».

[15] Шиллер, Фридрих (Friedrich Schiller, 1759-1805) – немецкий романтик: поэт, философ, историк и драматург.

[16] Халютина, Софья Васильевна (1875 - 1960) – актриса и педагог. В 1909-1914 руководила драматическими курсами известными как Школа Халютиной.

[17] Метерлинк  (Maurice Maeterlinck, 1862-1949) – франко-язычный бельгийский писатель. В 1919 написал сатирическую пьесу в двух актах «Чудо Святого Антония».

[18] ...глебоуспенское, гаршинское рыдание об униженных и оскорбленных – так П.Г.Антокольский обозначает гуманистическую позицию русских писателей ХIХ века. Успенский, Глеб Иванович (1843-1902) – прозаик, близкий к деятелям народнического движения. Гаршин, Всеволод Михайлович (1855-1888) – прозаик, критик с обострённым чувством сострадания.

[19] Тенишевское коммерческое училище – частное учебное заведение для мальчиков в Петербурге, отличавшееся исключительно высоким качеством образования; было основано в 1898 году инженером и князем Вячеславом Николаевичем Тенишевым (1843 – 1903). Зал училища сдавали в аренду Литературному фонду и Юридическому обществу для проведения собраний.

[20] ...впервые за сто лет... – заключительные строки стихотворения О.Э.Мандельштама «Европа», датированного 1914.

[21] Кузьмин, Михаил Алексеевич (1872-1936) – поэт, прозаик, переводчик; вождь направления «кларизма» в русской поэзии, т.е. отказа от символичности и обращения к земной действительности, к «прекрасной ясности» (claris – ясный, лат.).

[22] Ауслендер, Сергей Абрамович (ок. 1886-1943) – писатель и критик.

[23] Потёмкин, Пётр Петрович (1886-1926) – поэт и сатирик.

[24] Ты твердишь, что я холоден... – начало стихотворения Блока без заглавия, датированного 9 июня 1916.

[25] «Гибель надежды» – под таким названием Первая Студия МХТ в 1913 поставила пьесу «O Hoop vanZegen”» голландского писателя Германа Гейерманса (Herman Heijermans, 1864-1924).

[26] Пьеса «Потоп» – (Syndafloden, т.е. Библейский потоп) шведского писателя Бергера (Henning Berger, 1872 - 1924) была поставлена Е.Б.Вахтанговым в Первой Студии МХТ в 1919.

[27] Веласкес (Velázquez, 1599-1660) – испанский художник эпохи Возрождения. В числе его портретов – «Инфанта Мария Тереза» (1651) и «Инфанта Маргарита Австрийская» (1660).

[28] О, не смейтесь... – начало монолога Брама в пьесе «Обручение во сне», отсутствующего в сохранившемся варианте пьесы.

[29] Робеспьер, Максимиллиан (Maximilien Robespierre, 1758-1794) – один из наиболее известных деятелей Французской революции, герой поэмы Антокольского «Робеспьер и Горгона».

[30] Никольский, Юрий Сергеевич (1895-1962) – в юности музыкант и актер в студии Е.Б.Вахтангова и театре В.Э.Мейерхольда, впоследствии  работал как композитор в кино и на радио.

[31] Толчанов, Иосиф Моисеевич (1891-1981) – актёр студии и театра им. Е.Б.Вахтангова, режиссёр, педагог.

[32] Глазунов, Освальд – актёр студии и театра им. Е.Б.Вахтангова. В годы немецкой оккупации играл в театрах Риги, за что попал в ГУЛАГ и там скончался.

[33] Баратов, Леонид Васильевич (1895-1964) – драматический и оперный режиссёр, лауреат многих премий.

[34] Голлидэй, Софья Евгеньевна (1896-1934) – актриса Второй Студии МХТ, героиня «Повести о Сонечке» М.И.Цветаевой.

[35] в терновом венце революций... – из поэмы В.В.Маяковского (1893-1930) «Облако в штанах».

[36] Алексеев, Владимир Васильевич (1892-1920) – актер студии Е.Б.Вахтангова, друг П.Г.Антокольского и М.И.Цветаевой. В 1919 г. уехал на юг России, вероятно, чтобы присоединиться к Белой армии, и вскоре пропал без вести. Сегодня можно добавить некоторые подробности к этой истории, известные от Натальи Николаевны Щегловой-Антокольской, первой жены П.Г.Антокольского, бывшей актрисы той же студии. В 1919 она работала в московской организации Центрпленбеж, возникшей после первой мировой войны, занимавшейся делами пленных и беженцев и санкционировавшей их переезды внутри страны. Она выдала Володе Алексееву поддельный документ, с которым он сумел выехать из Москвы. Такой поступок был крайне рискованным: в случае неудачи ей грозило больше, чем потеря работы, но она любила Володю – он был ее первой любовью – и выполнила его просьбу. Об этом Наталья Николаевна рассказала нам, составителям книги, незадолго до смерти в 1982.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 198




Convert this page - http://7iskusstv.com/2011/Nomer12/Toom1.php - to PDF file

Комментарии:

Игрек
- at 2012-01-07 08:12:22 EDT
Теперь мне понятна интонация "Под мостом Мирабо воды медленной Сены, Это наша любовь..". Так написаны эти воспоминания, с какой-то прежней, вневременной и уже забытой любовью. Огромное спасибо за возможность узнать больше об одном из самых порядочных людей нашей литературы.
Игорь Фунт
Вятка, Вятская губерния, Россия - at 2012-01-04 06:29:40 EDT
"Замечательный подарок" - слабо сказано.
Книга великолепна, да-с... книга нереально хороша.

Лорина Дымова
Иерусалим, - at 2011-12-31 15:52:21 EDT
Эта публикация - замечательный подарок нам на новый год. Спасибо публикаторам и редактору за доставленную радость.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//