Номер 1(26) - январь 2012
Борис Кушнер

Борис КушнерТы, сердце, можешь разорваться
Несколько заметок о книге Павла Антокольского  "Далеко это было где-то…" *

В конце октября нынешнего (2011) года почта принесла мне неожиданный и замечательный сюрприз. Я получил от публикаторов – моего однокурсника Андрея Тоома и его жены Анны – уникальную книгу произведений Павла Григорьевича Антокольского (1896-1978), деда Андрея. Уникальность издания заключается во многом, но, прежде всего, в первопубликации огромного числа ранее неизвестных произведений выдающегося поэта. Речь идёт о более чем двухстах стихотворениях (бóльшей часть раннего периода 1916-1919 гг.), двух ранних пьесах, первой полной публикации автобиографической повести «Мои записки», написанной вскоре после смерти Сталина, в июле 1953 г. и охватывающей период с 1914 г. до марта 1942 г. К сказанному добавлю, что книга иллюстрирована не публиковавшимися ранее фотографиями, а также рисунками П.Г. Антокольского и друга его молодости Ю.А. Завадского.

 

Нет никакого сомнения, что мы имеем дело с событием в литературоведении, важной вехой в истории литературы. Безусловно, «новыми» стихами, пьесами, повестью Антокольского займутся литературоведы, которые изучат творческий почерк молодости поэта, разберутся во влияниях и т.д. Работа эта, в сущности, начата составителями в их предисловии[1] и комментариях. Для меня же главным является художественное событие, читательская встреча с поэтом.

Скажу сразу, что, может быть парадоксальным образом, стихи Антокольского были из самых первых запомнившихся мне наизусть. В весьма нежном возрасте, ещё до школы услышал из чёрной тарелки репродуктора тенора, выводившего «Как соловей о розе»… Песня чем-то меня сильно задела, попробовал играть её одним пальцем на пианино. Каждый раз слушал с неослабным волнением, благо повторяли «Соловья» по радио часто.

Как соловей о розе

Поёт в ночном саду,

Я говорил вам в прозе,

На песню перейду.

Вам песня посвящается,

И вы смелей ответьте,

Ведь песнею кончается

Всё лучшее на свете.

Звезда моя, краса моя,

С которой я обвенчан,

Ты лучшая, ты самая

Любимая из женщин.

Конечно, я не понимал, что значит «обвенчан», но строки эти, соединённые с музыкой, очаровывали меня, наполняли каким-то светлым волнением.

 

С юностью пришло осознание источника волнения: оба автора, и поэт и композитор, безмерно любили своих «самых лучших», когда сочиняли песню. И этой любовью переполнен маленький шедевр. Автобиографическая повесть Антокольского полностью подтверждает моё впечатление, а Тихон Николаевич Хренников оставил и прямое свидетельство[2]:

«…Помню, сочинил песню "Как соловей о розе". В ту пору (конец 1935-го, начало 1936-го года – Б.К.) я был влюблён в свою будущую супругу Клару. В доме театра Вахтангова я тогда снимал комнату в двухкомнатной квартире актрисы К. Ясюнинской. Моя комната как раз находилась над квартирой Р. Симонова. В тот момент Клара пришла ко мне, и я, обрадованный, показал ей только что написанную песню «Как соловей о розе». Однако ей песня не понравилась, она сказала, что слова П. Антокольского значительно ярче, чем мелодия. Тут же она пошутила – хорош влюблённый, который не может сочинить любовную серенаду. Я на это ей ничего не сказал, но, когда она пришла на другой день, я показал ей на эти слова новую песню. Так появилась серенада «Как соловей о розе», одна из моих любимых мелодий».

Много позднее я смог оценить самобытную простоту, загадочную точность стихов Антокольского, соединённую с такой же совершенной музыкальной интерпретацией. А сегодня, оглядываясь на прожитую жизнь, повторяю замечательную максиму: «Ведь песнею кончается всё лучшее на свете». Давно нет на свете поэта, покинул нас музыкант[3], нет их любимых, их вдохновительниц на все отведённые им времена, а «всё лучшее на свете», пережитое, выстраданное этими вдохновенными людьми, стало песней. И живёт, отзывается в чутких сердцах и душах.

Да простит читатель нескромность – вот мой собственный нежданный резонанс в недавнем осеннем стихотворении:

***

Я вышел в лес. Сквозь частокол

Простор небес чудесен.

И возгорелся мой глагол –

О, сладость новых песен!

Уже зима в моём краю,

Виски в седом морозе –

А я пою себе, пою –

……………………………

Как соловей о розе…

4 ноября 2011 г., Johnstown

Последняя строка явилась внезапно, сама собой. Конечно, эхом размышлений об этом эссе.

Ранние стихи Антокольского особенно интересно читать параллельно с его автобиографической повестью.

Вот как сурово отзывается в 1953 году сам автор о своих первых (1915-1917 гг.) опытах[4]:

В моих стихах начали появляться театральные образы вроде Пьеро, Арлекина, Пиковой Дамы... Это тоже шло от Блока, но шло также и от студии, от непосредственного общения с этими новыми знакомцами, среди которых при желании можно было отыскать и Коломбину и Арлекина и самого Чёрта-Дьявола. Ещё не существовало эстрады типа Вертинского, но её возможность уже была в воздухе той эпохи. Мои ранние стихи представляли один из эмбрионов такой эстрады. Их ритм был романсового происхождения. Я выражался туманно, но уже гнул в одну определённую сторону. Оригинальности не было никакой. Был продукт времени и только. Представитель среды, собирательное среднее. Это выражалось и в том, что моя работа была лишена смелости. Как будто я хотел затеряться в хоре других голосов, только бы не выделиться резкой нотой, только бы не вырваться на вольный простор. Явление противоположное тому, как начинали в те же годы футуристы. Мне не приходило в голову, что искусство начинается с резкого отщепенства, с выпада из среды. Может ли искусство начинаться с противоположного? Вопрос стоит раздумия. Сейчас у меня нет ответа. Очевидно, всё дело в эпохе. Бывают времена преемственности и эпигонства. Я был таким, хотя родился и не вовремя. Поэтому меня сначала обгоняли сверстники, потом младшие, а потом, наконец, обгоняли ученики. Я всегда знал, что надо мной не каплет, что впереди вагон времени, что жизнь удивительно длинна, и по чести сказать, это знание меня не обмануло.

Никак не могу согласиться с этим приговором! Да и не обязан читатель соглашаться в таких случаях с автором. Художественные произведения – как дети. Взрослеют, вылетают из гнезда и свой у них полёт, своя дорога. И верна, глубоко верна известная максима: «Текст знает больше автора». Творческий процесс – загадочная вещь, вряд ли доступная самоанализу, здесь сказывается волнение подсознательного, а возникающие ассоциации, внутренние связи выходят и за эти границы. К сказанному можно добавить, что читатель, в свою очередь, знает больше текста, ибо привносит в чтение, в интерпретацию собственный жизненный опыт, собственную интуицию, собственное подсознательное. В конечном счёте, автор, интерпретирующий своё произведение, оказывается просто ещё одним, правда, особенно осведомленным читателем.

 

Ранние стихи Антокольского действительно переполнены буйным романтизмом. Юный поэт был увлечён театром, занимаясь в студии Вахтангова, пробовал свои силы, как актёр, постановщик, автор пьес. Из всего этого творческого вихря, разыгрывавшегося в трудные предреволюционные времена Первой мировой войны, в конце концов, выявился первостепенный талант поэта.

Юноша отдался опьяняющей сказочной атмосфере театральной жизни, этой вечной игре, в которой реальность и вымысел перемешиваются неразделимо. Отсюда и бьющие через край условности, пёстрая вереница театральных масок, литературных образов. Здесь персонажи Commedia dellArto соседствуют и взаимодействуют с Татьяной Лариной, Беатриче, Изольдой[5]:

Пройти сквозь строй веков, сквозь тысячи обличий

И в каждом зеркале свой образ отразить.

В Татьяне Лариной, в Изольде, в Беатриче

Мгновенной нежностью кому-то просквозить.

Поверхностное чтение отметит почти шаблонную условность этих строк, но стоит задержаться, приглядеться и услышишь – пока ещё шёпот – настоящего таланта. Здесь и непринуждённая, только абсолютному языковому слуху доступная звукопись (игра «з» и «ч») и великолепный образ второй строки. Автор видит своё отражение, своё воплощение в собирательных образах Прекрасной Дамы, Бессмертной возлюбленной. В свою очередь это возвращает нас к самым началам, к той Любви, которая создала этот мир и движет его, и о которой прекрасно сказал Данте[6]:

Был ранний час, и солнце в тверди ясной

Сопровождали те же звезды вновь,

Что в первый раз, когда их сонм прекрасный

Божественная двинула Любовь.

В романтическом ключе трактуются юным поэтом евангельские персонажи[7]:

А в каменном небе гремит

Огромная грамота Гнева.

И в пламенном небе горит

Младенца несущая Дева.

Ранние стихи Антокольского покоряют свежестью молодого голоса, музыкальностью звучания, смелостью, открытостью эмоций. Всё это для меня особенная радость на фоне выжженного модным постмодернистским скептицизмом, если не цинизмом, сегодняшнего ландшафта российской словесности. Наталья Иванова так и назвала свою статью в номере 11 (2011) «Знамени»[8]: «Запрет на любовь. О дефиците эмоций в современной словесности». В конечном счёте, что такое поэзия, как не чудо общения душ? И душа, способная увидеть красоту и печаль этого мира, запечатлеть её магией слова, такая душа и есть поэт. В отличие от более или менее даровитых версификаторов.

Конечно, с Прекрасной Дамой соседствует её непременная спутница Смерть. В молодости вообще так сладко грезится о смерти. О том, как заплачет Она, прекрасная, гордая, неприступная… Правда, и здесь талант вносит своё, неповторимое, рисуя чёрными тонами жуткую, но достоверную, почти по Хичхоку сцену:

***

Я обезглавлен на Страстной Неделе.

Шёл мокрый снег. И в пять часов утра

Ко мне пришли защитники, сидели,

Пока я сам им не сказал: «Пора»!

Жена мне обещала: «Не забуду».

Вертлявый ксёндз латынью щегольнул, –

Всё убеждал, что надо верить чуду

И, кажется, не очень обманул.

Что было после, – к сожаленью, тайна.

Я только исполнительный актёр.

Я только тень. Я молод чрезвычайно:

Мне двадцать лет осталось до сих пор.

По облакам, пурпуровым и снежным,

Я прохожу с кровавой головой.

Из ангелов – кто будет самым нежным?

Кто раздробит мой панцирь гробовой?

И снится мне – недалеко от цели –

Нахлынет свет – и кончится игра.

Я обезглавлен на Страстной Неделе,

На площади Мадонны, в шесть утра.

Осень 1916-1917

А вот футуристический городской пейзаж, с удивительной метафорой четвёртой строки:

***

Плоскогорьями крыш убаюкай,

Убаюкай вокзальным гудком,

Усыпи августовской разлукой

Под клеёнчатым чёрным дождём,

Чтоб засохли чернильные бредни,

Чтобы плачущий голос затих,

Чтобы был недописан последний

Лучший стих.

Осень 1916-1917

В моём восприятии это стихотворение перекликается с юным пастернаковским «Февраль. Достать чернил и плакать!». Отмечу укороченную последнюю строку, приём, устойчиво встречающийся в ранних стихах Антокольского, и являющийся одним из проявлений его метрической свободы, включающей дыхание метра, rubato.

Тут же, рядом на стр. 66 книги чудесное романтическое стихотворение:

***

Два голоса поют у старого рояля,

Заглушены слегка ненастьями портьер:

– Слыхали ль вы? О, нет! Вы больше не слыхали.

Мы пели до утра, и сторож запер сквер.

Пьём небо жёлтое из хрупкого стакана.

Нам снится хладный мех и хладные духи.

И снятся главы нам прочтённого романа.

И снится, как слова слагаются в стихи.

Пьём небо дымное, пьём золотую горечь

Высоких куполов, бессильный ветер пьём,

Пьём черноту и гром, и скуку людных сборищ.

Уходит молодость, но мы ещё поём.

Осень 1916-1917

«Ненастьями портьер», «сторож запер сквер»! Какие метафоры…

На удивление мало в эти годы задевало автора нарастание огромного размера событий. Но когда эта тревога прорывалась в стихи, поэт одевал её в пышные романтические одежды.

***

В. Шестакову

Её глаза как два меча

            Из крови и железа.

Коня пришпорив сгоряча,

Летит по Городу, крича, –

И в крике – Марсельеза.

 

Когда она кричит назад:

            – Гей, кто нас ждет у входа?

Звончее песни, ярче взгляд

И гул народных баррикад

            Ответствует: Свобода!

 

И, опьянев как от вина

            В её кровавом свете,

Испепелённая страна

Главу склоняет, влюблена

            В любовницу столетий.

Зима-весна 1916

Настоящая Свобода на баррикадах, сошедшая в стихи с полотна Делакруа. Мне эта особа всегда казалась зловещей. Ведьма, да и только. Лишь метлы и ступы не достаёт. В самом деле, если романтизм (как, впрочем, и любой «изм») в искусстве чреват эстетически опасными преувеличениями, политическая романтика склонна оборачиваться преступлениями гигантского масштаба, морями крови.

В 1953 г. Антокольский вспоминает[9]:

В феврале-марте 1917 г<ода> я пошёл добровольцем в революционную милицию. Моё служение продолжалось очень недолго. Тогда же я начал писать первые гражданские, политические стихи. В них сказалось давнее увлечение историей, декабристами, сказался декламационный пафос, тоже воспитанный с давних пор, сказалось, наконец, общеинтеллигентское увлечение показной стороной революции, беспредметное возбуждение при виде толпы с красными флагами.

Есть нечто самоубийственное в возбуждении и в поддержке революций образованным слоем. А ведь революция в некоторых своих чертах напоминает прорыв канализации – столько нечистот выбрасывается наверх. И что тогда происходит – среди многого прочего – именно с научной и творческой интеллигенцией, об этом можно не говорить.

Справедливости ради, замечу, что автор и в разгуле юного энтузиазма мог улыбнуться своей горячности[10]:

Вы встретили меня у фонаря,

Когда ушли от сумрачной обедни.

О, жизнь моя! О, нищая заря!

Пустые, романтические бредни.

К той же романтической идиоме раннего Антокольского относится и неоднократное обращение к форме итальянского сонета, которой начинающий автор владеет с завидной уверенностью:

ЮНОСТЬ

 

Пройти метель судьбы и полдень райских роз,

Пройти подземный мрак и райскую дорогу,

Искать Её везде, молиться Ей и Богу,

И в строфы претворить магический вопрос.

 

И знать: Она простит. И давнюю тревогу

Волшебно отведёт от набежавших слёз.

И в медном золоте струящихся волос

Припомнит, наконец, и Имя и Дорогу.

 

Но это там, в конце... Крестовый путь в начале.

Мой рдяный Солнцебог не перешёл зенит.

И струны, что поют, о главном умолчали.

 

И стаи кораблей томятся на причале...

Но если надо плыть – под ветром зазвенит

И будет парусом струна моей печали.

Октябрь-декабрь 1915

Неологизм «Солнцебог» напоминает искромётного Игоря Северянина, а в целом же в раннем творчестве Антокольского явно сказывается значительное влияние Блока[11]. Пожалуй, это можно сказать обо всей той поэтической эпохе. Очарование Блока во многом определяло её. Признаюсь, что только умом, не сердцем могу понять эту ауру, окружавшую петербургского Мастера. На мой взгляд, некоторые из «очарованных» далеко превосходили талантом своего кумира.

Вот эта магическая сила Блока ярко описана в автобиографической повести Антокольского. Расстояние времени (повесть создавалась в 1953 году), множество грандиозных событий, перевернувших все основы жизни и бытия, никак не снизили свежести воспоминаний, воскрешения давних эмоций. И здесь, и ниже не могу удержаться от обширных цитирований. Было бы кощунством пытаться пересказывать прозу Антокольского «своими словами». Тем более, что язык повести – простой, ясный, точный, временами как бы сухой, и в итоге всеми этими качествами неизъяснимо элегантный, сам по себе является художественным событием.

Итак[12]:

Несколько раз я уже упоминал имя Александра Блока. Весною двадцатого года я впервые увидел его и услышал его чтение на каком-то литературном вечере в Тенишевском училище в Петрограде. Выступали все литературные корифеи. Помню растрёпанного, в чёрном сюртуке и белом жилете, закапанным вином, Сергея Городецкого, шепелявящего: «Славлю я, славлю я племя славян...». Помню Мандельштама, стоявшего боком к слушателям, напряжённого, надменного, читавшего так, как будто ему нет никакого дела до нас, а стихи – «Впервые за сто лет и на глазах моих меняется твоя таинственная карта» – были поистине прекрасными. Помню Кузьмина, Ауслендера, Потёмкина. Словом, это был парад знаменитостей в пользу раненых воинов. Аудитория реагировала посредственно, ни у кого из выступавших не было значительного успеха. Блок вышел незаметно, затянутый в чёрный сюртук, тихий, твёрдый. Его встретила овация, – первая за весь вечер. Он читал:

 Ты твердишь, что я холоден, замкнут и сух.

Да, таким я и буду с тобой.

 Читал «Перед судом», «Везут, покряхтывая, дроги мой полинялый балаган», «Утреет, с богом, по домам»... Из зала кричали: «Незнакомку!» – но Незнакомки не было.

Как описать это чтение? Оно было нарочито мертвенным, сухим, невыразительным. Даже ритма он не подчёркивал, скорее наоборот, убивал ритм вялым прозаизмом интонаций. Он просто докладывал слова – и делал это, чуть запинаясь. Казалось, что и стихи – чужие для него, не им писаны. А между тем аудитория слушала, затаив дыхание, очарованная, загипнотизированная, – она не проронила ни одной буквы. Так велико было обаяние этого высокого, прямого человека с бледным лицом и копной золотистых волос. Таким образом, Блок как бы отталкивал от себя свою силу, считал её чем-то ненужным и неценным, давно пережитом и случайным, а она снова и снова давала о себе знать. Когда он кончил стихи, аплодисменты выросли вокруг плотной стеной. Он принимал их только равнодушно. В чём же был секрет его обаяния? В том, что он единственный из всех искренне рассказывал свою собственную жизнь – нелёгкую и одинокую. Всё, что он писал, было правдой. И слушатели это знали. Знали, что речь о серьёзном, о гибели, о душе. Нет, это не «литератор модный», не «слов кощунственных творец». Он, может быть, и не добр и презирает большинство из сидящих в зале и читать ему, наверное, скучно... и пускай!

И вот он кончил совсем, ушёл с эстрады, был объявлен следующий поэт, но я понял, что после Блока мне слушать некого и сошёл вниз за пальто. Когда вышел и пошёл по набережной Фонтанки, сразу увидел, что впереди идёт Блок в чёрной фетровой шляпе, лёгкий, изящный, беспечный, стучит палкой по тротуару. В зубах у него дымилась папироса. Он кинул её за парапет в воду, закурил другую. Я шёл следом за ним. Он рассеянно обернулся, оглядел меня, ускорил шаг. «Подойти или не подойти, окликнуть или не надо» – пока я мучился этой дилеммой, он скрылся.

Мне и по сей день кажется, что я сделал ошибку, не познакомившись с Блоком, а тогда она и подавно мучила меня. Вот, казалось, возможность даётся раз в жизни. Почему я упустил её, почему не окликнул этого нужнейшего мне человека, самого облюбованного, зачитанного до дыр поэта, которому я стольким обязан! Я был одним из многих и в этой неудачной встрече с Блоком и в своём отношении к нему.

Молниеносные портреты людей, с которыми Антокольского сводила судьба, напоминают мгновенные зарисовки талантливых рисовальщиков, когда характер непостижимым образом схватывается одной уверенной линией. Как не вспомнить здесь рисунки поэта, опубликованные в книге? Сказанное относится и к значительным фигурам художественной истории и к более скромным «соучастникам» жизни поэта. Каждый человек – мир.

Остановлюсь на нескольких особенно отозвавшихся во мне эпизодах.

Цветаева. Встреча с этим огромным дарованием сыграла важную роль в становлении поэта Антокольского[13].

Прежде, чем излагать дальнейшие события, надо вернуться назад. Поздняя осень 1918 года, не то октябрь, не то ноябрь. Мне сказали, что на кухне меня спрашивают. Я вышел и вижу в полумраке силуэт женщины с маленькой девочкой. Она сказала, что должна передать мне привет от одного общего знакомого, предложила спуститься вниз и проводить её.

Мы вышли. Шёл мелкий, мокрый снег. Я услышал, что она только что вернулась с Дона, провожала мужа, который бежал к белым. Общий знакомый – это Сергей Г., наш студиец, поступивший так же точно, как её муж. Это был рослый молодой человек с некрасивым, энергичным, характерным лицом и прекрасным низким голосом. Он действительно пропал месяц назад, и мы сильно горевали, ибо возлагали большие надежды на этого человека.

Моя спутница не назвала себя. Мы шли по Пречистенскому бульвару. Она сказала, что Сергей в вагоне читал мои стихи, и они ей понравились. Было темно. Я не видел её лица. Она говорила чуть отрывисто, высоким голосом. В подборе слов, в манере произносить их чувствовалась особая выучка. Она выбирала слова точнее, чем это требуется в житейском разговоре. Каждая фраза была по-своему отточена, не скажу кругла или изящна, нет, просто отточена. И вдруг меня осенила догадка! Как же! Сергей Г. говорил, что дружит с Сергеем Е. А Сергей Е. – муж... Ну, конечно же, так. Это она.

– Скажите, вы не Марина Цветаева? – обратился я к собеседнице.

– Да, это я.

Мы условились встретиться ещё. Она позвала меня к себе. И очень скоро я поднимался вверх по крутой деревянной лестнице старого московского двухэтажного дома в Борисоглебском переулке и очутился на антресолях. Марина встретила меня в пустой огромной комнате, на стене висел сломанный велосипед вверх ногами, по углам валялись какие-то пожитки, спали её девочки, одна шестилетняя, с которой я уже был знаком, другая, годовалая, – несчастный, умственно отсталый ребёнок, вскоре после того умерший.

Марина ввела меня в свою комнату. Это была крохотная мансарда с низким потолком. Здесь и днём было темно, так как единственное окно всегда было плотно занавешено. Марина была ночной птицей и день превратила в ночь. Мебель была старая, дедовских времён, дворянская. Какой-то секретер, какие-то ампирные канделябры, чучело орла на стене, маленькие французские книжки начала прошлого века, широкая тахта, покрытая ковром, – да мало ли в Москве странных человеческих берлог, ещё и поныне дышащих прошлым, мрачно говорящих о чьём-то чудаческом одиночестве! Я перевидал их многое множество на своём веку, но комнаты Марины не забуду никогда. Она была воплощением неблагополучия, неустройства, полного презрения к хозяйству, к быту. Всё вверх дном, в беспорядке, в забросе, как будто это старая корабельная каюта, пережившая двенадцатибалльный шторм.

Хозяйка сварила кофе на маленькой спиртовке, поставила корзинку с чёрными сухарями. Впоследствии оказалось, что это вообще её единственная пища. Я пробыл у неё всю ночь, и много раз приходил потом. Очень пылкая дружба соединила нас. Имя этой дружбы: поэтическое братство. Любви между нами не было.

Стихи Марины в то время представляли собой поэтический дневник, который она вела непрерывно, изо дня в день. Всё, что она думала и чувствовала, противоречивое, смутное, бесформенное, глубоко личное или общезначимое, – всё это немедленно, по горячим следам превращалось в короткие стихи. Она жила только для того, чтобы писать стихи. Многое из сочинённого тогда вошло потом в сборник «Вёрсты», но большинство стихов сгинуло бесследно. Хорошо это было или плохо, я теперь не знаю, но тогда стихи Марины произвели на меня огромное впечатление – тем, что предельно были связаны с жизнью. Это была стенограмма минутных прихотей, но за прихотями всегда стояла душа, живая, изменчивая, ещё очень молодая – может быть, молодая навсегда.

Марина была рослая, некрасивая женщина с открытым, скуластым русским лицом, стриженная по-курсистски, с ровной чёлкой на лбу. Она шагала по улице широкими мужскими шагами. Через плечо у неё висел охотничий патронташ, набитый папиросами. Все её дружбы – это короткие, но очень пылкие и восторженные привязанности. Они возникали внезапно и исчезали без следа. Впрочем, след всегда оставался в стихах. Марина зачёркивала не стихи, а предмет своего увлечения.

Этот микроочерк перевешивает увесистые тома биографий. Сколько сказано, как сказано! Поразительная по точности характеристика человеческого и поэтического почерка Цветаевой, горения, обжигавшего и её, и многих вокруг, и, в конце концов, закончившегося катастрофой в Елабуге... Безвестность могилы не «рифмуется» ли с бесприютностью, с бесконечным внутренним одиночеством поэта?

Здесь можно задуматься о том, как часто настоящий художественный дар безмерно дорого достаётся и самому обладателю таланта и всем, кто рядом, вокруг…

С милой иронией вспоминается Антокольскому встреча в начале двадцатых с Пастернаком[14].

Вот я сижу в комнате Пастернака на Волхонке, читаю ему своё лучшее. В ответ он бубнит длинный вдохновенный вздор, и через неделю я замечаю, что говорю пастернаковским голосом, что завываю и чудачу под него, что в стихи мои закрались пастернаковские рифмы. Наваждение продолжалось долго. Оно было непонятно, потому что тогда как раз я ещё не питал особой склонности к нему лично и к его стихам. Это пришло значительно позже.

Здесь метко схвачена испытанная многими «заразительность» Пастернака. Вот родственное замечание Левика, относящееся к пастернаковским переводам[15]:

«Я говорю о Пастернаке, который пошел по совершенно иному пути. Здесь индивидуальность переводчика присутствует решительно всюду. Мы даже начинаем сомневаться – наш ли современник Пастернак? Потому что, оказывается, не только старый король Лир, не только юная Джульетта, но даже безграмотные могильщики из "Гамлета" уже читали и стихи и прозу Пастернака, полюбили его творчество, заразились отдельными его словечками и общим строем пастернаковской фразы».

Оказывается, и юная Джульетта не избежала речевого обаяния Пастернака! В этом обаянии, действительно, есть нечто мистическое. Переделкинскому Мастеру сходят с рук и двусмысленности, и вопиющие небрежности, за которые любого другого и критики, и читатели растерзали бы на месте. Этому феномену посвящена большая статья покойного Максима Шапира под невероятным названием «"...А ты прекрасна без извилин..." (Эстетика небрежности в поэзии Пастернака)»[16].

Можно отметить и сходство персональных драм Антокольского и Пастернака.

Был такой вечер, когда я привёл к Зое в Монетчиков переулок Володю Луговского. Мы сидели втроём чуть не до рассвета. Потом возвращались с ним, где-то на Балчуге ели сырую репу и морковь. Он пел дифирамбы моему выбору. Я низко ему поклонился. Это ещё больше нас сблизило. В те времена мне казалось, что я рождаюсь во второй раз. Мне шёл тридцать первый год[17].

Выразительное текстуальное совпадение «рождаюсь во второй раз»: «Второе рождение» – так назвал книгу стихов своей любви Пастернак.

Воистину любовь – сердце поэзии. И как неистово любили поэты! Не зря сказано[18]:

Любимая – жуть! Когда любит поэт,

Влюбляется бог неприкаянный.

Душа поэта способна вспыхивать как сухой лес в засуху от удара молнии. Одна такая вспышка прошла через всю жизнь Антокольского[19].

Весна 1916 года растянулась, как многодневное и еженощное расставание студийцев до осени. Мы уже хорошо знали друг друга и любили друг другом восхищаться. Стремление Вахтангова создать хороший коллектив принесло плоды. Мы были сентиментальны и патетичны. В большом ходу было «любить Студию» – нечто беспредметное и наивное, никто не конкретизировал, не подвергал анализу понятие «Студии» и понятия «любви». Улицы Москвы были нарядны, полны беженцами из западных областей. На Тверском бульваре звучала лёгкая, быстрая польская речь. Оркестры играли гимны Антанты, среди них особой популярностью пользовалась бельгийская Брабансона. Однажды в цирке на Цветном бульваре я увидел труппу бельгийцев гимнастов, среди них совершенно юное существо в венке белокурых кудрей, худощавая девочка лет 15-16. В финале их боевого номера она запела какую-то томную песенку и с большим задором кинулась вниз с трапеции, рассыпая по арене ленты цветов бельгийского флага – чёрную, жёлтую, красную. Горячая смуглота этого сочетания цветов способствовала моей внезапной любви к гимнастке. Больше никогда я её не видел, но фантастическое впечатление осталось на несколько лет. Я запомнил мелодию песни и подбирал на неё слова:

Можно ли выше канатные кольца закинуть,

Можно ли купол своею рукою раздвинуть...

Много раз я искал в вечерней московской толпе подобие этой бельгийской девочки, и конечно обманывался. Она исчезла. Странно признаться, но эта вторая любовь гораздо сильнее задела меня, нежели встреча с Шурой[20].

Немедленным эхом появилось пламенное стихотворение, наверняка подсказанное мгновенным вдохновением[21]:

В ЦИРКЕ

 

Я помню трёхцветный каскад,

Бельгийскую ленту вкруг талии,

Её просвистевший канат

И дикое сальто-мортале.

А голос пронзительно пел

В дыму электрической ночи

О том, что весёлый удел

Мышиного писка короче.

И там, на песке золотом,

Где красные фраки глазели,

Стегал по опилкам хлыстом

Двойник синеглазой газели.

И пела, и пела всю ночь

Звезда, пролетевшая низко,

Она, королевская дочь,

Бельгийская эквилибристка.

1915

Какие свежие чистые звонкие строки! Как вкусно выговаривается бель-гий-ская экви-ли-бри-стка!

И, пройдя через пьесу «Обручение во сне» (1917 г.), прекрасная недоступная возлюбленная обратилась в любовь всей жизни, в спутницу на всю жизнь, в Зою Бажанову[22].

«Главной была – Стелла! Ранняя моя юность с бельгийской эквилибристкой Стеллой из «Обручения во сне» ещё раз воскресла. И я отлично отдавал себе в этом отчёт. Это был сознательный автоплагиат. Я сводил концы с концами и самому себе доказывал непрерывность лирической темы.

Но у Стеллы было и другое, совсем не собирательное, совсем не символическое имя. Она уже вошла в мою жизнь, воплотилась в ней полностью, стала хозяйкой моих черновиков, другом в работе, вечным и единственным спутником жизни. Стелла – это была Зоя».

Читал я про летящую под куполом эквилибристку и вспоминал своё… Зима. Заснеженное Новодевичье кладбище. Стена с нишами. Прохожу вдоль стены и застываю на месте перед фарфоровой фотографией юной цирковой гимнастки. Жизнь девочки оборвалась на семнадцатом её году… И незамысловатые стихи:

«Другие встретят солнце

И будут есть и пить,

И, может быть, не вспомнят,

Как мне хотелось жить».

А вокруг фотографии всей цирковой семьи. Не люблю я цирк!

С этими строками перекликается страшное свидетельство Антокольского: поэт отзывался на любое человеческое страдание. Людей близких, людей своего художественного круга и людей безвестных[23].

На Волге и Каме (1921 г. – Б.К.) мы видели потрясающие картины голода, разорения, гибели сотен людей. Русские, татары, мордва толпились на причалах; семьи, деревни были в пути, и этот путь поистине никуда не вёл. Когда актёрский пароход стоял где-то в загоне, многие из нас подхватили малярию. В их числе был и я. Много дней провалялся, оглушённый хиной, в липком поту, в Перми, в больнице. Рядом умирал татарский мальчик. В полузабытьи я видел, как он встал с койки и, шаря по стене, идёт к выходу. Мальчик остановился у двери, прислонился к косяку, и горько заплакал. Очевидно, я потом потерял сознание, потому что, когда я пришёл в себя, мой сосед уже лежал на боку, рот был оскален, стеклянные глаза широко открыты. Пришли санитарки и унесли в простыне длинное, тощее тело.

«И может быть не вспомнят / Как мне хотелось жить»… Г-ди, как хотелось жить ребёнку! И вот теперь, в 2011 году я – спасибо поэту – знаю об этом мальчике, помню о его погубленной жизни.

Невозможно без волнения читать военные стихи Антокольского. Потрясающее по силе и смелости стихотворение, написанное после посещения в 1944 году развалин нацистского лагеря уничтожения Собибор.

ЛАГЕРЬ УНИЧТОЖЕНИЯ

 

И тогда подошла к нам, желта как лимон,

Та старушка восьмидесяти лет,

В кацавейке, в платке допотопных времен –

Еле двигавший ноги скелет.

Синеватые пряди ее парика

Гофрированы были едва,

И старушечья, в синих прожилках рука

Показала на оползни рва.

 

«Извините, я шла по дорожным столбам,

По местечкам, сожженным дотла.

Вы не знаете, где мои мальчики, пан,

Не заметили, где их тела?

 

Извините меня, я глуха и слепа.

Может быть, среди польских равнин,

Может быть, эти сломанные черепа –

Мой Иосиф и мой Веньямин…

Ведь у вас под ногами не щебень хрустел.

Эта черная жирная пыль –

Это прах человечьих обугленных тел», –

Так сказала старуха Рахиль.

 

И пошли мы за ней по полям. И глаза

Нам туманила часто слеза.

А вокруг золотые сияли леса,

Поздней осени польской краса.

 

Там травы золотой сожжена полоса,

Не гуляют ни серп, ни коса.

Только шепчутся там голоса, голоса,

Тихо шепчутся там голоса:

 

«Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом лежим.

Мы прижались к любимым своим,

Но сейчас обращаемся только к чужим,

От чужих ничего не таим.

 

Сосчитайте по выбоинам на земле,

По лохмотьям истлевших одежд,

По осколкам стекла, по игрушкам в золе,

Сколько было тут светлых надежд.

Сколько солнца и хлеба украли у нас,

Сколько детских засыпали глаз.

 

Сколько иссиня-черных остригли волос,

Сколько девичьих рук расплелось.

Сколько крохотных юбок, рубашек, чулок

Ветер по свету гнал и волок.

Сколько стоили фосфор, и кровь, и белок

В подземелье фашистских берлог.

 

Эти звёзды и эти цветы – это мы.

Торопились кончать палачи,

Потому что глаза им слепили из тьмы

Наших жизней нагие лучи.

Банки с газом убийцы истратили все.

Смерть во всей её жалкой красе

Убегала от нас по асфальту шоссе,

Потому что в вечерней росе,

В трепетанье травы, в лепетанье листвы,

Очертанье седых облаков –

Понимаете вы! – мы уже не мертвы,

Мы воскресли на веки веков».

1944

В Собиборе было убито около двухсот пятидесяти тысяч евреев. Здесь же 14 октября 1943 года произошло единственное в истории Второй мировой войны успешное массовое восстание заключённых в лагере смерти. Поразительна смелость, с которой поэт обращается к еврейской теме, к еврейской символике – читая стихотворение, невозможно не думать о праматери Рахили с её сыновьями Иосифом и Вениамином… И это в сталинские времена! И это поэт, который до того, кажется, отталкивал от себя своё еврейство, по меньшей мере, им не интересовался. Какой контраст – на сей раз – с Пастернаком!

Знал ли о «Собиборе» Антокольского Евтушенко?

Павел Антокольский и Вениамин Каверин написали очерк о восстании в Собиборе, опубликованный в журнале «Знамя» № 4, 1945 г. и вошедший в «Чёрную книгу» Ильи Эренбурга и Василия Гроссмана. Как известно, набор «Чёрной книги» был в 1948 году рассыпан. Опубликована она была уже в постсоветское время.

В 2008-2010 году двумя изданиями вышел сборник материалов о Собиборе, содержащий многие неизвестные ранее свидетельства и документы[24]. К 2010 году относится и документальный фильм Александра Марутяна «Арифметика свободы», существующий так же в варианте с английским дикторским текстом. В этой версии я показал его нашим студентам. Когда свет зажёгся, молодые американцы долго молчали. Они были потрясены. Потом – сначала робко – стали задавать мне вопросы…

Война принесла Антокольскому тяжелейшее горе – погиб единственный сын. Миллионы людей получили в те годы такие похоронные. За всех них, для всего этого горя нашёл единственные возможные слова поэт. Поэма «Сын» – вечное надгробье, неподвластный времени памятник и сыну Антокольского, и моему отцу, всем, кто не вернулся…

……………………………………………

Мне снится, что ты еще малый ребенок,

И счастлив, и ножками топчешь босыми

Ту землю, где столько лежит погребённых.

На этом кончается повесть о сыне.

1943

Автобиографическая повесть «Мои записки» обрывается внезапно, на полуслове. Составители книги замечают[25]:

«…В своём повествовании Антокольский подошёл к весне-лету 1942. Это был период, полный волнений за находившегося на фронте сына. В первом же бою Владимир Антокольский погиб. Воспоминания об этом ранили. В этот раз Павел Григорьевич разволновался так, что писать дальше не смог»

Такое горе даже время не лечит. С ним уходят в могилу…

Позднее творчество поэта отмечено движением пусть не к «неслыханной», как у Пастернака, но всё же простоте. И – главное – стремлением понять прожитую страшную эпоху и своё место в ней. Процитирую опять составителей[26]:

«Повесть ("Мои записки" – Б.К.) написана в июле 1953 года. За два месяца[27] до этого умер Сталин. Связь между событиями несомненна. Завершился важный период истории, участником которого был и поэт Павел Антокольский. Складывается впечатление, что в этой повести он собирает воедино свою жизнь и личность – так переживший стихийное бедствие, когда самое страшное уже позади, ощупывает себя, проверяя цел ли. "А совесть у меня цела?", – словно спрашивает себя Павел Григорьевич и отвечает всем текстом своих воспоминаний: "Да, цела"».

Сказанное, несомненно, относится и к ряду поздних стихов Антокольского, не публиковавшихся при его жизни. Из двадцать первого века нетрудно было бы расставить всё «по полочкам». В реальном же времени, как показывает история, с одной стороны революционная романтика обладает страшной увлекающей силой, а с другой неограниченная персональная земная власть (каковой обыкновенно заканчивается распевание «марсельез») обладает своеобразным очарованием. Кажется, Наполеон в своё время сетовал (вероятно, полушутя), что римские императоры могли объявлять себя богами, а в его девятнадцатом веке такое уже невозможно. И в моём двадцатом веке я не встречал словосочетаний типа «божественный Сталин». В остальном же, благодаря могучей силе новой коммуникационной техники, фактическое обожествление тиранов происходило с размахом, которому наверняка позавидовал бы тот же божественный Август. Речь идёт о гигантских языческих псевдорелигиозных культах двадцатого века. И одного страха, поддерживаемого всепроникающими механизмами тотального террора, здесь было мало, преступные властители жаждали любви. Кинохроника запечатлела оргаистические сцены выражения такой любви обезумевшими от счастья толпами. Сталин, Гитлер, Мао, Ким Ир Сен… Что это – проявление врождённого мазохистского инстинкта, заложенного в homo sapiens? Интересная тема для социальной психиатрии.

Но не только «массы» (марксистское словечко, подхваченное нацистами, выражающее начальное пренебрежение человеческой индивидуальностью) поддавались языческому восторгу. Обаянием беспредельной власти вождя были захвачены и самые выдающиеся представители творческой интеллигенции. Нет необходимости называть имена.

Для художника, пережившего страшные времена тирании с их дьявольскими соблазнами, неотвратимо наступает время тяжёлых раздумий. И поэт Антокольский сочиняет горькие стихи, которые даже в послесталинские советские годы было невозможно опубликовать.

………………….

Только за ноги павших у нас волокут,

Только в пропасть бросают, в шальную пучину,

И трепещет под ветром кровавый лоскут,

Красный флаг, означающий первопричину.

 

Продолжается жизнь. Революция-Мать

Продолжает строптивое, страшное дело.

А чего не доделала, недоглядела, –

То временно. Это не грех и сломать[28].

1953

И трепещет под ветром кровавый лоскут, / Красный флаг, означающий первопричину… Сказать так в 1953 году мог только человек огромного мужества и такой же проницательности.

В том же ряду находится и беспощадный самоанализ поэта[29]:

***

Мы все лауреаты премий,

Вручённых в честь него,

Спокойно шедшие сквозь время,

Которое мертво.

 

Мы все, его однополчане,

Молчавшие, когда

Росла из нашего молчанья

Народная беда.

 

Таившиеся друг от друг

Не спавшие ночей,

Когда из нашего же круга

Он делал палачей,

 

Для статуй вырывшие тонны

Всех каменных пород,

Глушившие людские стоны

Водой хвалебных од, –

 

Пускай нас переметит правнук

Презреньем навсегда,

Всех одинаково как равных –

Мы не таим стыда.

 

Да, очевидность этих истин

Воистину проста!

Но нам не мёртвый ненавистен

А наша слепота.

1956

Мне хотелось бы завершить эти заметки великолепным «итоговым» стихотворением Антокольского. Лучше все равно не скажешь…

Я РАССКАЗАЛ

 

Я рассказал о жизни, как умел, –

О всём, что знал – о счастье, о несчастье,

О мертвецах, что выкрашены в мел,

Об их сердцах, разорванных на части.

 

Я рассказал о том, как человек

Растет из глины, музыки и муки,

Как по следам его далеких вех

Проходят любознательные внуки.

 

О том, как каждой смерти суждено

Стать на земле строительной частицей.

И это было творчество. Оно

В моих стихах уже не уместится.

 

И это было юностью. Пора

Признаться в том, что радости хватало.

Мне часто снилась радость до утра.

Кончался сон, когда она светала.

 

Чем это было? Жизнью. Только так!

Рассказ о ней не выдуман. Он точен.

Вы скажете, что автор был чудак?

Вы, может быть, и правы, да не очень.

1956

Декабрь 2011 г., Pittsburgh

*) Павел Антокольский. Стихи. Пьесы. Автобиографическая повесть. Составление, публикация, комментарии Андрея Тоома, Анны Тоом. Дом-музей Марины Цветаевой. Москва, 2010 (464 стр., 1000 экз.)
 

Примечания

[1] Составители опубликовали предисловие, подборку стихов и первую часть автобиографической повести из книги «Далеко это было где-то» в интернет-журнале «Семь искусств»: http://7iskusstv.com/2011/Nomer11/Toom1.php и http://7iskusstv.com/2011/Nomer12/Toom1.php (все упоминаемые сайты посещались в ноябре-декабре 2011 г.).

[2] «Как это было. Тихон Хренников о времени и себе». (Диалоги вела и тексты обработала В. Рубцова). Москва, «Музыка», 1994б стр. 35. Этот же эпизод описан в интервью Хренникова журналу «Алеф» (номер 900, 2002 г.). В Интернете: http://www.peoples.ru/art/music/composer/hrennikov/interview.html.

[3] Тихон Николаевич Хренников родился 28 мая (10 июня) 1913 года, умер 14 августа 2007 года.

[4] «Далеко это было где-то», стр. 236 – 237.

[5] Там же, стр. 46, 1916 г.

[6] Перевод М. Лозинского.

[7] Там же, стр. 69, осень 1916 – 1917 г.

[9] «Далеко это было где-то», стр. 252.

[10] Там же, стихотворение «Я вынул из подвала ржавый меч», стр. 56, весна 1916 г.

[11] Составители отмечают незамеченное ранее и достаточно неожиданное влияние Черубины де Габриак.

[12] «Далеко это было где-то», стр. 243 –244.

[13] Там же, стр. 258 – 259.

[14] Там же, стр. 277.

[15] В. Левик. Нужны ли новые переводы Шекспира? В книге «Мастерство перевода: 1966». М., Советский писатель, 1968, стр. 97. В интернете http://www.kuzbass.ru/moshkow/koi/SHAKESPEARE/shks_translations.txt.

[16] «Новый Мир» 2004, №7, http://magazines.russ.ru/novyi_mi/2004/7/shap9.html. Я обсуждал эту статью в эссе «Доктора поэзии» http://berkovich-zametki.com/Nomer48/Kushner1.htm.

[17] «Далеко это было где-то», стр. 307.

[18] Борис Пастернак.

[19] «Далеко это было где-то», стр. 237.

[20] Первое длительное увлечение поэта.

[21] Противоречие в датировке предыдущего отрывка и стихотворения легко объясняется небольшой аберрацией памяти мемуариста.

[22] «Далеко это было где-то», стр. 304.

[23] Там же, стр. 275.

[24] Виленский С. С., Горбовицкий Г. Б., Терушкин Л. А. «Собибор», составители — М.: Возвращение, 2010.

[25] «Далеко это было где-то», стр. 438.

[26] Там же, стр.9.

[27] Небольшая хронологическая неточность: Сталин умер 5 марта 1953 г.

[28] Стихотворение «Мы в Истории вычеркнем это и то», там же, стр. 175–176. Публикуется впервые.

[29] Стихотворение было опубликовано только в 1997 г., уже в постсоветское время…


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 6926




Convert this page - http://7iskusstv.com/2012/Nomer1/Kushner1.php - to PDF file

Комментарии:

М. Аврутин
- at 2012-02-05 12:41:14 EDT
"Потрясающее по силе и смелости стихотворение, написанное после посещения в 1944 году развалин нацистского лагеря уничтожения Собибор... Какой контраст – на сей раз – с Пастернаком!.. Знал ли о «Собиборе» Антокольского Евтушенко? Павел Антокольский и Вениамин Каверин написали очерк о восстании в Собиборе, опубликованный в журнале «Знамя» № 4, 1945 г."
.......................................................

А было ли опубликовано это стихотворение тогда же, в 40-е гг. или легло в стол? Пастернак же не писал "в стол". Когда нельзя было публиковаться, занялся переводами.

Беленькая Инна
Хайфа, Израиль - at 2012-02-05 12:11:51 EDT
продолжение:
А прообразом оргиастических сцен и выражения любви "обезумевшими от счастья толпами" являются древние церемонии и культы с обожествлением героя. Участники этого действа , благодаря только одному своему присутствию, соприкасались с божественным и таким образом "освящались" и "удостаивались" божественной милости. И все мистерии вызывали это психическое состояние приближения к богу, чувство причастности к его судьбе. Переводя это на культ Сталина, Гитлера, Ким Иг Сена, можно сказать словами Юнга: " Суггестия толпы отождествляла его с Богом".
Вот такие темы затронул этот небольшой отрывок из публикации Кушнера.

Ион Деген
- at 2012-02-03 15:17:45 EDT
Борис Кушнер – Личность, Музыкант, Поэт, Учёный. Какие эпитеты следовало бы добавить к каждому слову!
Только такой удивительный Сплав мог так талантливо почтить Поэта
Спасибо, дорогой Борис!
Ваш Ион.

Исанна
хайфа, израиль - at 2012-02-02 20:30:20 EDT


Встреча с Борисом Кушнером, в любом амплуа - эссеиста, поэта, автора воспоминаний всегда событие. Мне нравится все, что он пишет. Не скрою, стихи затрагивают самые глубокие душевные струны.
В предыдущем номере с волнением прочла отрывки из книги о Павле Антокольском. А в следующем номере еще удача, об Антокольском написал Борис Кушнер. Написано с присущей автору лиричностью и нежностью.
Спасибо.

Моше Бэр
- at 2012-02-02 19:24:10 EDT
Удивительное единство интонации пронизывает прозаические вещи (другая - и такая же цельная - интонация в стихах) Бориса Кушнера. Именно интонация связывает, как мне кажется, такие далёкие друг от друга вещи, как "Рекомендательное письмо", эссе о Сальери, воспоминания об Александре Саце и эссе об Антокольском. Это какая-то на словах не описываемая музыкальность - заключаемая... в тайне, в чём-то таком неопределённом, что - да простят мне мои возможыне оппоненты эти слова - или дано, или не надо услышать

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//