Номер 5(30) - май 2012
Виктор Голков

Виктор Голков «Свободы страшное лицо»

Предисловие Михаила Юдсона

 

 

На горах, или уголь Голкова

 

Виктор Голков родился в Кишиневе, окончил МЭИ в Москве, в Израиль взошел в 1992 году, обитает в Азуре. Автор двух сыновей и шести книг стихов. Вот и все вешки - "как человеческая речь, рифмованная жизнь струится, в пространстве памяти таится, чтоб смысл на образы рассечь".

 

Голков - поэт незаурядный, без вычисляемых предтеч. Муза его разумна и временами, урывками, сурова, понимая, что для веселья мир-олам мало оборудован, зато жесток и расшатан - "так осыпается песчаник под башмаками на ходу, и муке музыки изгнанник внимает, как Орфей в аду". Родившись и сформировавшись в Бессарабии - еврейство без араба - во радость, казалось бы! - в кишащем добрыми крушевано-погромными традициями столичном местечке - и Кишинев не клюнул, а поцеловал его в темечко "киш ин..." - Голков неуклонно оборачивается и вглядывается в прошлое - "в мое лицо глядят провалами два черных выбитых окна... на месте детства только впадина за этой сломанной стеной..." Кишинев, город детства и геттства, сродства и инородства - застрял, как гвоздь, как кость в горловине памяти - "вижу как звездой старинной Кишинев встает, мозг из первозданной глины слов не создает".

 

Голков - угловат, колок, негладок. Вот уж кто - помянем Павла Когана - отроду не рисовал овал! И стихи его - рисунки углем, причем не бледным и холодным, а тем самым - пылающим огнем. Задача глагола Голкова, как и прочих горячих частей речи, воистину возвышена - воспламенять сердца и души, жечь сигнальные костры для ангелов. "Обступила времени трясина, хлюпая, ворочаясь, хрипя, и судьба аккордом клавесина заскользила вдоль самой себя. И в канун какого-то сегодня созидаю крылья, как Дедал, чтоб из этой жизни преисподней упорхнуть бы я не опоздал".

 

В нынешнюю пору постмодернистских кунстштюков и циркового царствия литературных игр, стихи, всерьез несущие благую весть, - редкость. Ведь небо, землю и Интернет опутали бесчисленные пиитические тексты, атрибутированные безвременьем, - приторные веропавловские сны, примитивные эротические опыты в рифму, призванные вызвать щенячье павловское слюноотделение, кассандрийские стоны и хорейное описание конца (этакий апокалипсис от Калипсо) - э, думаешь улиссово-улиточно, не страшно, сударышни, волос долог, на наш век хватит! Заполонили книжные лотки и полки глянцево пузырящиеся ананасы в шампуни, ничтожные рефлексии, коллапс мысли, пустотелый блеск и гель - а тут тебе геллово-азазелловый антрацит, мастерский уголь Голкова, обжиг, духовка. Его книга, как брикет кокса, - концентрат тепла для астрального тела. Откроешь, прочтешь, хватанешь шилом меда - и светлая печаль накатывает коренником, с пристяжными тоской и грустью. "А может быть, лучше где-нибудь, в израильском поселении пулю поймать залетную по дороге домой, услышать во сне тягучее на древнем иврите пение, когда трава пробивается сквозь ржавый песок зимой".

 

Хочу заметить, что мне не близка его дерзновенная, но хмурая муза. Слишком непросто и несладко читать Голкова. Надо напрягаться, страдать вместе с ним и свято верить в катарсис. Его поэтический бог строг и суров. Я же существо иной плоскости, у меня свой божок - ирония - безобидный истукан, которого я мажу жиром, но не кровью. Мне приятней и легче читать, образно выражаясь, про стеариновый ручей свечей и светлячковые пляски огонька. А Голков упрямо не обходит вниманием нагар и канцероген жизни. Из предложенного небесной канцелярией в разделе "стихи" он с еврейской жестоковыйностью выбирает не сдобную халу, а сухую корку чернухи с чесноком. Эти его строки уже безымянно ходят по лубяно-ледяным просторам Руси, где кипит возмущенный, униженный и оскорбленный, замурзанный разум карамурзовых: "Нас крестила перестройка люто, погружая каждого во тьму, и осколки страшного салюта догоняли всех по одному. И острее запаха помойки, нищеты, что над землей летел, был угрюмый воздух перестройки, сладкий дух непогребенных тел. А свободы едкая отрава все мутила головы как хмель, и лежала мертвая держава, как в прорехах грязная постель".

 

О творимых весьма нетривиально стихотворных текстах нелегко говорить гладко - в них рван метр и нерв слова, вервие его осенне оголено, ободрана напрочь изоляция, вдобавок ионически объяли звуки до души моей, и прозреваешь, продирая веки, - не будет нам ни света, ни покоя, ухнул в черную яму, пискнув "мяу", праздничный "мир, труд, май", а впереди - дождливый вечный трудодень, мрачно, матерно и сумрачно, с редкими огоньками (да и то это газ на болотах) - "мир, трут, огниво". Вздохну повторно - мне, трутню, читать Голкова трудно. Как будто происходит грубоватое, дискомфортное вторжение в мой уютный округлый внутримир. Я одомашнен, как книжная закладка, а тут - дикость какая-то, репьи, рык. И это - благая весть?! Волхв-оборотень, полуволк-полуапостол слов впивается, льется на нас зеленым зельем зрачка из мать-тьмы стихов. Он не позволяет, небрежно листая, расслабиться, высвободиться - обдираешь душу о его углы, грядет неизбывный труд, гон, а в награду - грусть. Таков Голков. Ему чужду много- и междуречье. Он давно - перешедший Реку. "Я в царство вечности вхожу, Ханаанейскую долину, где внуку и отцу и сыну - на каждого по миражу". Там, на Голковщине, под желтыми звездами, волы-символы влачат тяжкую ежедневную повозку стиха - вглядишься, а это быки Гелиоса, и от них исходит ровное свечение. По Голкову, жизнь - вхождение на Голгофу, но за скрижалями. Да - учит он - мир черен, но это чернь серебра. Смешно же жить в Израиле, писать стихи и при этом еще и не шить смежно немножечко пророчеств... Прохладная горняя прана, пронзительная пряность сих стихов, горячечная проповедь того, что поэзия - не лепка песочных куличков-пряничков, а ухватка держать кнутовище, непростывшая духовная жажда, пересохшие, запекшиеся губы - говорить неустанно в пустыне о высшем, о сошествии, о Ханаане небесном, грозя гроздьям грозы незримым узловатым посохом. Мелодекламация с подсветкой молний, гром где-то глубоко внутри... "В разброде чувств, как молния мгновенном, в живом кольце, куда, блуждая по слепым вселенным, прийти в конце?"

 

В стихотворном логове Голкова, в берлоге души - чаще всего осень. Чаши осушены, чащи опали. Взапуски запустение. Мир, вырезанный из хаоса, желт и шестиуголен. "Этот город мной покинут в некий желтый жуткий час... Пахнет осенней травой, желтой сосновой иголкой... Желтые краны с лапами вкось... Видит желтые монеты, три ничтожных пятака... Где горлопанит воронье и мокрые желтеют пятна... Воздух желтый и щербатый... Пыль над городом - желтая маска..." Говорят старожилы, что у Ван-Гога интенсивность желтых тонов объясняется тем, что у пропитанных абсентом существ зрение изменяется, мир желтеет. А у, увы, непьющего Голкова ("ты поверишь, я не пью, мину скорбную не строю, просто хочется порою выть у жизни на краю"), вовсе не хлещущего сей полынный напиток, восходит в его стихах горькая желтая Звезда Полынь. Угрюмый мелос Голкова не несет назидания, во всяком случае, открыто, но неизменно заставляет задуматься - скажем, о излете жизни и несветлой ее изнанке, о сумерках и закате, о наползающей на нас волглой мгле. "Когда, одурев от невроза, ты гадок себе самому, великий маэстро Спиноза не даст тебе кануть во тьму". Заноза озноба при лазанье по строчкам, лакмусовые спинные мурашки - значит, поэзия. Симан, иврито говоря, знак голковской семантики и поэтики - первичность смысла, выплеск, выкрик. Его не тянет к большей, скажем так, радужности формовки, к спектральной радости звукописи ("созвучий скользкие шелка", как сигизмундил Кржижановский) и музыке ради самих нот, дабы росла та самая Фасоль, нет, по Голкову, поэт - поэль, работяга строф, труженик рифмы, взмокший стихопашец. Все черным-черно, как чернозем с червями, и ритмично. Стихи не вихляют, а выпахивают борозду - тезеева стезя, минотавровы мытарства. Колюча крапивная рубашка его стихов, их подорожная лебеда - но с обязательным последующим превращением в лебедя, в свечение. "Если что-то есть во мне, то оно пришло оттуда, где узоры на окне или детская простуда. Где еще живой мой дед, мерно досточку строгает, и косой блестящий свет ночь на блики разлагает". Хорошие стихи. Хорошо бы научиться греться душой у голковского костра, доникнуть, вслушиваясь глазами. Я стараюсь. Не согреюсь, так догоню.

Михаил Юдсон

 

***

Так исчезло мое поколенье,

расползлось, как прогнившая ткань.

Словно третье стоит отделенье,

наша хмурая Тьмутаракань...

 

Только ветер в кустах шевелится,

бормоча всякий вздор, как старик,

и секунду какую-то длится

полуночный разбойничий крик

 

И с великой планеты Разлуки,

из утробы ее ледяной,

привидения, тени и звуки,

прилетают для встречи со мной.

 

***

Оскалило время клыки

с коричнево-желтым налетом.

Над пропастью и над болотом

машин раздаются гудки.

 

И, бельма уставив во тьму,

слепцы собираются в стадо,

и пена незрячего взгляда

ползет по лицу моему.

 

Задвигались: гомон и крик,

я чувствую тел колыханье,

горячее слышу дыханье:

мужчина, ребенок, старик.

 

Как будто другой Моисей

связал их веревкой свободы.

Как плевел, изъят из народа,

один я средь Родины Всей.

 

 

***

Подо мной земля зашевелилась,

рыхлая, как хлебный каравай.

Но скулить не стоит: сделай милость,

ты меня, судьба, не убивай.

 

Ибо век идет в косоворотке,

засучив по локоть рукава.

И течет по узенькой бородке

уличная подлая молва.

 

Отчего-то щурится знакомо,

острых глаз выплескивая ртуть.

Кажется, от сплетни до погрома

он способен враз перемахнуть.

 

Потому не стоит унижаться,

что-то клянчить у таких, как он.

Времена, как сумерки, ложатся,

подступая с четырех сторон.

***

В этом тихом движении вбок

мое место на самом краю,

чтоб начищенный чей-то сапог

не споткнулся о душу мою.

 

Но скрипят и скрипят сапоги,

длится ночи глухая возня,

потому что не видно ни зги

и на шаг от тебя и меня.

 

Вот я предал, и стало легко,

и чужая земля под ногой.

Это где-то во мне, глубоко,

тяжело шевельнулся другой.

 

***

Свободы страшное лицо

явило бледность восковую.

Стоят народы вкруговую,

друг друга заключив в кольцо.

 

Стучат огромные сердца,

чернеют братские могилы,

и рвутся мировые силы

разъять друг друга до конца.

 

И опаленная душа

коросту страсти обдирает

и все никак не помирает,

горючим временем дыша.

 

***

Мой мозг распух, и нервы обнажились,

и, как вороны, мысли закружились.

Заткнуть бы уши или принять  яд,

чтобы не слышать, как они вопят.

 

А рядом дождь струится тополиный,

но нет для сердца песни соловьиной.

В моей квартире даже днем темно,

лишь в центре пола – жаркое пятно.

 

***

Круговую безысходность вижу,

и блестит, как сырость, нищета.

Родина, отравленная жижа

капает из каменного рта.

 

Не раскрыть твои глаза пустые

даже в рог архангельский трубя.

Самые последние святые

отреклись с проклятьем от тебя.

 

Потому что со времён Мамая

до эпохи красного венца

рабства тень висит глухонемая

над простором каждого лица.

 

 

***

Я Родину выжег железом калёным,

и в столбики пепла свернулись поля.

Не нужно уже притворяться влюблённым

в эти акации и тополя.

 

И кладбище, отческий дом или школу

горящая воля моя рассекла.

И рухнуло всё, стало пусто и голо,

и вырвалась в мир первозданная мгла.

 

Вот я – бунтовщик, уничтоживший звонкий

храм, коему, может быть, тысяча лет,

стою на краю исполинской воронки,

следя, как вокруг стекленеет рассвет.

 

***

Не будет более Союза,

прошедшей жизни не вернуть.

И ночь, как дохлая медуза,

мне тупо валится на грудь.

 

И в пустоте моей бессонной

со дна коробки черепной

воспоминания колонной

выходят, чтоб побыть со мной.

 

Смотрю на лица восковые,

во тьме плывущие, как дым.

О чём-то говорю впервые

с самим собою – молодым.

 

***

И я вошёл с отцом и сыном,

с надеждой, стёршейся до дыр,

в Израиль, что вколочен клином

в арабский выморочный мир.

 

Здесь лишь один скачок звериный –

и всех действительно убьют.

Израиль, черны твои раввины,

молитвы грозные поют.

 

Остёр зрачок израильтянки,

насквозь готовый проколоть,

когда в ночи рванутся танки

на человеческую плоть.

 

***

Крах моей души свершился,

если души – это явь.

Тополиный пух кружился,

по земле пускался вплавь.

 

И теперь второстепенно

всё, что связано с судьбой:

на другом краю вселенной

горек кислород рябой.

 

В этом новом измеренье,

где рука висит, как плеть,

будет лишь стихотворенье

флагом издали белеть.

 

***

Нас крестила перестройка люто,

погружая каждого во тьму,

и осколки страшного салюта

догоняли всех  по одному.

 

И острее запаха помойки,

нищеты, что над землёй летел,

был угрюмый воздух перестройки,

сладкий дух непогребённых тел.

 

А свободы едкая отрава

всё мутила головы, как хмель,

и лежала мёртвая держава,

как в прорехах грязная постель.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 121




Convert this page - http://7iskusstv.com/2012/Nomer5/Judson1.php - to PDF file

Комментарии:

Виталий Гольдман
- at 2012-06-04 10:48:14 EDT
Отлично сказано в предисловии: "Голков - угловат, колок, негладок. Вот уж кто - помянем Павла Когана - отроду не рисовал овал! И стихи его - рисунки углем, причем не бледным и холодным, а тем самым - пылающим огнем. Задача глагола Голкова, как и прочих горячих частей речи, воистину возвышена - воспламенять сердца и души, жечь сигнальные костры для ангелов". Все так и есть!
Виктор Каган
- at 2012-05-27 04:02:40 EDT
Первое, что хочется, это почитать кому-то вслух – и чтобы самому вслушаться, и чтобы поделиться ...

Так исчезло мое поколенье,
расползлось, как прогнившая ткань.
Словно третье стоит отделенье,
наша хмурая Тьмутаракань...

Потому что со времён Мамая
до эпохи красного венца
рабства тень висит глухонемая
над простором каждого лица.
....
Я Родину выжег железом калёным,
и в столбики пепла свернулись поля.
Не нужно уже притворяться влюблённым
в эти акации и тополя.
….
Смотрю на лица восковые,
во тьме плывущие, как дым.
О чём-то говорю впервые
с самим собою – молодым.

Погружение в себя, разговор с самим собой – честный и жёсткий - оказывается сильнее рассчитанных прямых обращений к urbi et orbi. Разговор в ритме размышления и переживания, где и неровности естественны и необходимы, как некоторая асимметрия лица, без которой оно было бы маской. Работающая звукопись без малейшей натужности. И не столь уж частая способность не скатываться в то, о чём Окуджава писал: «Но из грехов нашей родины вечной не сотворить бы кумира себе». Читал с удовольствием и ещё буду.


_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//