Номер 8(21) - август 2011
Ольга Ваксель

Ольга Ваксель Воспоминания

(Предисловие Александра Ласкина; от публикатора – Ирина Иванова; от комментатора - Елена Чурилова; подготовка текста – Ирина Иванова, Елена Чурилова)

 

 

 

О. Ваксель. Начало 20-х годов.

Фотография из собрания А. Ласкина

 

Предисловие

ОЛЬГА ВАКСЕЛЬ, ПЕРВАЯ И ВТОРАЯ ЖИЗНЬ

Настоящая публикация – попытка представить книгу «Возможна ли женщине мертвой хвала?.. Стихи и воспоминания Ольги Ваксель» (научная редакция - А. Ласкин и П. Нерлер, автор предисловия – П. Нерлер, автор послесловия – А. Ласкин, комментарии – Е. Чурилова, подготовка текста - И. Иванова, А. Ласкин, Е Чурилова). Эта книга, готовившаяся много лет, наконец, выходит в московском издательстве РГГУ.

Начнем с того, что еще недавно имя и судьба Ольги Ваксель были практически неизвестны. Одни исследователи называли ее актрисой, другие – манекенщицей, третьи - поэтессой. Сходились они в одном: стихотворение «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» не оставляло сомнений в том, как она ушла из жизни… Впрочем, Мандельштам не только прояснил, но и запутал ситуацию, сказав о «стокгольмской постели». На самом деле местом ее отчаянного решения было Осло…

Надо сказать, сама Ольга достаточно сделала для того, чтобы навсегда остаться в тени. Всю жизнь она избегала публичности. В ее судьбе было много тайн, – в первую очередь, сердечных, – а явного очень мало… Что касается стихов и прозы, то она их не только не печатала, но почти никому не показывала.

Как оказалось, эти обстоятельства не фатальны. Постепенно из героини подстрочных примечаний Ольга Ваксель превращается в самостоятельную фигуру. В человека, имеющего право претендовать на собственное место в истории русской жизни и русской культуры.

Надо сказать, эта метаморфоза ей очень к лицу. При всей скромности позиции этой юной женщины в ней было то самое, что ее знакомый зимы двадцать пятого года именовал «ощущением личной значимости». Другое дело, что в отстаивании своих прав она не особенно преуспела. Так что посмертная ее удача есть в какой-то степени искупление жизненных поражений.

Сперва о них, об этих поражениях. Единственное, что Ольга Ваксель вспоминает с благодарностью, это царскосельское детство. Затем детство кончается, и начинается собственно жизнь. Тут уже не приходится рассчитывать на поблажку и пощаду. На долю этой «ослепительной», по слову Ахматовой, красавицы, выпало играть в небольшом театре, работать в газете, ресторане и даже на стройке…

Впрочем, как уже сказано, Ольга сопротивлялась. Несмотря на типичную советскую судьбу, включающую все положенные этой судьбе испытания, она умудрялась сохранить свою неповторимость. Даже эксцентричность, – некоторые ее поступки способны смутить и сегодняшних, казалось бы уже ничему не удивляющихся, читателей.

Теперь скажем о текстах, составляющих основной корпус книги «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» Как уже понятно, первое их отличие заключается в том, что они не предполагали наличие читателя. Не только мемуары, но и стихи существовали словно «на правах рукописи». Разумеется, она не возвращалась к ним второй раз - вот так же невозможно переписывать записи в дневнике.

Особенно непростая ситуация с мемуарами. Начать хотя бы с того, что в основном они были не написаны, а надиктованы. Перед нами монолог женщины, сбивчиво и взахлеб рассказывающей свою жизнь. Следует помнить и о незримом присутствии самого важного адресата – ее муж, норвежец Христиан Вистендаль, взял на себя обязанности стенографиста.

Конечно, издание этой книги не столько «закрывает», сколько «открывает» тему. Тому, кто возьмет ее в руки, придется поломать голову над многими непростыми вопросами.

Для чего столько сил нужно было тратить на то, чтобы избежать известности? К кому, если не к читателю, Ольга обращала свои тексты? Только ли к своему мужу или к кому-то еще?

Впервые я задумался об этом больше десяти лет назад. Впрочем, тогда я не предполагал, что по мере приближения к разгадке, количество вопросов будет только нарастать.

В документальной повести об О. Ваксель и О. Мандельштаме «Ангел, летящий на велосипеде»[1] цитируются слова М. Цветаевой: «Всякая рукопись беззащитна. Я вся – рукопись». Как оказалось, эти слова ключевые. Они в равной степени относятся к Ольге Ваксель и к ее архиву.

Порой истории текстов (особенно если их не защищает типографский станок) так же запутаны, как судьбы людей. К примеру, мемуары Ваксель счастливо избежали уничтожения, но уже в наше время подверглась редактированию… Для тех, кто готовил настоящее издание, это обстоятельство стало важнейшей – не только текстологической, но этической - проблемой… Об этом подробно рассказано в послесловии к книге, которое публикуется в этом же номере "Семи искусств".

Напоследок надо с благодарностью вспомнить сына Ольги Ваксель, Арсения Арсеньевича Смольевского (1923-2003). Для каждого из участников авторского коллектива интерес к теме начался с посещения его дома на питерском проспекте Науки… Книга «Возможна ли женщине мертвой хвала?..» есть в тоже время память об этом замечательном человеке, о его казавшихся безнадежными попытках опубликовать тексты своей матери… Разумеется, наша книга посвящена тому, кто больше всех мечтал о том, чтобы она вышла, но не дожил до этого времени…

Да вот еще одно обстоятельство, имеющее отношение и к первой, и ко второй жизни Ольги Ваксель. Историю знакомства с человеком, сделавшим бессмертным ее имя, Ольга включала в число своих неурядиц. Страницы ее мемуаров, посвященные Мандельштаму, полны горечи и сарказма. Впрочем, помимо биографической правды, есть другая. Она заключается в том, что «вакселеведение» постепенное становится частью «мандельштамоведения», а книга Ольги Ваксель выходит в серии «Библиотека Мандельшамовского общества».

Публикуемый ниже текст представляет собой первую часть рукописи, хронологически охватывающую дореволюционный период. В журнальном варианте фрагмент печатается без комментариев.

Александр ЛАСКИН

ОТ ПУБЛИКАТОРА

Воспоминания Ольги Ваксель публикуются по рукописи, хранящейся в музее Анны Ахматовой в Фонтанном Доме (ф. 5, оп. 1, д. 204). В 2005 г. музеем у наследника А.А. Смольевского была приобретена часть его архива - материалы, непосредственно относящиеся к О.В. (109 единиц хранения).

В составе архива творческое наследие О. Ваксель представлено следующими материалами: двумя ранними стихотворными автографами, фрагментом прозаического произведения "Утро", посвященного сыну ("посвящаю Аське", с датой – 6 октября 1932 г.), рукописными списками стихотворений, 12 графическими и 2 живописными работами. Также в собрании музея хранятся ее письма разных лет, адресованные матери, отчиму, мужьям - А.Ф. Смольевскому и Х. Вистендалю, 79 фотографий и негативов, ряд документов биографического характера, машинописные списки стихотворений и воспоминаний О.А.Ваксель, подготовленных для публикации А.А. Смольевским, и машинопись черновика его статьи "Осип Мандельштам и Ольга Ваксель - адресат его стихотворений".

Рукопись воспоминаний насчитывает 161 лист или 312 страниц текста, запись выполнена на разноформатной бумаге, разного качества (некоторые листы с водяными знаками). Первые 277 страниц имеют сплошную пагинацию, написаны черными чернилами и карандашом в основном рукою Х. Вистендаля, только 21 страница из них – вставки рукою О. Ваксель, последние 35 страниц написаны чернильным карандашом ее рукою на бумаге с водяными знаками “Silver Linen” и имеют свою (двойную) нумерацию. К сожалению, в результате естественного старения происходит разрушение бумаги и угасание карандаша.

Образцом для идентификации почерка Вистендаля послужило его короткое письмо из Москвы в Ленинград от 7 июля 1932 г., адресованное О. Ваксель (там же, ф. 5, оп. 1, д. 215) - единственный документ, написанный рукою Х. Вистендаля, в коллекции музея.

Некоторые особенности записи воспоминаний говорят о том, что она действительно велась под диктовку, «набело». Исправления встречаются крайне редко, хотя запись делалась не в один день и, видимо, в разных бытовых и, возможно, психологических ситуациях.

Большая часть имеющихся в тексте исправлений сделана позднее красным и графическим карандашом рукою А.А. Смольевского. Эти исправления носят по большей части корректорский характер: исправление грамматических ошибок, описок, характерных для человека, пишущего на неродном языке. Помимо основного корпуса текста в рукопись вложен 21 лист (34 страницы) отредактированного («отцензуированного») текста, записанного рукою А.А. Смольевского, подготовленного им для публикации. Один из машинописных вариантов воспоминаний в редакции А.А. Смольевского находится в собрании музея – исправленный стилистически, смягченный или купированный в описании отдельных эпизодов биографии О. Ваксель. В настоящей публикации редакция А.А. Смольевского не учитывается.

Текст воспоминаний автором не озаглавлен. На титульном листе карандашом рукою А.А. Смольевского написано: «Воспоминания Ольги Александровны Ваксель (1903-1932), частью продиктованные ею своему мужу Христиану Вистендалю (1903-1934), частью написанные ею самою и привезенные из Норвегии сестрой Христиана г-жой Агатой Стрэм в 1965 г.». На последней странице рукописи под текстом синим карандашом обозначена дата: «31/8/32».

 Текст воспоминаний публикуется в соответствии с современными нормами орфографии и пунктуации при сохранении некоторых авторских особенностей написания, количество абзацев увеличено. Раскрываемые сокращения заключены в угловые скобки, пропуски в тексте – в квадратные.

Ирина ИВАНОВА

ОТ КОММЕНТАТОРА

Воспоминания Ольги Ваксель (5/18.03.1903, Поневеж, Литва-26.10.1932, Осло, Норвегия), как считал А.А.Смольевский, написаны весной 1932 г. во время совместного путешествия с третьим мужем Христианом Вистендалем по Крыму и Кавказу, когда она диктовала ему историю своей жизни, отдельные отрывки вписывала сама. Однако в одном из писем от 26 июня 1932 г. О. Ваксель сообщала Х. Вистендалю в Москву: «Любимый мой, от Тебя ни слова. Я пишу дальше, начатое нами, скоро пришлю. […]» (музей Анны Ахматовой в Фонтанном Доме., ф. 5, д. 213. л. 1)

«Текст, написанный от руки почерком Христиана Вистендаля то чернилами, то карандашом, почерком самой Ольги Александровны – только карандашом, – пояснял А.А.Смольевский. – Текст получен мною в начале лета 1965 г. от сестры Христиана Вистендаля г[оспо]жи Агаты Стрэм (Agathe Stroem, род. 1906), приезжавшей в качестве туристки в Ленинград. Одновременно г-жа Стрэм привезла с собой несколько картин М.А. Волошина из числа увезённых Ольгой Александровной в сентябре 1932 г. за границу, а также ранее неизвестные мне её последние стихи. Через два года, в августе 1967 [г.] мы с женой ездили в Норвегию по приглашению г-жи Агаты Стрэм, посетили кладбище, на котором покоятся урны с прахом Ольги Александровны, Христиана и его родителей – Анны и Отто Вистендалей. Тогда же г-жа Стрэм вручила мне экземпляр воспоминаний Ольги Александровны, переведённых Христианом на норвежский язык. <…>

В мемуарных записках Ольги Александровны Ваксель отражены многие события ее жизни, но не все. Так, в них упоминается далеко не в полном виде её поездка с сыном на юг. Это – та самая поездка, которая описана в воспоминаниях Евгения Эмильевича Мандельштама. Впрочем, обстоятельства, связанные с этим путешествием мне были известны отчасти из рассказов Юлии Фёдоровны, отчасти – из беседы с Надеждой Яковлевной Мандельштам, и затем подтверждены рассказами Екатерины Константиновны Лившиц. Но, следует иметь в виду, что и в записках Евгения Эмильевича Мандельштама, в той их части, где речь идет о Лютике также есть ряд неточностей».

А.А.Смольевский был филологом, занимался сочинением музыки и любительским рисованием. Наше знакомство состоялось в 1986 г. в связи с подготовкой открытия Дома-музея П.П. Чистякова (отдела Научно-исследовательского музея Российской Академии художеств в г. Пушкине). Смольевский постоянно бывал в музее, передал в дар многочисленные семейные портреты и фотографии, а также рукописи своих воспоминаний; а однажды летом 1989 г. он пришёл с трогательным букетом полевых цветов, среди которых был и лютик, в память о детском имени матери. С декабря 1992 г. комментатор неоднократно бывал у Арсения Арсениевича и его жены Н.С. Зенченко (1903-2002) в квартире на проспекте Науки.

А.А.Смольевский оставил записки о многих лицах из окружения своей матери, большинство из которых знал лично. На протяжении последних лет жизни работал над примечаниями к ее воспоминаниям и именным указателем к ним, а также написал собственные мемуары, в которых использовал многие семейные предания и факты, относящиеся к знакомым и друзьям его родни. Кроме того, он составил «Вехи биографии» – краткую летопись основных событий жизни матери. Все материалы подарены им А. Ласкину (СПб.) и использованы в работе над комментариями.

Фрагменты воспоминаний О.А. Ваксель ранее публиковались по машинописи, подготовленной А.А.Смольевским. Экземпляр мемуаров на норвежском языке находился у него до самой его смерти (сообщено А. Ласкиным), местонахождение не установлено.

На отдельных страницах машинописи воспоминаний О. Ваксель внизу рукой её сына сделаны пометки карандашом. Его собственные мемуары напечатаны на машинке, имеют нумерацию листов и использованы в работе над комментариями с соответствующей ссылкой, равно как и другие разрозненные записи А.А.Смольевского – пояснения к персоналиям и фактам, сделанные на отдельных листах и в небольших тетрадях, а также алфавитный указатель имён, встречающихся во всех его текстах (всё – не завершено и не пронумеровано). Специально оговорены сведения, которые Смольевский лично предоставил составителю комментариев.

Комментарии не претендуют на исчерпывающую полноту; многие сведения даны с оговорками и, возможно, со временем будут уточнены.

Елена ЧУРИЛОВА

Ольга Ваксель

Воспоминания

Мы думаем, что наши предки были пиратами, хотя никакого доказательства тому нет. В «Энциклопедическом словаре» о них говорится, что они были шведскими моряками, открывшими какие-то острова и получившими дворянство при Екатерине II. Между ними и мной вплелось много разных национальностей: тут были и греки из Одессы (Абаза), и татары (Гагарин), и литовцы (Львов), и даже какая-то немецкая баронесса (фон Пирх).

Помню я своего дедушку Александра Львовича Вакселя, красивого старика, страшного бабника, имевшего гарем в своем доме в Ковно. Он до того любил женщин, что однажды ухаживал за собственным сыном на маскараде.

Помню его смутно, больше по скандальным анекдотам и благоговейным воспоминаниям бабушки (урожденной Львовой, дочери композитора «Боже, Царя храни»). Бабушка, сама очень красивая в молодости, обожала своего ветреного супруга; последнего ребёнка имела в 40 с лишним лет. Последние воспоминания о ней относятся к 1917 г., когда она жила на Петроградской стороне, где умерла, кажется, в 1920 г. Я была у нее с отцом; после удара она потеряла речь и движение, но все же узнала меня и плакала и лепетала что-то.

А.А. Ваксель с дочерью Ольгой. Поневеж. 1903. Фотография из собрания А. Ласкина

Родителей матери я не помню совсем. Бабушка умерла в 1907 г. в Челябинске, где была начальницей института, будучи в ссоре с моей матерью. Дедушка умер, когда матери было 10 лет. Он был химиком, одним из основателей Русского Технического общества, пробыл 10 лет на каторге в Сибири после дела Петрашевского, в котором принимал участие и Достоевский.

Первое, что я помню о себе, относится к городу Поневежу, около которого было дедушкино имение «Романи».

Помню свою первую няньку, веселую польку Машу. Она пела: «Как старушке двадцать лет, молодушке года нет». Помню, как писали мамин портрет в белом атласном платье с открытыми плечами, с руками, покрытыми изумрудами. Помню моего отца, бородатого и меланхоличного, красивого и избалованного. Его собаки и ружья, его победы и слава запомнились с горделивым чувством. Он прекрасно пел, не зная нот, выученный с голоса как скворец, моей матерью, талантливой музыкантшей.

Потом помню себя в «Романи», прекрасном имении с вековыми деревьями, старым домом и множеством собак. Там меня начали учить по-французски так успешно, что я за время недолгой отлучки матери разучилась говорить по-русски. Я встретила ее к поезду и обратилась к ней: «Vous étiez malade? Vous restiez au lit

Когда мне было два с половиной года, мои родители развелись, и мать увезла меня в Петербург. Мы поселились на Фурштатской вместе с кузиной Соней Лансере. Квартира была более чем скромная, обед нам носили из ресторана, моя мать давала уроки и проходила партии с консерваторскими учениками.

У нас часто бывал А.Ф. Львов (впоследствии мамин муж), двоюродный брат отца и троюродный – матери. Всегда было много цветов и почти ежечасных посланий. Постоянно бывал старый Кони, большой друг и поклонник Julie. Когда я его в первый раз увидела, я забралась под рояль и кричала оттуда:

«Quel vilain monsieur! Il ressemble a un singe! Qu´ il s´en aille

Но потом тоже подружилась с ним, любила его сказки.

Большое впечатление произвело на меня знакомство с Федей Охотниковым, мальчиком старше меня, у которого были замечательные игрушки. Особенно мне понравился большой медведь с пуговичными глазами. Очень грустный и лохматый. В тот вечер на мне были красные туфельки и красное платьице, и все говорили: «Какая прелестная девочка», – это был мой первый светский успех.

Вскоре мы переехали в Царское Село, на Царский павильон, где была квартира моего будущего отчима. Привез меня отец, я спала у него на руках, в полутемном вагоне. Наутро я вышла в полный снега садик и увидела за забором паровоз.

В доме были большие комнаты, много старинного кавказского оружия, унаследованного от прадедушки Львова, бывшего шефом конвойцев и основателем Придворной Певческой Капеллы. Висели портреты предков и картины, изображавшие – одна: конвойцев в полной парадной форме, верхом, и моего прадеда с белым плюмажем на каске; другая – Капеллу, хор молодых певчих, моего прадеда регентом с палочкой в руке, среди слушающих – певица Viardot с лорнетом и в кринолине.

В кабинете была громадная тахта, которая иногда изображала корабль в открытом море, иногда дом и сад для моих медведей (в куклы я никогда не играла).

Утром меня тащили в tub, поили какао в таком количестве, что я после него ложилась на стуле в столовой и не могла отдышаться. Вообще в детстве меня страшно пичкали питательными вещами, а я ненавидела есть.

Весной из палисадника у самого вокзала я выбралась на поворотный круг, и это стало моим любимым местом для игры. Там были песчаные покатые склоны и росли желтые [цветы] «львиный зев». Когда приходили гости, мою няньку со мной посылали в Кузьмино за яйцами для бисквитного торта. Мы не торопились возвращаться, пили до бесконечности чай с яблоками. Это был настоящий праздник.

При гостях меня учили хорошим манерам, но [у] меня не было желания отвечать на вопросы сюсюкающих дам и страшноватых железнодорожных офицеров. В то время в доме изрядно пили. Особенно я боялась чернобородого полковника Федорова, который говорил, что хочет меня увезти на дрезине к себе на Среднюю Рогатку. От него всегда пахло вином, а резиновые сапоги выше колен, которые он мне обещал для прогулок, меня вовсе не прельщали.

После таких разговоров у меня бывали припадки особенной нежности к матери, которую я не отпускала с глаз. Ей приходилось тайком уезжать из дому, чтобы я не плакала, когда я узнавала об ее отъезде, я ложилась на платформу и била ногами.

Там же у меня появилась первая француженка, старая M-me Lucie. В четыре года я очень болела. У меня был острый ревматизм. Единственное приятное в это время были ванны с солью и сосновым экстрактом. Вообще в этом возрасте мне пришлось много иметь дела с докторами. Мне вырезали гланды в Петербурге и за это подарили первого большого Мишку, белого, в матросском костюме.

В 1907 г. мы переехали в Гатчину.

Жизнь в Гатчине я считаю лучшим временем моего детства. У нас был просторный дом около полотна железной дороги, недалеко от того места, где сейчас полустанок «Гатчина первая». Когда мы переехали, за домом был большой, усыпанный песком и окруженный высоким желтым забором двор. На этот забор я влезала при прохождении каждого поезда. Иногда видела на площадке мою мать, возвращающуюся из Петербурга, или моего дядю, спрыгивающего на ходу около дома.

Когда мы обжились, ранней весною превратили наш двор в сад. Вдоль забора посадили кусты кротегуса, за ним липы, а в середине группы сирени; распланировали дорожки, сделали площадку для крокета, остальное пространство заполнили клумбами и засеяли японским газоном. Этот газон доставил мне много радости, я следила, как распускались то крошечные тюльпаны, то черные бархатистые цветы неведомого названия, а когда появились голубые лотосы около пруда, я сделала в умывальном тазу пруд для мишек.

Недавно, проезжая в поезде мимо нашего сада, я видела, как он разросся: липы вышиной в два человеческих роста и кусты сплошной стеной.

В доме у меня была своя комната, выходившая окном на улицу, с дверью в длинный коридор. Со мной спала няня, а в соседней комнате моя новая француженка, кокетливая и непонятная мне, всегда сама гладившая свои кружевные панталоны. Она меня научила делать гогель-могель и петь песенку: «Dansez-vous, Marquise?» Однажды приехал ее кавалер, обедал с нами и подарил мне резиновую надувную свинку, которая с писком выдыхалась и падала с ног.

Над домом был очень страшный и интересный чердак, куда надо было влезать по приставной лестнице с огромными расстояниями между перекладинами. Я долго не отваживалась добраться доверху, возвращалась с полдороги, но, набравшись духу, все же проникла туда с моим первым «женихом», Аркадием Петерс, мальчиком старше меня лет на семь.

На чердаке было много чудесных вещей, старая мебель, из которой можно было строить замки, старые книги с картинками, сломанные гипсовые фигуры, которых мы привлекали к нашим играм в качестве сторожей, гостей и солдат.

На чердак вход был запрещен, там было пыльно, много пауков. Я возвращалась оттуда в таком виде, что мне не позволяли садиться на стул, снимали двумя пальцами платье и сажали в ванну. Потом меня ставили в угол, но я не плакала, ковыряла стенку и радовалась, что можно не обедать.

В спальне моего дяди было тоже много интересных вещей: кольца для гимнастики, ввинченные в потолок, шкаф с душем, которого я боялась, потому что меня иногда насильно в него заталкивали и открывали всю воду. Вода брызгала со всех сторон, забиралась в глаза, в уши, в нос и пока в резервуаре, помещенном в шкафу, была хоть капля, – не переставало брызгать. К двери были приделаны резиновые ремни с ручками, тоже для гимнастики, и, велика была моя гордость, когда мне удавалось растянуть их на несколько сантиметров.

В маминой комнате был рояль, все тот же маленький «Мюльбах», на котором она с четырехлетнего возраста начала учиться. У нас собирались квартеты, квинтеты, бывали иногда певцы, но чаще приходили из казармы полковые знаменитости, как-то: мандолинисты, балалаечники, гитаристы и гармонисты. Они смущались непривычной обстановкой и стремились поскорее удрать. Впрочем, среди вестовых и денщиков у нас были искренние друзья. Вестовой, топивший печки, рассказывал мне такие чудесные сказки, что я их до сих пор помню. Денщики женились на няньках, кухарках и долго после окончания службы навещали и принимали нас. Я крестила ребят, не знаю только, где мои многочисленные крестники. Один денщик поднес моей матери коробку визитных карточек с трогательной надписью на крышке: «Милой моей барани преданный Михаил Рысин». Этими карточками, сделанными с большим вкусом, моя мать пользовалась очень долго.

В Гатчине у нас было довольно много знакомых. Самыми интересными из них я считаю семью Шуберских. M-me Шуберская, Дýша, рожденная княжна Хилкова, мамина большая приятельница, была очень некрасива, но обаятельна: в детстве ее не уберегли от черной оспы и все ее лицо, несмотря на многочисленные попытки это исправить, было изрыто рябинами. Она была несчастна в браке (это понимала даже я), жила на разных половинах с мужем, и мало занималась детьми. Паша Шуберская, ее дочь, моя первая подруга, была одних лет со мной. Одно время у нас была общая француженка, общие прогулки и общее воспитание. Ее младший брат, Андрей, только что родился и был толстым, бело-розовым бэби. Это был один из немногих малышей, к которому меня близко подпускали, я смотрела, как его купают, кормят и одевают.

В гостиной у них круглый год пахло сиренью, в маленьких оранжереях к Рождеству расцветали гиацинты, созревали огурцы и земляника. В большом саду нам позволяли играть одним. Мы этим широко пользовались. Раз, на похоронах куклы, мы оборвали все цветы, садовник жаловался, но никто мне не сказал ни слова.

В этом доме у самого вокзала я пережила свою первую драму. Однажды вечером за мной пришел денщик и сообщил мне, что моя мать и мой дядя поженились; они только что вернулись из Петербурга с массой цветов, и что у нас дома гости. Я не хотела возвращаться домой. Я не хотела видеть своего дядю, мне казалось, что мама умерла.

Более легким знакомством было семейство вдовы Петерс. Это была толстая, суетливая дама, обожавшая своего сына Аркашку и не могшая с ним справиться. Она возлагала большие надежды на моего отчима, и не напрасно – он учил ее детище стрельбе в цель и военной теории. Мальчишка торчал у нас по целым дням и не гонял ворон, как раньше. Иногда он уводил меня к ним, это было недалеко, но все же казалось событием. У них в тенистом, сыром саду с канавами, полными незабудок, собиралось до десятка ребятишек с соседних дач, и устраивались игры под руководством старшей сестры Аркадия, чинной толстой институтки. Играли добросовестно, по всем правилам, в фанты, в «краски», в «трубочиста и ангела», в «золотые ворота», в «море волнуется», в «волки и овцы», в «казаки и разбойники» и другие игры в таком роде.

Меня посвящали в правила игры, я была серьезна, но весело не было. Лучше было плавать по морю – ковру – в опрокинутых санках, изображавших пароход, или слушать мамину музыку перед сном, или ходить с няней Оней в Приорат или в сторожку железнодорожного мастера – ее отца. Там всегда пахло свежим черным хлебом, испеченным в русской печке на капустных листьях. Только там я с удовольствием пила холодное молоко, казавшееся таким вкусным после прогулки. У них было много икон, украшенных бумажными розами, белые деревянные столы и скамьи и классический комод, покрытый вязаной скатертью и уставленный фотографиями солдат с остановившимся взглядом, и старушек с буфами на рукавах.

В этом доме я впервые пережила ревность (лет 5). Сестра моей няньки вздумала меня дразнить: она говорила, что Оня скоро от меня уйдет, что она будет жить у другой, хорошей девочки. Я схватила со стола ножницы и бросила в руку моей обидчицы. Ножницы застряли, когда их вынули, пошла кровь, девушка плакала от боли, меня сгребли и увели домой. Дома я ревела, пришлось рассказать маме; меня перестали пускать.

Приятным гостем я считала старичка Анде-де Бюи-Гинглад: он приезжал в высоком шарабане и увозил меня кататься. Иногда меня брали в Теннис-Клуб, где мой отчим проводил много времени. Но было скучно и жаль мальчишек, бегавших за шарами. Я предпочитала сетку в Приорате, там была мачта как на корабле и ванты, а под ней большая веревочная сетка. Дети взбирались, кто, как высоко мог, пролезали наружу, висли на руках, потом прыгали вниз. Верхом ловкости считалось влезть на площадку наверху мачты и соскользнуть по стальному наклонному тросу на одних руках, обернутых носовым платком.

Отчим получил разрешение на осмотр Гатчинского Дворца. Решено было взять с собой и меня. Признаюсь, что это было напрасно, пышные мрачноватые анфилады меня только утомили, но отнюдь не понравились. Впоследствии я много раз там бывала, но первое впечатление детства сказывалось каждый раз, несмотря на вполне сознательное отношение к окружавшим меня историческим предметам. А понравился мне прудик в саду, в который бросали медные деньги, и грот, сложенный из пористого камня.

Взрослые говорили о единственной привычке Павла, будто бы передавшейся Николаю II – нюхать все, а особенно свои руки после рукопожатий. Приорат с его холмами казался мне прекрасным и огромным. Летом там было много детей, цветов и велосипедистов, зимою – каток.

Я не помню, как я училась бегать на коньках, по-видимому, легко, зато свой вид точно могу описать: у меня были ботинки на шнурках до колен, коньки «Снегурочка», красная шубка с пелеринкой, отделанная каракулем, такая же круглая с ушами шапочка и маленькая муфта на шнурке. Идти через весь город с коньками было бóльшим удовольствием, чем кататься. Но я пыталась даже танцевать на льду, хотя танцевать не умела. Какие-то досужие молодые люди для смеху кружили меня и, видимо, развлекались за мой счет.

С Приоратом у меня связано представление о замерзших по дороге в школу детях – история, не знаю, с какой целью рассказанная при мне взрослыми, но произведшая сильное впечатление. Одним из ужасов детства был страх, внушаемый цыганами. Когда вблизи нашего дома появлялись смуглые гадалки с кольцами в ушах, с раскачивающейся походкой, в пестрых тряпках, у меня немели ноги от страха, я пряталась, куда попало, и долго потом мне снились сцены похищения детей. Все офицерские кухарки сбегались погадать про женихов, тащили свои гривенники и нисколько не боялись. Это было удивительно. Не меньше цыганок я боялась коров и автомобилей. У нас всегда были свои коровы – их я не боялась до такой степени, что пыталась доить, но чужих…

Был у нас в роте галантный писарь, катавший меня на велосипеде, называвший меня: «Прелестное дитя, прекрасное дитя». Так этому писарю пришлось много раз видеть мой ужас при появлении в конце улицы стада или при дальнем гудке автомобиля. Я соскакивала на ходу, бросалась через канаву, лезла в чужой сад через забор.

Зимой 1909 на 1910 г. я в первый раз была в имении своего отчима – Андреевке в Саратовской губ., Балашовского уезда. Мы приехали ночью на полустанок Аркадак, нас встретил дядя Федор, брат отчима, живший постоянно в имении. Он был в синем кучерском армяке и сам правил тройкой. Мы ехали в темноте, по рыхлому скрипучему снегу, и когда свернули в аллею, открылся освещенный желтыми огнями дом. Нас ждали. С мороза вошли в жарко натопленные, пахнущие яблоками комнаты.

Бабушка Прасковья прослезилась надо мной и сказала: «Вылитый Саня!». Пять человек ребят сестры отчима, Пашеньки, тоже не спали, чтобы посмотреть на новую кузину. Старинная мебель красного дерева, портреты в тяжелых рамах, при свете свечей ласковое лицо бабушки в чепце.

Я заснула за столом у поющего самовара, меня на руках перенесли и уложили. Наутро было морозное солнце, разговоры с попугаем, чай со сливками и горячие булочки с маслом. После завтрака пошла с отчимом и дядей смотреть лошадей, новую молотилку и сад. Стебли кукурузы торчали из снега, липовая аллея была еле расчищена, фруктовые деревья стояли скучными симметричными рядами.

У меня стал мерзнуть нос. Я попросилась в дом. Потом ходила следом за ключницей, бывшей мамкой, Феоней – всюду – в кладовую, где хранились банки с вареньем, яблоки, сахар, и в людскую, где был молочный сепаратор. При мне тут же били масло к вечернему чаю и сбивали сливки к обеду. Кухня была в отдельном флигельке, соединенном с домом галереей.

Дом был очень стар, давно не ремонтировался, на деревянной крыше вдоль желоба росли кустики, лежали даже цветочки. Говорили, что в доме живут привидения, что бабушка в тоске по умершем муже вызывает каждую ночь его дух, который носится с шелестом по комнате, гасит свечи, шевелит занавески. Даже моя мать и отчим уверяли, что однажды, засидевшись поздно в столовой за чтением, чувствовали его присутствие: пронесся ветер, пламя свечи совсем пригнулось, послышался протяжный вздох.

Дети тоже верили этим рассказам и даже играли в духов. Самая хитрая – приемыш Клавдия, – пользовалась нашим страхом, стучала в стенку и уверяла, что это духи. Потом нашла дырку в стене и говорила, что там живут феи и что их можно видеть.

В воскресенье нас повезли в церковь, хотя она находилась всего в версте. Нас – ребятишек – свалили всех в кучу в большие розвальни на солому, покрытую ковром. Сани толчком двинулись вперед, половина вывалилась в снег, было много визгу и смеха. Бабушка в парадной шали и ротонде ехала в других санях.

Церковь была маленькая, бревенчатая. Певчих не было. Служба прошла быстро. Воскресный обед, особенно вкусный и торжественный, вызывал у детей соревнование в поедании сладкого. Специальностью Феоны было блюдо, называемое «юнга». Это была булка, пропитанная вареньем и залитая сливками. Кормили шесть раз в день, при этом так, что встать из-за стола бывало трудно.

Дни были короткие, рано темнело, нам не позволяли далеко уходить от дома. Но мы успевали сбегать к речке Кистендей с обрывистыми меловыми берегами, и в конюшню, покормить лошадей сахаром, который мы бессовестно крали из-под носа Феоны. У каждого были любимицы, у меня: старая, седая «Моргушка», моя будущая учительница, и вороная «Гитарка» с белой звездочкой во лбу.

Бабушка, бывшая балерина, сохранившая и в старости молодые привычки, тоже часто выходила пройтись по саду, проведать лошадей, иногда навестить мельника. Между трапезами она сидела в своей комнате, полной реликвий, и предавалась воспоминаниям. Попасть к ней значило либо получить выговор, либо быть обласканным. И то и другое случалось очень редко. В комнате пахло старинными духами «Le jardin de mon curé», в овальных рамах висели дагерротипы и фотографии дней ее молодости. Перед иконой в остекленном киоте красного дерева всегда горела лампадка на цепочках.

Сама бабушка с большими серыми глазами, худощавая и подвижная, имела много горя, но держалась бодро. Ее младший любимый сын застрелился недавно, заболев; ее сын Федя собирался жениться на дочери немецкого колониста, арендатора фруктового сада. Все были против, и он часто запивал. Леля, (мой отчим), женился на разводке, о которой шли предосудительные слухи: четыре года она жила на свои заработки, одевалась по моде и, говорят, у нее были наклеенные брови. Но все-таки – родственница.

В эту зиму я начала учиться письму и арифметике, читать я уже умела. Арифметика не шла в голову, отчим сердился и говорил: «Я тебе, кажется, разжевал, надо только проглотить» – все, что осталось от этих уроков.

Вернувшись в Гатчину, я впервые обратила внимание на то, что дом наш не так уж велик, моя комната не так уж уютна, как мне казалось раньше. Кроме того, от меня ушла моя любимая няня Оня. Она вышла замуж за того вестового, который мне рассказывал сказки. У меня появилась какая-то мерзкая старушонка, маленькая и сгорбленная, ходившая в темных ситцах с цветочками, была крайне хитра, обжорлива и нечистоплотна. Последним в ряду ее художеств, было посещение нами десятикопеечной бани. Пока она парилась, я с ужасом смотрела на всяких каракатиц, ползавших в пару.

Меня спасло появление моей бывшей няньки Маши, с удивлением обнаружившей мое присутствие в столь странном для меня месте. Она отвела меня домой и пожаловалась маме. Вскоре явилась моя старуха и доложила, что девочка пропала. Моя мамаша показала ей пальцем на дверь без лишних слов. Зато мой отчим, давая ей расчет, метал громы и молнии. Он так орал, что тряслись стены и звенели стекла.

Опять я осталась без присмотра, только Алина, француженка Паши Шуберской, приходила за мной, и мы гуляли в Приорате или ходили к Балтийской ветке, где был аэродром. У нее был роман с каким-то пилотом. Их было тогда немного, и он казался героем, чуть ли не полубогом.

Несколько раз появлялся мой ветреный отец. Он бывал редко и ненадолго, блистал галстухами и манерами, возил меня покупать игрушки, капризничал за обедом, при отъезде долго крестил и целовал меня, коля усами. Однажды он появился с новой женой. Она была очаровательна, вся закутана в меха, но говорила мало, держалась просто и тоже повезла меня покупать игрушки. Мы купили бегающего крокодила, от которого удирала вся прислуга, и маленького пушистого Бадю (заводную обезьяну, кувыркающуюся через голову) взамен потерянной солдатами где-то под Харьковом в командировке из окна вагона. Они заводили механизм и вывешивали ее на веревочке вокруг шеи на устрашение мужиков на станциях. Она двигала всеми лапами и производила впечатление живой.

Иногда меня брали в Петербург. Тогда мы бывали у тетки Прасковьи Александровны Саловой, папиной старшей сестры, бывшей замужем за товарищем министра путей сообщения Василием Васильевичем Саловым, очень милым, но очень старым человеком. Тетя Патя была белокура, голубоглаза, с прекрасным цветом лица, всегда жизнерадостная, тратившая уйму денег на шляпки. У нее мне очень нравилось: ее попугаи, черепахи, лягушки, коты – все меня занимало. Попугаи ругались предпоследними словами, свистели пронзительно и важно разгуливали по карнизам, когда их выпускали из клеток. Черепахи зимой спали в плетеной корзинке, летом бегали по комнатам или в саду, и каждый вечер с наступлением сумерек поднимали весь дом на ноги – их приходилось отыскивать. Лягушки жили в банке и служили вместо барометра. Когда было сыро, они вылезали на приставную лесенку, когда было сухо, забирались пониже. Тетка таскала с собой пару зеленых древесных лягушек в коробочке и всегда пугала мою мать, выпуская их неожиданно на стол или на рояль.

У тети Пати я могла трогать и делать все, что хотела: я заказывала для себя обед, писала на машинке, колотила по роялю, рвала комнатные цветы и таскала за хвосты сибирских красавцев, нещадно оравших, но кротких.

Мой обед в теткином доме, превратился, наконец, в стандарт: суп с «бумбуличками» (вермишель), макароны с сыром и куриные котлеты. На сладкое клюквенный кисель с сахарной пудрой. С собой мне давали лепешки крем-брюле и шоколад «Гала-Петер».

В теткиной спальне, также доступной для меня, были забавные вещи, система зеркал для прически, паровая ванна для лица, шифоньерка, полная кружевного белья, которое она обожала, стирала сама.

В дни моих посещений приглашался дядя моего отца, Платон Львович Ваксель, седой, розовый, прекрасно певший под аккомпанемент моей матери романс «A vingt ans». Когда меня брали в Петербург обновлять мои туалеты, и мы бегали по Гостиному двору, высуня язык, появлялись в качестве советчиц и попутчиц мамины приятельницы: Маруся Воейкова, Соня Лансере и Анна Викторовна Королькова, с которой моя мать познакомилась на полковом празднике, жена штабс-капитана, скромная, нервная, но остроумная и культурнейшая женщина.

Для поддержания энтузиазма мы заходили в «Квисисану», где были автоматы с бутербродами и чудесные филипповские пирожки. Ради того, чтобы посмотреть лишний раз, как вертится автомат, я съедала огромное количество бутербродов и уговаривала всех делать то же самое.

В Гатчине появились новые лица. Часто стала приезжать Анна Викторовна. Мать ее утешала, как могла, в ее несчастной семейной жизни; часто я слышала взрывы смеха, а еще чаще видела, как прятались под диван бутылки с ликером при появлении новых гостей.

Елку мне устраивали каждый год. Но одно Рождество никогда не забуду. Появился переведенный из гвардии поручик Тойкандер. Блестя золотым нагрудником и звеня шпорами, прошел представиться своему ротному. И застрял. За обедом, чтобы понравиться Алине, он не отказывался от подливаемых опытным в спаивании отчимом рюмок. После обеда долго пили кофе с ликерами, вернее ликер с кофе, после чего поручик оказался мертвецки пьяным, спящим под елкой. Когда пришли зажигать елку и раздавать подарки, поручик Тойкандер не проснулся. Вызвали по телефону извозчика и два денщика в стоячем положении увезли его домой.

Мне подарили большого толстого мишку с очень длинной шерстью и кротким выражением лица, первую хрестоматию и сказки с иллюстрациями Дорэ. M-lle Добашинская, учительница Гатчинской гимназии, была приглашена давать мне уроки, чтобы подготовить к поступлению в школу. Из этого, конечно, ничего не вышло: больше получаса сидеть за уроком я не чувствовала себя в состоянии, начинала вертеться на стуле, задавать посторонние вопросы, и в конце концов с независимым видом соскальзывала со стула, делала книксен и убегала. Зато для себя я читала много, книг от меня не прятали, думая, что я ими не интересуюсь. Я, правда, понимала немного, но это не отбивало охоты читать.

К тому времени я полюбила многочисленное детское общество, принимала у себя, устраивала питье шоколада и прогулки. До двух десятков детей составляли мой кружок. Для этих сборищ у нас в сад поставили настоящую солдатскую палатку. В один из таких приемов попал сын Анны Викторовны, Толя, живший в Царском Селе. Я не обратила на него внимания – он был очень молчалив и застенчив. Когда мы отдавали Корольковым визит, пришлось приехать со станции «Александровская», а идти через Баболовский парк. Недалеко от решетки Александровского парка в пруду купался слон. Он набирал в хобот воды, лил себе на спину.

Троих детей Корольковых я застала всех в разных местах: Таня вышла нам навстречу с большой куклой на руках, сама похожая на куклу льняными волосами; Миша катался по дороге на трехколесном велосипеде, а Толя в детской сосредоточенно жевал простоквашу. На завтрак подавали яичницу со шпинатом, запеченную в глиняной форме, и пельмени с сыром. Папа Корольков имел рыжие усы. Дети называли его «Ремняшкин», потому что он часто порол их ремнем. Особенно доставалось Толе, тихому и скрытному, большому выдумщику на всякие шалости.

В детской Корольчат было много невиданных заграничных игрушек, привезенных дедушкой Лампе из Австрии. Отец Анны Викторовны ежегодно ездил в Тироль. Все его покупки для детей носили отпечаток его вкусов. Мальчикам он привозил замшевые черные штанишки, подтяжки, фетровые шапочки с зелеными перьями из хвоста селезня, сапоги, подбитые гвоздями, Тане – кукол в венгерских костюмах или гномов с суконными лицами и пуговичными глазами. Один – рыжий по имени Польди, – пережил даже революцию и был продан на рынке в 1919 году.

Для меня, не знавшей толк в куклах, все эти кроватки и туалеты для кудрявых «Улек» были удивительны и мало понятны, зато кабинет «Ремняшкина», полный охотничьих принадлежностей, чучел для приманки, каталогов оружия и собачьих ошейников – напоминал мне подобные же предметы, виденные, но не осмысленные в детстве. Толя с гордостью рассказывал, что отец скоро возьмет его на охоту. Старого белого сеттера «Милорку» натаскивали и морили голодом перед охотой, так что он крал со стола, что ни попало. Однажды послышались крики кухарки Ирины: «Милорка, Милорка с кувшином убежал». Он полез, оказывается, на стол, сунул морду в кувшин со сливками, чего-то испугался, да так с кувшином и бегал, пока не разбил его о стену.

Мы вернулись в Гатчину поздно по Балтийской дороге, я спала в темном, жестком вагоне, едва освещенном свечой.

Вскоре мы переехали в Царское Село, в соседний с Корольковыми дом. Это была одна из офицерских казарм 1-го ж[елезно] д[орожного] полка. Отчим получил роту, а позже – комендантство над Царским павильоном, вокзалом министров и царей. Деревянный одноэтажный дом из двух квартир, желтый, с красной крышей.

О.А. Ваксель. Царское Село. 1906-1907 гг. Фотография из собрания А. Ласкина

Детскую оклеили обоями с картинками, изображавшими играющих детей, несовершенство которых меня очень огорчало. Мне подарили школьную парту и повесили небольшое зеркало в виде подковы с вырезанными под стеклом ландышами. В этом зеркале впервые помню свое лицо – очень худощавой, чернобровой и румяной девчонки.

Мама тоже устраивалась по-новому. В гостиной, проходной комнате, где не было углов, она создала искусственный угол, поставив «балаган» – раму, обтянутую плюшем, вроде плоской ширмы. «Балаган» увесили портретами, поставили к нему кушетку, обитую нежно-зеленой шерстяной материей, несколько кресел, и комната приняла вполне уютный вид. Появились новые индусские занавески, новый бобрик на полу, японские карликовые деревца. В столовой – павловский буфет, новые красного дерева стулья, обитые синим бархатом, и целая полка полтавских глиняных кувшинов. Один был особенно хорош: он изображал зеленого змея, кусающего свой хвост, предназначался, очевидно, для водки. Эти кувшины мы привезли в 1909 г. из кратковременной поездки в «Маралосю», как я говорила.

В Полтаве жила мамина тетка, помещица Забаринская. Розовое варение, «Гапки», прыгающие босиком в окна по первому зову, тенистый сад, полный ирисов, все, что осталось об этом доме. «Будьте ласковы, позовите извозчика», – фраза, слышанная в кустарном магазине, полном плахт и макитр, и ставшая у нас обиходной. Было лето, когда мы переехали в Царское Село; меня хотели отдать в школу и немедленно начали готовить.

Анна Викторовна с детьми жила в Выборге на даче вместе со своими родителями и сестрами. Она взяло меня с собой, в то время как мама и отчим поехали в имение. Прекрасный дом, где мы жили на Симонкату, был окружен большим благоустроенным садом с «гигантскими шагами», качелями и беседками и платформой у воды для солнечных ванн, купанья и сушки лодок. Самый дом имел множество комнат и венчался башенкой, в которой меня поселили. Оттуда был виден весь город и море. В то лето с нами гостил брат Анны Викторовны Жорж, обожавший своих племянников и придумывавший тысячи игр для них.

В беседке был проведен телефон, сад поделили на владения, каждый имел свою охоту, свой «замок», своих собак. В качестве последних шли также и молодые, недавно родившиеся таксы. Мушка, мамаша, бегала от одного своего «имения» в другое и собирала своих детей. Эта игра так всем понравилась, что и осенью, по возвращении в Царское Село, мы продолжали ее вокруг своих домов.

Учение в жару, конечно, шло плохо. Я плакала над катехизисом, и эти слезы положили начало моему теперешнему неверию. Зато как хорошо было купаться в маленькой бухточке с песчаным дном, какими вкусными казались бутерброды с сыром и земляника с грядок, прямо после купания. У меня сохранилась фотография: мы четверо в одних трусиках на садовой скамейке на этой купальной площадке.

Однажды приехал «Ремняшкин», купался с нами, старался научить нас плавать. Я оказалась самой храброй: полезла с ним в глубокую воду и, когда он меня отпустил, забарахталась и пошла ко дну. Напилась соленой воды, набрала в нос, уши, глаза – очень растерялась. Я поняла, что плавать – не так просто, как кажется.

Всем семейством с бабушкой и дедушкой отправились в Mon Repos. Потом на поплавке ели сесту. Мне навсегда понравился кофе глясе через соломинку. Было солнечно, от воды по полотняному пологу бегали зайчики. Из Выборга привезла много практичных покупок: вязаное синее платье, туфли с выпуклым полосатым рисунком.

Меня привезла Анна Викторовна – все оставались еще на даче, меня же отправили в Андреевку. Летом там было восхитительно: полный фруктов сад, полная лягушек речка, полный кузенов дом. У них была постоянная игра в «Наполеона», кузен Федя был действительно похож на Наполеона. Мы разделились на два лагеря и воевали, кто как мог.

На большой развесистой груше у нас был склад оружия, конечно, луки, стрелы, деревянные сабли и колода с пчельника, изображавшая пушку. Война была с утра до вечера с перерывами на обед и ужин и прекращалась только потому, что младших укладывали спать. В случаях победы над Наполеоном, когда он возвращался домой с расшибленным носом, мы неизменно пели: «Бонапарте в недопляске растерял свои подвязки».

В жаркие дни чай пили в саду, столовый круглый стол-сороконожка выносился на площадку перед террасой среди клумб петуний и табака. В саду в зарослях вишен была устроена полотняная купальня: чтобы не ходить по десяти раз к речке, можно было обливаться холодной водой, надев кольцо с дырочками на шею. В резервуар постоянно подливали воду, и перед чаем там был хвост желающих облиться.

Перед вечером, когда становилось прохладнее, для нас выводили лошадей – для маленьких смирную «Маргушку», для больших – вороного «Арапа». Жил при имении объездчиком неведомого рода Ирази Хан. Ходил он всегда в белой черкеске, в белой папахе, в красной рубашке и с кинжалом. Он нас учил ездить верхом, терпеливо и умно, с ласковой улыбкой на красной страшной и усатой физиономии. Вообще он был грозой деревенских мальчишек, лазивших в сад воровать яблоки. С ним я ездила на мельницу, где его приятель мельник от безделия разводил свиней. Я с ужасом смотрела на громадную свинью, неподвижно лежавшую в луже. Про нее мельник рассказывал, что она сожрала своих поросят.

Изрази Хан знал средство от укуса тарантула, он ловил живых тарантулов и сажал их в спирт. В случае укуса лечил этой настойкой. В земской избе, где он спал, была целая полка с этими препаратами.

Дядя Федор был мировым судьей, и в его камеру с решетчатыми окнами стекались тяжебщики из соседних деревень. То, что там происходило и что говорилось, было мне совершенно непонятно.

Во время уборки хлеба мы веселились особенно. В риге, где молотили, соломы было навалено выше стропил. От собственной тяжести солома немного оседала, под стропилами образовывались коридоры, по которым мы лазали, как кроты, друг другу навстречу. Наткнувшись лбом на столб, надо было его окопать и ползти дальше под прямым углом. Вылезали мы как трубочисты, шли на речку отмываться, с исколотыми лицами, локтями и коленками, но с твердым намерением продолжать завтра.

О.А. Ваксель. Царское Село. 1912. Фотография из собрания А. Ласкина

В старых деревьях около дома в дуплах гнездилось много сов. Они таскали птенцов, тушканчиков и страшно выли в сумерках. Я их ненавидела. Однажды утром я заметила сову, сидевшую на высоком сучке большой липы. Она ничего не видела, мелкие птички без страха летали вокруг нее. Я побежала за ружьем. Сова не двигалась. Я стала шуметь, чтобы ее спугнуть, она повертела головой, но не улетела. Тогда я взяла ее на мушку и очень спокойно выстрелила дробью. Сова упала в кусты, прибежали ребята, стали ее искать, она была еще жива и смотрела желтыми, прозрачными глазами. Когда ее взяли в руки, она стала биться. На груди и на крыле у нее были красные пятнышки. Скоро она затихла, глаза закрылись серой пленкой. Мне было очень стыдно, но все меня хвалили, особенно кузен Саша («Алексан-дур», как звала его сестра к чаю). Только мама сделала вид, что сердится, и не разговаривала со мной два дня.

Мы уехали, как и приехали, ночью. Полное звезд небо, сад, пахнущий последними цветами, ящики фруктов увозимых нами с собой, проводы на тройке, поезд, огненным чудовищем вынырнувший из темноты, долгая ночь между поездами на станции Ртищево. Потом школа, уроки арифметики, лепка, ручной труд и рассказы с волшебным фонарем. В маленькой солнечной зале мы маршировали в бумажных шляпах с плюмажами под руководством Ольги Дмитриевны Форш и пели: «Malbroughs`en va-t-en guerie» и «Sur le pont d´Avignon». В школу ходили трое: я, Толя и Таня. Водил нас кто-нибудь из денщиков, либо наш Поликарп, либо их Стась.

В школу приходилось идти почти через весь город мимо казарм казачьих и сводного полка. С детьми конвойцев, живших семьями, мы постоянно дрались. Они выпускали на нас бодатых баранов и сами не пропускали нас без того, чтобы не задрать. На пути из школы денщики бывали нагружены корзинками с провизией. Большой круглый серый хлеб не помещался в корзинке. Его приходилось нести прямо подмышкой.

В одно из таких возвращений состоялось наше знакомство с Государем. Он шел по дороге с двумя старшими княжнами. Мы остановились на краю дороги, чтобы поклониться. Николай спросил: «Чьи это дети?» Денщик, зажав хлеб подмышкой и не выпуская корзинки, стал во фронт и отвечал громовым голосом: «Штабс-капитана Королькова, Ваше Императорское Величество!» Я обиделась на такое обобщение и заявила, что я – девочка капитана Львова. Государь посмеялся и при последующих встречах узнавал: «А, девочка капитана Львова!», – и спрашивал о школьных успехах, о здоровье мамы. Девочки тоже обращались ко мне очаровательными, воркующими голосами.

Годом позже я перешла в другую, менее людную, но более аристократическую школу. Там были дети офицеров стрелкового полка, маленькие бароны Таубе, Истомины, два молоденьких немца и всего четыре учительницы. Две начальницы – Тизенгольд и Голохвастова, обе преподавали, одна – Закон Божий и физику, другая – арифметику, русский, историю и немецкий.

Была учительница рисования, с которой я отчаянно воевала: она заставляла меня целые страницы покрывать одним цветом, чтобы получалось ровно, а мне хотелось, как другим, рисовать с натуры. Лепку и тут преподавала Ольга Дмитриевна Форш. Ее сын Дима, кудрявый и смуглый, тоже учился с нами.

Позже поступил и Толя, но он не понравился начальницам за свою манеру держать голову опущенной. «Подними голову, Толя, видно у тебя совесть нечиста». Он смущался, краснел и опускал голову еще ниже.

В этом году было много разъездов. Весною за границу, летом под Москву, под осень в Финляндию. От этой массы передвижения в голове сохранился какой-то сумбур. Всплывают только отдельные картинки, как, например, таможенный досмотр на границе, дачные подмосковные виды и водяной смерч, виденный мною в Финляндии. Под Москвой я очутилась потому, что мама и отчим поехали в Ливадию, подавать прошение на Высочайшее имя за моего отца, застрелившего в Риге из ревности своего друга и сидевшего в крепости. Обо всем этом я узнала уже позже, а тогда могла только догадываться по разговорам, что с моим отцом случилось что-то нехорошее.

Мы ездили в Гатчину к его матери, взрослые о чем-то, запершись, горячо спорили, я была предоставлена самой себе. Я бегала на кухню ласкать разжиревшего на цепи папиного охотничьего пса «Пана», старалась услышать, о чем говорят большие, и была рада, когда собрались уезжать. Все были заплаканы, я ничего не понимала, а спрашивала только, жив ли папа.

В Москве я жила у маминых друзей, доктора Воздвиженского и его толстой розовой жены. Их сын Юрочка был очень бледным, болезненным ребенком. Он принимал фитин и гематоген. Нас вместе с какой-то нянькой отправили на дачу в «Царский зверинец». Я каждый день писала маме жалобные письма и уговаривала меня поскорее взять домой. К счастью, так и случилось. Пожив несколько дней в Царском, я отправилась с «Ремняшкиным» в автомобиле к «Ламповым» на дачу.

Зима 1913 года была последней, проведенной под одной крышей с Корольчатами. Мы еще ходили к Тизенгольд, но Анна Викторовна и «Ремняшкин» собирались разойтись, и для нее готовили квартиру в родительском доме на Кадетской линии, угол Тучкова.

В нашей школе готовился спектакль к новому году. Пьеса Аллегри «Новый год» – маленькая штучка в стихах и с танцами. Для нас шились прелестные костюмы – все дети в школе были заняты; было двенадцать месяцев, Новый год, Старый год, Минутки. Одну из Минуток изображала я. Не помню своей роли – она была очень короткая и малоответственная. После торжественного спектакля в школе у нас было много выездных гастролей. Все родители наперебой устраивали праздники.

«Фоль-журнэ» у Истоминых превзошел все. Сначала было катание на тройках, потом шоколад, потом спектакль, потом обед и, наконец, бал с котильоном. Было много лицеистов и правоведов, был прекрасный оркестр. Мы танцевали до упаду. Меня, сонную и капризную, увезли домой часов в 11. Мама, смеясь, рассказала, как я не хотела танцевать с каким-то серьезным юношей в белых перчатках, а хотела непременно с Колей Малаевым, нашим «Новым годом», так замечательно плясавшим качучу.

После Рождества уехали Корольчата, мне было грустно, недоставало их шумного общества. Толя мне сказал перед отъездом, что любит меня больше папы и мамы. Я знала, что это действительно так. С тех пор мы стали видеться очень редко, иногда я гостила у них по нескольку дней в Петербурге, а они же в Царском – никогда. В дедушкином доме у них было много места для беготни и игр. На их половине, отделенной от парадных комнат лестницей, жили две незамужние тетки, бывшие для них одновременно подругами и гувернантками. Я тоже их очень любила. Они принимали участие во всех наших затеях и были всецело на нашей стороне против старших.

Второй брат Анны Викторовны, Витя, биржевой маклер, поражал меня необыкновенной элегантностью, молчаливостью и скучающим видом. Его золотые бритвы, черепаховые гребни, хрустальные флаконы напоминали туалетные принадлежности Евгения Онегина в изображении художницы Самокиш-Судковской.

Среди обитателей этого дома была сестра бабушки Ютти – тетка белая. Это была розовая старушка с совершенно седыми волосами. В доме своей сестры, имевшей шестерых детей, она всю жизнь занимала место ключницы и старшей горничной. Перед отъездами куда-нибудь в ее обязанности входило укладывать огромные сундуки, заботиться о выборе дачи, вести расходные книги. Белая тетка знала все: кулинарные рецепты, способы выведения разных пятен, домашние лечебные средства и многие житейские примеры. Она не имела личной жизни, кроме жизни своих родственников и, видимо, никогда не предполагала возможности таковой.

К тому времени мама сблизилась с M-me Пушкиной, женой сенатора, жившей отдельно от него со своими тремя детьми. Они жили тоже в Царском Селе, довольно далеко от нас. Понемногу у мамаш возникла идея поселиться вместе, тем более, что нам с повышением чина отчима все равно пришлось бы переехать в другую квартиру. Начали с того, что поручили меня им на лето. Мама с отчимом поехали в имение, а меня с Пушкиными отпустили под Москву, на дачу в Химки.

Никогда до того я не жила в такой неблагоустроенной даче. За деревянной обшивкой жили клопы в устрашающем количестве. Первые дни пребывания в Химках прошли как в кошмаре – в непрерывной с ними войне. Приходилось ставить ножки кровати в баночки с керосином, но и это не помогало, клопы падали с потолка. Следующим несчастьем была кухарка Авдотья: у нее вечно болел живот от обжорства. Приходилось не только самим готовить, но и нянчиться с ней. M-me Пушкина мужественно брала поваренную книгу, и все начинали стряпать. Fräulein Маргарита, Грета, гувернантка Пушкинят, работала как прислуга, безропотно вынося детские приставания. Она умудрялась одновременно штопать чулки и читать нам вслух. Мы бессовестно эксплуатировали ее в этом отношении.

Химки были дрянным дачным местом: с полуразвалившимися купальнями на узенькой речке, березовой рощей и банальными дачами. Но нас там застала война. Меня удивил взрыв патриотических чувств, проявленных Вавулей Пушкиной при известии об этом. Мы отправились в Москву и принимали деятельное участие в кружечном сборе на улицах и трамваях, продавая трехцветные бумажные флажки и розетки. В конце августа мы вернулись в Царское и поселились с Пушкиными в одной квартире в старинном деревянном фисташковом доме на Московском шоссе. Пушкинята учились в школе для мальчиков и девочек M-me Левицкой. Я же держала экзамен в первый класс Мариинской Гимназии.

В нашем дворе жил преподаватель математики и секретарь Бегового общества А.Ф. Смольевский – очень изящный и интересный молодой человек. Он преподавал у Левицкой в классах Вавули и Ксаны. Моя мать начала работать в Дворцовом лазарете, мой отчим принимал деятельное участие в постройке Федоровского городка, а в особенности Царского павильона с золоченой крышей, также в ожидании отъезда на фронт занимался хозяйством в том же лазарете. Вереница лиц, виденных мною там, осталась навсегда в моей памяти. Большинства уже нет в живых, а те, кого я еще встречаю, так изменились, что потеряли в моих глазах всякий интерес.

Моя мать работала в качестве старшей хирургической сестры. Я ежедневно приходила навещать ее, а также раненых, производивших болезненное впечатление на мое детское воображение. В офицерском отделении у нас скоро завелись друзья. У мамы – те, кого она выхаживала, у меня – те, кого я меньше жалела.

Ежедневно после гимназии я шла в лазарет, путалась у взрослых под ногами, делала вид, что помогаю сиделкам разносить обед, иногда читала вслух, но больше – просто носилась из палаты в палату, была чем-то вроде ручной обезьянки.

Был там один офицер, немолодой и некрасивый, который рассказывал мне о своих детях и всегда радовался моему приходу. Ранен он был не очень тяжело, семья его жила где-то в провинции, он собирался скоро переехать в город перед отправкой на фронт. И этот ничем не замечательный человек поразил мое воображение настолько, что я вообразила себя влюбленной и думала о нем все время в самой поэтической форме.

Лазаретные эпизоды, разговоры, слухи, тексты газет – все накладывало нездоровый отпечаток на мои мысли. К концу ноября я дошла до того, что перестала ходить в гимназию, а вместо этого отправлялась в парк и бродила до изнеможения по мокрым дорожкам. К этому времени мой герой снял комнату на бульваре и бывал в лазарете только раз в несколько дней. Я узнала его адрес. Много дней я носилась с мыслью навестить его, потому что мне действительно не доставало его общества. Однажды, неожиданно для самой себя, я очутилась перед его домом. Я хотела повернуть назад, но было уже поздно: он увидел меня из окна и шел открывать мне дверь. Я вошла, ни слова не говоря, и смущенно села на кончике стула. Он старался меня расшевелить, но я упорно молчала. «Ну, вот, через неделю на фронт, довольно отдыхать, маленькая стрекоза». Я опустила нос еще ниже и стала тихонько плакать. Он меня утешал и не спрашивал причину моих слез, а только поднял меня на руки и гладил по волосам. Я сказала: «Как это ужасно, что Вас не будет, я так Вас люблю». Он отстранил меня от себя и смотрел удивленно и серьезно. В меня вселился какой-то бес. Я все повторяла: «Да, да, люблю, Вы думаете, что я маленькая, но я не хочу, чтобы Вы меня забывали». Он действительно серьезно отнесся к моим словам. Он почтил меня своим полным вниманием. Я ушла от него с таким ужасом и отвращением к жизни, какого никогда после не переживала. Я ни слова не сказала никому, моя мать, утомленная бессонными ночами, ничего не заметила. Мой герой уехал. Я с ним не попрощалась. Через две недели он был убит на Западном фронте. Мне было 11 лет.

Долгое время я не ходила в лазарет, почти не видала матери, дети Пушкины жили в школе и приходили домой только по субботам. Я была очень этому рада. В январе 1915 г. я заболела ревматизмом, никого не было около меня, кроме терпеливой Греты, исполнявшей все мои капризы и старавшейся меня утешить. У меня болели все суставы так, что я не могла шевелиться, даже держать книгу. Приезжали лейб-медик Боткин и старший врач лазарета, княжна Гедройц. Но они мало помогли мне. Я не спала ночами и иногда теряла сознание от боли. Когда я поправилась и стала выходить в лазарет, там часто бывали царь и Распутин. В то время там лежала А.А. Вырубова, попавшая в крушение поезда. У нее были сломаны обе ноги и ключица. Она лежала, окруженная всяческим вниманием со стороны царей и капризничала без меры. Например, она не позволяла Александре Федоровне при ней сидеть. Когда та, усталая, присаживалась на кончик табурета, Вырубова кричала: «Не смей садиться, не смей при мне сидеть». Ее всегда окружали посетители – скучать ей не приходилось.

О.А. Ваксель. Женщина в восточной одежде. Бумага, акварель, карандаш. 1915. Собрание А. Ласкина

Распутин вваливался в грязных сапогах и ни за что не хотел надевать халата. Моя мать бесстрашно с ним воевала, рискуя вызвать гнев императрицы. Великие княжны тоже ежедневно бывали на перевязках, работали наравне с сестрами. Это две старшие. Младшие же оставались девчонками, хохотали и говорили глупости, играли с ранеными в шашки и в военно-морскую игру. Мария, желая удивить, складывала собственное ухо вчетверо, и оно так и оставалось. Она с любопытством смотрела на производимое ею впечатление.

Моя мать в гололедицу подвернула ногу, разорвала связки в подъеме. Ее привезли с распухшей синей ногой, уложили надолго в постель. Опять приезжали Боткин и Гедройц, присланные Александрой Федоровной, иногда появлялись старшие княжны. Они приезжали без предупреждения, влетали, щебетали и сидели недолго, ели конфеты из английского магазина, совали всем под нос платки: «Не правда ли, хорошо пахнет – это ландыш Остроумова. Мама кланялась, поправляйтесь скорее, все без вас скучают». – И улетали так же быстро, как появлялись, в своих красных шубках, в высоких санках.

Часто в гостях у нас был штаб-ротмистр Крымского Е[го] В[еличества] полка, Георгий Владимирович барон Кусов. Это был двадцативосьмилетний молодой человек, очень высокий и худощавый. Он был ранен и контужен и принадлежал к числу маминых питомцев в лазарете. Разрывная пуля в бедре, гангрена, долгая борьба со смертью. Один из первых дней выздоровления – поездка в Петербург – крушение поезда – перелом ключицы и ребер, рана раскрылась и опять долгое лежание в неподвижности. Моя мать, по-видимому, посвятила ему много времени и внимания, потому что в его лице приобрела преданнейшего друга. Мой отчим, вообще вздорный и ревнивый, тоже отнесся к нему очень благожелательно. Георгий Владимирович переживал большую драму: его жена Вера Иллиодоровна Горленко, увлекалась Распутиным, бывала в его кружке и, что главное, не хотела иметь детей.

А мы с Пушкинятами с ранней весны увлекались велосипедами. Нас было четверо, велосипедов было два. Ко мне ходила француженка, кроме того, у нас была общая англичанка Miss Laborde. Она одевалась с ужасным безвкусием, но была молодой, общительна, подвижна. С нею мы поочередно совершали большие прогулки на велосипедах по паркам. Моя француженка также не отказывалась от поездок в Павловск. Там делали остановку на ферме и закусывали с большим аппетитом на открытом воздухе. Там можно было получить свежее молоко, сливки, творог, сметану, простоквашу, варенец, всевозможные омлеты.

Ферма находилась среди парка и была излюбленным местом для завтраков у дачников. А.Ф. Смольевский стал, наконец, видим и доступен. Ровно в десять утра он отправлялся на поезд, около трех возвращался, проводил три-четыре часа на теннисной площадке, восхищая своим белым костюмом и мальчишеской подвижностью. Потом он переодевался и уезжал опять в город развлекаться. Когда он возвращался, я не знаю – в девять часов меня укладывали спать. В этом вопросе, и только в этом, со мною были строги. Во всем остальном, как-то: в выборе книг, отлучках из дома – мне предоставлялась полная свобода.

Я уже перечитала всего Толстого, Тургенева, Гончарова; Чехов до сих пор остался моим любимым автором.

Однажды мы были приглашены к «Арсеньке», как называли его ученики школы Левицкой, на специально для нас устроенный шоколад. Мы явились к нему ряжеными, нацепив на себя платья наших мамаш. Мы надели корсеты и подсунули подушки вместо бюстов. Наступая на подол, путаясь в юбках, мы с хохотом ворвались в его маленькую квартирку, напугав его хозяйку, старую немку, Fräulein Лундберг. Мы перерыли у него все ящики, съели весь найденный шоколад, взяли с него обещание, что он будет привозить еще (обещание, добросовестно им выполненное) и, перевернув все вверх дном, убежали так же быстро, как появились. На лестнице я потеряла корсет через ноги, и это обстоятельство сыграло впоследствии большую роль в моей жизни. «Арсенька» мне казался идеалом и вдохновлял меня писать стихи.

«Когда потянулись вечерние тени

и золото меркнет последних лучей, –

с зеленых качелей, свидетель сражений,

ракет златострунных и белых мячей,

с замедленной живостью резких движений

из нашего сада, где столько сирени, ‑

слежу, как он вышел, весь в белом Арсений.

Зачем-то весь в белом, надуманно весел

(веселости этой не хочется верить)

с зеленых глядит, раскачнувшихся, кресел,

как в теннис играют Израиля дщери.

Пусть Юра взберется ему на колени –

его ли обрадует детская ласка.

Я вижу, что вечер прозрачно весенний –

печалей его нарастающих – маска.

Похож на Орфея в пустыне молчащей

(мячи разбежались, скорее кончайте!)

Волос красноватый отлив на закате,

Мальчишески тонкая шея.

Смотри, как рассеянна холодность взгляда

От лишних вопросов Вавули ограда,

и ясно, что с ним говорить мне не надо».

Конечно, я тщательно скрывала свой интерес к его особе и не ждала уже, чтобы ко мне относились как к взрослой. Но и Арсений не казался мне способным на грубость. Я с любопытством и ревностью наблюдала его шуточные ухаживания за взрослыми барышнями. Серьезно он ни за кем не ухаживал, потому что был в то время влюблен в некрасивую и немолодую учительницу музыки, любовницу его приятеля. Я догадывалась и об этом и с сочувствием и интересом наблюдала изменения в его настроениях в зависимости от ее поведения. Я знала, что она вместе с его приятелем смеется над ним, а он этого не замечает. Впоследствии я узнала из его дневников, как начался этот неудачный роман, единственный в его жизни роман.

Между тем мой отчим уехал на фронт, получив командование бронепоездом в Карпатах, моя мать собиралась переезжать в Петроград, а меня и девочек Пушкиных готовили к поступлению в институт. Мне очень жаль было уезжать из Царского, казалось, что с этим отъездом кончается мое детство. Фактически оно кончилось уже давно, но мне казалось, что я могу еще быть как все дети – играть, ни о чем не помнить. Около этого времени появился снова мой отец, амнистированный, получивший право поступить в полк, обновленный, но сильно постаревший, с проседью в волосах.

Одновременно с нашим переездом мне было объявлено, о том, что я буду жить в институте. Я была огорчена и испугана, мне совсем не хотелось отрываться от матери, которую я и так редко видела.

Перед экзаменами меня всячески ублажали, устраивали мою новую комнату, катали в автомобиле, водили в театры, но все это не заставляло меня забыть о предстоящем одиночестве.

На деле все оказалось не так страшно. Еще в вестибюле института я столкнулась лицом к лицу с Олей Ухтомской, девочкой, с которой я училась в Царской приготовительной школе. Она поступала в тот же класс, что и я, и на первых порах помогла справиться с тоской по дому. Потом ее сменили более интересные девочки, ставшие моими подругами. Вавуля и Ксана учились в старших классах, и я видела их только издали в столовой или в зале. Иногда на приеме мы сидели вместе.

Институтский день

За четыре месяца до Рождества я ни разу не была дома. Благодаря размеренному образу жизни, простому столу, достаточному движению, я очень поздоровела. Нас поднимали в восемь часов, полчаса были на мытье и одевание, потом молитва и утренний чай. Молитва в большой зале для всего института сразу, на ней присутствовали обе инспектрисы, а иногда и начальница. Из дортуара в зал и из зала в столовую и вообще всюду, даже в баню, шли парами. Молитва была длинная, читали ее по очереди вслух, и было большим позором не знать ее наизусть.

Утренний завтрак состоял из кружки чая, французской булки, кусочка масла и кусочка сыру или немного рубленой солонины. Кроме того, мы могли брать к завтраку свое масло, хранившееся тут же в специальных шкафах, куда допускались только дежурные, также яйца и печенье. Никаких колбасных изделий и сыров приносить не разрешалось из чрезмерной заботливости о нашем здоровье.

После чая все расходились по классам и начинались уроки. Чаще всего первым уроком был Закон Божий. Батюшка, полуседой любопытный старичок, очень снисходительно ставил отметки. У меня, несмотря на то, что я уроков никогда не учила, по Закону Божьему было круглое 12. Если боялись отвечать, ставили на подоконник какую-нибудь игрушку, батюшка заинтересовывался, и за его расспросами проходило некоторое время. Во время урока полагалось держать на столе книги, относящиеся только к данному предмету, но мы умудрялись во время уроков даже читать, сбивать масло, делать маникюр и вышивать, каждая по своей склонности. Единственный раз я попалась в чтении: на уроке арифметики, которую терпеть не могла, у меня отняли книгу Метерлинка. Хорошо еще, что это, потому что могла им попасться и «Афродита» Пьера Луи, или «Chansons de Bilitis». После уроков был завтрак из двух блюд, потом прогулка. Прогулка по институтскому саду парами, старшие по одному кругу, младшие по другому. Осенью и зимой по всем дорожкам были проложены деревянные мостки.

Мы надевали суконные в талью жакетки с воротниками из «фо-барашка», шапочки пирожком и резиновые ботики с ушками. Иногда полагалась муфта на шнурке. Многие уклонялись от прогулки под разными предлогами, для того, чтобы не топтаться на пятачке, прибегали к разным хитростям. Иногда я тоже поддавалась искушению почитать или порисовать в свободное время. Большинство из негуляющих собирались в зале, где можно было бегать, играть на рояле, прогуливаться или читать или вышивать. Здесь собиралась младшая половина института. Это был летучий клуб – беспокойный, любящий посплетничать и придумать сообща большую шалость.

После большой перемены были опять уроки до обеда. На обед нам давали три блюда, причем следили, чтобы все всё ели, после обеда можно было есть свои фрукты и конфеты. Потом был свободный час в классе или в зале, после которого до самого сна нужно было готовить уроки. Классные дамы, немецкие и французские, дежурили через день, весь класс делился на два лагеря – приверженцев той или другой. Я предпочитала немецкую из многих соображений. Во-первых, она была молода, умна, изящна, во-вторых, относилась к нам очень сердечно, помогала готовить уроки и разбираться во многих вопросах, и, наконец, она была единственным человеком в институте, связывавшим нас с действительностью: она читала нам газеты и рассказывала случаи из жизни, не слишком тенденциозные, но поучительные. С ней можно было говорить о чем угодно – казалось, она все понимала и все знала. У нее было забавное прозвище – «Фикса», потому что в первые дни своего появления она часто говорила: Fix, fix, Kinder!

Французская «классидра» была ей полной противоположностью: ограниченная, трусливая, занятая личными делами, рассеянная и неряшливая. Первое время, когда меня, как новенькую, «изводили» (дразнили, приставали), я часто плакала по вечерам в постели. «Фикса» подходила ко мне, утешала и советовала грубоватым тоном: «Брось, Ваксель, не стоит». Я соглашалась, что действительно, не стоит, и успокаивалась. Иногда при ночнике, когда не могла долго заснуть, следила, как отваливаются одна за другой ленты-косоплетки, разглаженные мокрыми за горячей голландской печкой.

В другие вечера, когда мне хотелось спать, это часто не удавалось, потому что девочки устраивали импровизированные ужины, брали тайком от вечернего чая с собой все, что можно: булки с выщипанной серединой, замененной вареньем, печенье, конфеты, фрукты – одним словом, все, что удавалось захватить. Есть никому не хотелось, но потому, что так трудно было пронести все это, все ели и хвастались. В карманах не полагалось носить ничего, кроме носового платка, но, конечно, это правило не соблюдалось. В кармане институтки можно было найти множество характернейших вещей: обязательно зеркальце, хотя бы вершок длиной, потом пилку для ногтей, ножницы, обрывки вчерашней «шпаргалки» (fúkelappa), кусочек завалявшегося шоколада и так далее в том же духе.

Если за ужином «классюха» замечала, что девочки прячут по карманам – производился поголовный обыск. Кто успевал выбросить или спрятать свои сокровища, тот оставался безнаказанным, остальные, попавшиеся с поличным, оставлялись без приема, что было самым жестоким наказанием. Знать, что к тебе пришла мама или братья и что их не пускают, было ужасно. Со мной такая история произошла только один раз после того, как во время вечерней молитвы из моего кармана выкатилась булька с вареньем. Присутствовавшая инспектриса накричала на меня, а заодно и на весь класс, не преминув упомянуть об отцах на фронте. Это было подло с ее стороны, потому что у них, девочек, были отцы на фронте, а у некоторых они там погибли. При этих ее словах в классе начинался почти поголовный рев, сказав еще несколько слов уже в примирительном тоне, инспектриса удалялась, довольная произведенным эффектом. Мы ее ненавидели и боялись: «Осторожно, Елешка идет», – шепот, предшествовавший ее появлению.

Прием родных бывал два раза в неделю – в воскресенье днем и в четверг вечером. Воскресное утро казалось особенно длинным: занятий не было, зато была церковная служба, обязательная для всех. Она казалась еще длиннее оттого, что стоять надо было совершенно неподвижно, в абсолютном молчании и своевременно [вставать] на колени. Иногда, если наш класс ставили на хорах, бывало легче, потому что оттуда были видны спины всех остальных, находившихся внизу. Каждый раз несколько девочек падало в обморок, были такие упорные, что им разрешалось садиться у стенки или выходить из церкви.

Воскресный обед был всегда один и тот же: бульон с пирожками, котлеты с пюре и безе или меренги. Все очень спешили, потому что видели через открытую дверь столовой, как по лестнице появляются родственники и служители проносят корзины с конфетами, которые полагалось оставлять внизу с надписью класса и фамилией девочки.

После обеда все шли в класс и оттуда вызывали тех, к кому пришли, запыхавшиеся от беготни по коридорам дежурные.

В приемные дни дежурили в зале девочки, никого не ожидавшие к себе на прием. В двух концах зала сидели за столом инспектрисы, окруженные сидящими на длинных скамьях дежурными, к ней подходят родственники, называют фамилию, класс и степень своего родства. Молодых людей, приходивших на прием, допрашивали очень тщательно, но все они прикидывались родственниками, пленяли инспектрису хорошими манерами и проходили. Таким образом, у меня перебывали Арсений Федорович, узнавший о моем пребывании в институте от своей приятельницы – учительницы музыки, поэт Мандельштам, Георгий Владимирович Кусов и мои друзья детства – Аркадий Петерс, молодой офицер, и Юра Пушкин.

Мама очень аккуратно бывала на каждом приеме, такая хорошенькая в своем черном костюме, с горячими и нервными руками, которыми она прижимала меня к себе. Я прятала нос в ее мех, рылась в ее муфте и не могла достаточно наговориться с ней и налюбоваться ею.

Для приема были расставлены на некотором расстоянии белые скамейки и стулья; по окончании приема, когда все уходили, все было сдвинуто и представляло собой полный хаос. Однажды неожиданно пришли на прием папа и тетя Патя. Появление отца было для меня настолько неожиданным, что я закричала на весь зал и заплакала от радости. Он приехал на несколько дней с фронта за лошадьми для своего полка.

Среди моих одноклассниц было три-четыре девочки, с которыми я охотно проводила свободное время. Это, во-первых, Лили, очень хорошенькая, нервная, любившая стихи девочка, поклонница новых поэтов и поэтесс, мать которой, сама поэтесса, приносила ей на прием книжечки стихов, которые мы потом с восторгом заучивали наизусть. Затем моя соседка по парте, толстая, кудрявая и смешливая Леля Масловская, и две сестры Шенк. Они были близнецами и до того похожи друг на друга, что все их путали. Обе они меня обожали и наперебой старались это доказать. Остальные двадцать шесть девочек были мне безразличны.

На рождественские каникулы были сплошные праздники, начиная с примерки «собственного платья» и поездки домой в нашей маленькой двухместной каретке и, кончая последним обедом дома, на котором присутствовал отчим, приехавший с фронта. Меня возили в театры, в гости, в концерты, несколько дней я провела с Корольчатами, к ним же приехали Пушкинята, и мы все вместе буйно веселились, перепугав своим поведением бабушку Лампе. Но праздники прошли так скоро, что я и не заметила, как пора уже было собираться обратно в институт. Единственное, что было приятно в этой перспективе – возможность увидеть Лили, поделиться с нею впечатлениями от прочитанных книг, виденных людей и пьес. Еще некоторое удовольствие было в полученных мною акварельных красках, о которых я давно мечтала для выполнения задуманных мною иллюстраций к «1001 ночи». Официальная часть этих рисунков попала в школьный музей, а неофициальная, на мой взгляд, более интересная, разошлась по моим приятельницам.

Учиться мне было слишком легко, так что я уроков никогда не учила. Французские диктовки я принципиально скатывала с книги, поэтому и не научилась до сих пор писать правильно по-французски. По-немецки в диктовках я ошибок не делала и успевала еще подсказывать другим. Единственным неприятным предметом была арифметика. Самыми развлекательными считались уроки гимнастики, бывавшие почти ежедневно, естественной истории в физическом кабинете и уроки танцев, бывавшие только раз в неделю и казавшиеся событием, к которому готовились. Гладили ленточки, чистили ногти, обычно в чернилах, тщательно причесывались и туже шнуровались.

Гимнастика была «прямая» и «кривая». Каждый месяц бывал осмотр хирургом, определявшим состояние наших спин. Следствием этого осмотра было разделение на всего класса на «прямых» и «кривых». «Прямые» занимались в большом зале нормальной «шведской» гимнастикой, «кривые» таинственно уходили в новое здание, где, по их рассказам, их растягивали на лестницах, раскладывали на скамейках, заставляли делать какие-то однобокие упражнения. Как я ни старалась, мне никогда не удалось стать «кривой». Единственно, чего я добилась – это лежание по десять минут на жесткой скамейке.

Физический кабинет, в котором производились опыты, был очень мал. В нем жили рыбки в аквариумах, тритоны и аксолоты. Когда производились опыты, особенно с сероводородом, дышать было положительно нечем. Урок приходилось кончать раньше, несмотря на неудовольствие некоторых девочек, кокетничавших с учителем, страшным уродом по фамилии Птицын.

Уроки танцев, сразу для двух параллельных классов, происходили в большой зале под музыку тапера, в присутствии инспектрисы, зорко следившей за нашим поведением. Пол-урока мы учились делать реверанс: под звуки полонеза мы плавно приседали до полу, расправив обеими руками свои широкие платья. На настоящие танцы оставалось мало времени, и любительницы их сердились на неуклюжих, задерживавших всех остальных. Учитель, во фраке и лакированных туфлях, жадно присматривался к цветнику хорошеньких лиц. Он пытался ухаживать за нашей классной дамой, но та весьма холодно от этого уклонилась, чем привела нас в восторг.

Весной 1916 г. я снова заболела ревматизмом, чем была очень довольна, потому что меня взяли домой и в конце апреля увезли в Крым.

Меня провожали отец и мой крестный. Ехали вчетвером, мама, Георгий Владимирович Кусов, художница Варвара Матвеевна Баруздина и я. Варвара Матвеевна, «Матвеич», как мы ее называли, учила меня немного рисованию в Царском Селе, где мы были соседями.

О.А. Ваксель. 1916. Фотография из собрания А. Ласкина

Она познакомилась с мамой в Теософическом обществе, и у них, таких разных, нашлось много общего. Она была маленькой горбатой старушкой, но художницей во всем. Ее учитель и дядя, академик Чистяков, передал ей те же приемы и традиции, что и своим многочисленным и прославленным ученикам, как Репин, Врубель, Серов, Савинский и другие. Несмотря на разницу возрастов, я тоже с ней дружила, мне нравились ее идеалистические рассуждения, ее рассказы об Италии и о дяде Павле Петровиче.

Мы приехали в Феодосию в первых числах мая, задержались там пару дней, пока нашли подходящую дачу в Коктебеле. Куда и переехали на парной линейке со всеми сундуками и чемоданами. Первые дни было пасмурно, купаться нельзя было, все показалось мне неярким и неинтересным. Горы там действительно были невысоки – там лишь начинается Крымский хребет. В сторону Феодосии – покрытые ковылем плоскогорья, к югу – скалистый Сюрю-Кая – Гора-пила, покрытая дубовым лесом, Святая гора и базальтовый Карадаг – нагромождение обломков, столбы лавы с обветрившимися кратерами.

Потом, исходив эти горы вдоль и поперек, я полюбила их, но на первый взгляд место показалось мне мрачным и неуютным, хотя в садах было достаточно зелени.

Пляж местами был очень хорош, с тонкими песком и с гладким дном. Прибой выбрасывал множество камней причудливой формы и разнообразной окраски. Сначала я собирала только белые камушки и усыпала ими целую дорожку перед нашим балконом. Потом стала разбираться лучше, и к концу лета у меня была маленькая коллекция сердоликов и халцедонов.

Мы жили в доме поэта и художника Максимилиана Волошина. Это был совсем особенный дом. Он был населен почти исключительно петроградской и московской богемой. Было несколько поэтов, порядочно актеров, пара музыкантов. В доме командовала мать Макса, энергичная, стриженая старуха с орлиным носом, властным голосом, ходившая в шароварах и курившая трубку. Сам Волошин, бородатый и кудрявый, походил на Зевса-Громовержца, боялся своей матери и на ее громкий зов: «Ма-а-акс», – отвечал тоненьким голосом: «Я сейчас, мамочка!», – и бежал вверх по лестнице. Он носил длинные хитоны и танцевал танец бабочки на крыше своего дома. У него была удобная двухэтажная мастерская с большой библиотекой и балконом. Рано утром можно было видеть, как Макс в одном купальном халате шел купаться.

Позже появлялись арбы с фруктами и овощами, к ним сбегались хозяйки, быстро раскупали черешни, недозрелые персики и зеленые огурцы. Приходили молочницы с желтым, пахнущим степными травами молоком.

Георгий Владимирович вставал, бежал окунуться в воду и принимался за хозяйство. Он зажигал спиртовку, варил кофе, жарил яичницу и накрывал на стол на балконе, завешенном татарскими тканями.

Дом был в 30 шагах от моря и я, услышав запах кофе, вскакивала с постели, бежала купаться, растиралась мокрым песком и шла в дом раскрасневшаяся и довольная.

Выпив наскоро чего-нибудь, я набирала полную охапку черешен, шла на пляж до обеда. Проводила голышом часов пять-шесть, бесконечное число раз забиралась в воду, потом обваливалась в песке, лежала, пока он не высыхал и не обсыпался. После дождя с гор и холмов текли ручьи, и к морю намывало слой глины. Из этой глины, пока она была влажной, хорошо было лепить. Я лепила фавнов и нимф, а по вечерам в темноте влюбленные парочки, бродившие по берегу, принимали их за людей и уходили.

Обед нам приносили от Марии Павловны, толстой кухмистерши. Но мы не были довольны, и Георгий Владимирович дополнял наш стол своими произведениями.

Среди дачников Коктебеля были в тот год муж и жена Кедровы, профессора Консерватории по классу пения, и их трое детей, с которыми я очень подружилась. Николай Николаевич Кедров организовал хоровое пение. На даче Павловых, где они жили, собиралась молодежь со всего Коктебеля и разучивала хором русские старинные песни, напр[имер] «Утенушка», «Аннушка-душечка», «Ай, да на горе лужок» и т.д. Спевки шли так успешно, что решено было дать спектакль собственными силами.

Среди коктебельцев было довольно много настоящих актеров, напр[имер] Олечка Бакланова, ныне звезда Голливуда, тогда маленькая артистка Московской студии; M-me Арцыбашева, артистка Незлобинского театра в Москве, жена писателя; виолончелист Борисяк, певица Кернер, танцовщица Бибер и Кожухова, несколько пластичек и т.д. Но всех усерднее был Николай Николаевич Кедров, мастер на все руки, неутомимый и веселый. Его дочь Ирина, ныне блистательно разъезжающая по Европе в «Ballets russes» и самостоятельно, была тогда рыжей, веснущатой девчонкой, с тоненькой косичкой и полным отсутствием талии.

С появлением Ирины жизнь моя в Коктебеле приобрела особый интерес. Ирина своей восторженностью и живостью заразила меня. И с тех пор мы стали неразлучны. Я целые дни торчала на даче Павловых, ходила домой только обедать, ужинать и спать, но и то с большой неохотой. Случалось, что, попрощавшись на ночь с мамой, я делала вид, что ложусь спать, а сама, пользуясь тем, что моя комната имела отдельный выход, удирала обратно.

К концу лета в доме Павлова появилась для меня новая притягательная сила. Дело в том, что Ирина с самого приезда была влюблена в младшего Павлова – Лелю. Ей было 12 лет, а ему 16. Я, конечно, не забывала Арсения Федоровича, но увлечение Ирины из-за нашего постоянного сообщения передалось и мне. Сначала я только выслушивала ее признания и хвалебные гимны, стараясь себе представить, что должна чувствовать Ирина, но потом однажды обнаружила, что Леля Павлов мне нравится тоже.

Мы никогда не разговаривали – нам не о чем было говорить, но мы прекрасно знали, что единственное, что удерживает Лелю от общения с нами – наш юный возраст. Зато его брат Жак, на 3 года его старше, был нашим поверенным в этих делах – мы его не смущались, были вполне откровенны, и он платил нам тем же. У них была старая парусная лодка, называвшаяся «Ардавда», на которой тайком от взрослых мы делали небольшие прогулки по морю. Во время этих прогулок, главным образом, по вечерам, без огней, и происходили наши душевные беседы. Не видя лиц друг друга, легко было говорить о чем угодно.

Вся коктебельская бухта была погружена во мрак (в то время боялись немецких дредноутов, и был приказ по всему побережью гасить огни с заходом солнца), блестело только море фосфорическим блеском. Несколько раз собирались большими компаниями, предпринимали прогулки в горы мимо соседнего монастыря. Человек 20, иногда и больше, под предводительством папы Кедрова, отправлялись рано утром, частью пешком, частью в арбе, запряженной волами, которые при желании могла вместить всех участников. Волы шли так медленно, что молодежь убегала вперед, отклонялась в сторону, выискивала козьи тропинки, потом, устав бегать, садилась у дороги под кустом кизиля, болтали, ощипывая ягоды.

Обедали в монастыре или в чайной, потом осматривали монастырское хозяйство: сад, сушильни фруктов, пчельник, давильню, винные погреба, где все начинали «пробовать» и, напробавшись, засыпали под ближайшим деревом. Возвращались при луне с песнями, набрав полную арбу свежих фруктов и поужинав в гостеприимной трапезной монастыря, оставив там немало денег.

Какими скучными казались мне прогулки в обществе мамаши и Кусова, на линейке, запряженной парой кляч, до ближайшего перевала. Эти прогулки были очень кратковременны, благоустроенны и чинны, а потому никак меня не занимали. Значительно лучше стало, когда родители познакомились ближе и начали предпринимать лодочные экскурсии в соседние бухты.

Одну поездку в парусной лодке Кафара – единственного рыбака и лодочника в Коктебеле – можно считать классической в ряду прочих. Мы захватили с собой крупы, котелок, яиц, огурцов и помидоров, а также изрядный запас пресной воды и фруктов. Кафар был опытным моряком, он быстро доставил нас по назначению и все похваливал ветер за то, что он дует «попутне».

После бесконечного купания и валяния на чудесном песке, совершенно безлюдной Двуякорной бухты, мы, проголодавшись, начали варить обед. Что я говорю: варить – для того, чтобы его приготовить пришлось сначала сложить печку из камней, обмазанных глиной, разложить в ней огонь, приладить к ней котелок, который несколько раз переворачивался, прежде чем закипеть и заливал огонь к всеобщему ужасу. Но, наконец, каша, пахнущая дымом, сварена, яичница с помидорами и пеплом готова, котелок стоит на камнях, и все тянутся в него ложками.

«Мы – Робинзоны» – можно читать на всех лицах, начиная от почтенного профессора консерватории и блестящего гвардейского ротмистра, закатавшего штаны до колен, и кончая шестилетней Лиленькой Кедровой, бегающей голышом и нисколько этим не стесняющейся. Мы с Ириной тоже не сильно одеты: она в желто-черном купальном костюме, я – в трусиках и сетке. Самой одетой была, конечно, моя мамаша, лежавшая целый день под зонтиком и изнемогавшая от жары, глядевшая на все в полглаза.

В одной из таких поездок принял участие Макс Волошин. Он шутливо отнесся к нашей затее побывать в Сердоликовой бухте, под отвесными скалами Карадага, бухте, где действительно было много сердоликов. Ему, объехавшему и исходившему почти весь мир, было смешно наше серьезное отношение к этому предприятию, но все же он шутил, рассказывал историю этих мест и не отказался разделить с нами наш лагерный обед. Вообще мамаша его, видимо, плохо кормила, потому что он никогда не отказывался от угощения и одобрял стряпню Георгия Владимировича.

Бедный толстый Макс, трепетавший перед Пра, всегда был голоден. Мать его стали называть «Прой» после одного забавного случая, в котором ей пришлось играть роль прапрабабушки многочисленного сборного семейства.

Дело в том, что в Париже за одной из приятельниц Макса стал ухаживать француз, возымевший намерение на ней жениться. Чтобы отвязаться от него, она ему сказала, что она замужем и имеет детей и внуков. Он не поверил и приехал в Коктебель проверить это. Для него была инсценирована грандиозная выдумка, заключавшаяся в том, что все случайные обитатели дачи Волошина превратились в одну патриархальную семью с «Прой» во главе. Пять поколений жили в полнейшем мире и подчинении, являя образец матриархального семейства. Вечером, на крыше дома, перед изумленным гостем дедушка Макс исполнял танец бабочки. Француз думал, что он попал в сумасшедший дом, но все были с ним так любезны и так хорошо знали свои роли, что он не выдержал и скоро уехал.

Иногда в мастерской Макса устраивались вечера поэзии, в которых принимали участие все проживавшие в Коктебеле поэты разных направлений. Слушателями были избранные ценители искусств. Единственное кафе на берегу моря принадлежавшее греку Синапли, называлось «Бубны» и находилось под правительством коктебельских художников и поэтов. Его ставни и стены были расписаны Максом и Алексеем Толстым. На песчаной площадке перед «Бубнами» стояло несколько кривых столиков, сидя за которыми можно было получить бузу, чебуреки, шашлыки, иногда мороженое. Пойти в «Бубны» значило кутить, иногда по вечерам, лежа в постели, я слышала, как возвращалась из «Бубен» с песнями павловская компания. Мне было жаль, что меня считают еще маленькой, что я не могу со всеми гулять в лунные ночи в обнимку с парнем и девушкой.

Так незаметно прошло лето, в конце августа надо было уезжать, Георгий Владимирович – в полк, мне – в институт. Как назло, последние дни было такое яркое солнце, поспел виноград, вода была теплая, и предстояли интересные прогулки. С Ириной я еще могла встретиться, но остальные жили то в Москве, то в Харькове, мы обменялись адресами и обещали переписываться.

Последний вечер я удрала из постели и торчала на террасе Павлова до тех пор, пока за мной не пришли взволнованные мама и Кусов. Пришлось идти домой и с позором ложиться спать. Рано утром мы уехали из Коктебеля, все еще спали, когда наша линейка проезжала мимо дач. Мы увезли с собой несколько плетенок с виноградом, коллекцию камушков и большой запас сил и здоровья. Я всю дорогу ревела от огорчения и писала массу стихов и обещала сама себе туда вернуться на следующее лето.

В доме М.А. Волошина в Коктебеле. Слева направо: О.А. Ваксель, Г.В. Кусов, неизвестное лицо [Кедрова?], М.А. Волошин, Ю.Ф. Львова. 1916. Фотография из собрания А. Ласкина

Первые дни по возвращении, я очень грустила, не находила себе места, но встретившись с институтскими приятельницами начала втягиваться в общую жизнь, только письма из Харькова – хорошенькие открытки с репродукциями известных художников и кратким, но милым текстом заставляли иногда вспыхивать воспоминания. Открытки были от Лели Павлова, а я отвечала всему семейству сразу, начиная свое письмо: «Милые Катя, Нюра, Жак, Леля» и т.д. Немного погодя, стала появляться на приемах Ирина, а на Рождество было условлено несколько совместных посещений театров. Дети Кедровы были все знатоками оперы, Ирина пела целые арии, а Колюн играл на рояле руками и ногами оркестровые места.

Газеты, читаемые «Фиксой», становились все тревожнее, так что ей приходилось делать цензурные пропуски. Но мы были хорошо осведомлены обо всем, что делалось в городе через наших «полосаток» – горничных при дортуаре. Эти бывшие воспитанницы сиротских приютов снабжали нас самыми свежими новостями, причесывая нас на ночь или заплетая волосы утром.

На приемах тоже многое узнавалось, хотя эти сведения были значительно дальше от действительности. В классе происходили живейший обмен новостями, и все новости строго разделялись на правдоподобные и неправдоподобные. До Рождества преимущественно говорилось о всевозможных похождениях Распутина, например, с ужасом передавалась версия о том, что он живет не только с императрицей, но и с великими княжнами, с каникул все привезли известие о том, что он убит, горячо обсуждались обстоятельства его смерти, и герои этого дела нашли в лице многих своих искренних поклонниц.

Рождество прошло довольно вяло, Ирину я встречала редко, зато в Рождественский Сочельник, когда мы с мамой сидели у зажженной елки и грызли миндаль с изюмом, появился старший Павлов, Коля, учившийся в университете.

Время от Рождества до февраля прошло очень быстро и тревожно. Моя мать не каждый раз бывала у меня на приеме, приносила мало сладостей, говоря, что трудно достать, да и другие девочки передавали, что масло стоит рубль фунт и не всегда бывает. Меня это мало огорчало, но то, что в институте стали хуже кормить, было уже серьезнее.

Классные дамы перестали читать нам газеты, единственным средством общения с внешним миром остались наши «полосатки», довольные чем-то и встревоженные. Дисциплина в классе стала падать. Мы уже не вскакивали как раньше при появлении инспектрисы, а либо оставались сидеть, либо нехотя поднимались, не глядя в ее сторону.

Последний февральский прием происходил внизу в приемной около квартиры начальницы. Дня за два перед этим нас перевели в классы и дортуары, выходившие окнами в сад. На Фонтанке стреляли, и много стекол было разбито. Уроки почти прекратились – учителя не умели добираться до института, и мы в праздности и тревоге сидели взаперти, кидались с расспросами к каждому вновь появлявшемуся лицу и ждали, ждали, вздрагивая от каждого выстрела.

Еще от «полосатых» мы узнали, что Царя больше нет, а на приеме Лили издали сделала мне знак, приложив руку к виску, желая показать этим, что Николай II застрелился.

2 марта нас распустили. За мной приехала мама в нашей черной каретке, у лошади был красный бант на хвосте, у кучера красная повязка на рукаве. Мы ехали по темным улицам, на всех домах были красные флаги, навстречу попадались ощетинившиеся вооруженными людьми автомобили. На Кирочной стреляли, на Шпалерной – тоже. Но я была чему-то рада, и вспоминался рыжеусый капитан Дядин, бивший в строю солдат по лицу. Дома показалось тесно и душно, хотелось пойти на улицу посмотреть, что там делается. Но рядом на Тверской догорал полицейский участок, а у нас на чердаке нашли околоточного с пулеметом и сбросили его с 6-го этажа.

Когда обсуждались списки для подачи голосов в Учредительное собрание, мой отец еще был в Петербурге. Он говорил: «Нечего мне здесь делать, соберу семью и «махиндрапис». Он так и поступил. Мы уехали раньше него, и с тех пор я не видела своего отца.

На этот раз мы поехали в Крым с меньшими удобствами и в другом составе. Матвеича уже не было с нами, но ехало семейство Ниселовских, состоявшее из матери, отца, старшей дочери лет 30-ти и младшей лет 10-ти. Я поселилась в той же 6-ти угольной выбеленной комнате, с окнами на море, дверью с крылечком, выходившим в сад. Мы ни дня не задерживались в Феодосии. Закупив все, что можно, мы на перегруженной линейке двинулись за город. Я с наслаждением вдыхала воздух цветущей степи, соскакивала, чтобы набрать цветов и нетерпеливо торопила возницу. На даче жили другие люди, но Коктебель был тот же. Теперь я не теряла времени, пользовалась солнцем и морем, далекими прогулками, не спрашивая ни у кого разрешения.

Мама оставалась недолго и уехала в Петроград, оставив меня на попечении Ниселовских. Я не считала нужным подчиняться этим мало знакомым мне людям, единственное, что я считала необходимо – это вернуться с ними в Петроград. Я начала с того, что ушла в двухнедельную прогулку по Крыму. Начали с Коктебеля, кончили Симферополем, вернувшись оттуда по железной дороге в Феодосию. Если не считать того, что нас чуть не съели пастушьи собаки, и один из наших спутников заболел дизентерией, все обошлось прекрасно.

Мы ночевали на Ай-Петри, переходили вброд ручьи, заходили во все деревни, лежавшие на нашем пути. Одичавшие, с обгорелыми лицами, изодранными ногами и пустыми рюкзаками явились мы в Коктебель. Весь свой багаж мы растеряли по дороге, и пришли пешком ночью без копейки денег. Несколько дней мы отъедались и отлеживались, но потом приняли вполне нормальный вид, лишь приобретя некоторую независимость и почтительное отношение.

Без всякого предупреждения Ниселовские стали собираться к отъезду. Я не могла оставаться одна в Коктебеле, пришлось собираться и мне. Последний вечер я провела, конечно, на уютной террасе Павловых, откуда все отправились меня провожать при лунном свете. Перед моим крылечком я обнялась со всеми по очереди, последним был Леля, я поколебалась секунду, но потом решительно шагнула к нему, обняла рукой за шею и поцеловала в щеку. Он тихо засмеялся от смущения, я же поспешила убежать в свою комнату. Но я была так взволнована и предстоящим отъездом, и этим оставшимся единственным поцелуем, что полночи сидела, не раздеваясь и не зажигая огня на своей узенькой постели.

Противные Ниселовские совершенно не считались с моим нежеланием так скоро уезжать из Коктебеля. Вместо того, чтобы сразу уехать, они еще два дня торчали, неизвестно зачем, в Феодосии и таскали меня всюду за собой. Жирная Валентина читала мне нотации скрипучим голосом и придиралась ко всяким пустякам.

В Петрограде было много перемен. Бегство одних, радость других, речи Ленина, передаваемые наизусть. Моя мамаша, прячущая акции в медные прутья ламбрекенов. Смерть старого Кусова, встреча свинцового гроба на вокзале, похороны в склепе в Александро-Невской лавре.

Занятия в помещении института возобновились, но все, кто имел дом, стали приходящими. Появилось много девочек из других институтов, особенно из расформированного Смольного. Мне приходилось вставать в семь часов утра, чтобы к 9-ти поспевать в класс. Это было скучно и трудно, потому что занятия шли нерегулярно, с перебоями, что отбивало всякую охоту заниматься. На уроках повторялось все давно известное, и я ходила в институт только ради мамы. Зато я работала в домовом комитете, в продуктовом подвале, а по ночам читала. Мать меня ловила на этом, отнимала лампу, но я все же продолжала, пряча лампу под одеялом.

Незадолго до Рождества я объявила, что не желаю больше учиться в Екатерининском институте, главным образом, из-за трудности туда попадать.

Во время Октябрьского переворота занятия прекратились, и я несколько раз напрасно пешком добиралась по боковым улицам, только для того, чтобы встретить несколько испуганных девочек, приносивших панические слухи с других концов города. Бегство Керенского, казавшегося до тех пор театральным героем, принимавшего розы и поклонение, вызвало взрыв негодования среди обожавших его девчонок. Он перестал быть идолом, а взамен ему некого было поставить. Не этого же плешивого, страшного Ленина, говорившего такие ужасные вещи.

Мне удалось перейти в бывший Мариинский институт, находившийся недалеко от нашего дома, и, начиная с января 1918 г. до роспуска на лето, я там училась, вернее, делая вид, что училась, потому что у этих ископаемых, называвшихся учителями, учиться было нечему. Кроме того, класс состоял из стольких различных уровней знания, что всегда одна половина тормозила другую.

Недостаток школьных занятий я возмещала чтением. Действительно, только выслушивая в десятый раз историю Греции, я перестала удивляться, почему учитель истории никогда меня не вызывает, а всегда ставит высшую отметку (12) за почтенный вид. Весной стал вопрос о даче. За неимением лучшего, остановились на даче Кусова в Павловске. Там были у него три дачи в псевдорусском стиле Александра III. Все их он предоставил Теософическому обществу, и дома были переполнены старушками всех мастей. Пушкинята были отправлены в Англию в теософический колледж и писали жалобные письма о том, как с ними плохо обращались на пароходе и как они скучают по матери.

В даче с нами жили Корольчата и семейство Лесман. Хозяйством мы занимались сами, я ходила на рынок и готовила. Мама часто выезжала в город и отсутствовала по несколько дней. Я скучала, бродила по паркам, писала стихи.

Подготовка текста Ирины Ивановой и Елены Чуриловой



[1] Ласкин А. Ангел, летящий на велосипеде: Документальная повесть об О. Ваксель и О. Мандельштаме; Ваксель О. «Я недолго жила на земле...». Избранные стихи / О.А. Ваксель; Сост., подгот. текста А. Ласкина. - СПб., Стройиздат Спб, 2002. – 224 с., илл. - (Серия «Царскосельская библиотека»). Второе издание: Ласкин А. Время, назад!: Документальные повести. - М., Новое литературное обозрение, 2008. - С. 5-132.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 953




Convert this page - http://7iskusstv.com/2011/Nomer8/Vaksel1.php - to PDF file

Комментарии:

Анна Левина
Саратов, Россия - at 2013-03-06 13:31:51 EDT
С огромным интересом прочитала публикацию. Подскажите, пожалуйста, где прочитать остальные части?буду очень признательна, если ответите. anna.levina.51@mail.ru
Сексопатолог
- at 2011-09-02 22:28:30 EDT
Интересная часть аутентичных воспоминаний Лютика, удивительной красавицы и несчастной женщины, жившей вне своего времени.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//