Номер 7(32) - июль 2012 | |
Молодой Булат[1]
Его нет с нами уже несколько лет, но в
сердцах российской интеллигенции – и материковой, и в дальнем Зарубежье, и у
нас, на Земле Обетованной, – помнят его светлый лик, неповторимый,
неподражаемый: мудрые и печальные глаза, узкая щетинка усов, седая
разворошенная пролысина над огромным лбом, твидовый пиджачок, негромкий московский
говорок, баритон, подхваченный и усиленный аккордами гитары, растревоженной
тонкими пальцами барда. Но главное – для меня, по крайней мере, – непостижимая
тайнопись слов, надиктованная Свыше, услышанная и сотканная великим лириком, –
он был им по складу души, по самой строчечной сути. Растиражированный в миллионах
кассет и компакт-дисков, озвученный лазерными лучами, он входит в наши обители,
привычно присаживается на краешек эстрадного стола, настраивает гитару… Как в
прежние годы, когда его можно было запросто встретить и в извечной московской тусовке,
и на зарубежных гастролях. Но нынче я – об иной встрече, сбереженной в тайниках
моей души и выплеснутой исподволь из памяти, нежданно, не к печальной дате… Нас познакомил Борис Абрамович Слуцкий… Именно так, по имени-отчеству, к нему
обращались и маститые – Константин Симонов, Михаил Луконин, патриарх русской
поэзии древнерусский еврей Павел Антокольский, и младшие собратья по перу. Я не
ходил в его учениках, возникал нечасто, переминался вежливо в дверях, едва ли
был его надеждой… Он пытался из меня сделать поэта – безжалостной рукой,
извечно жесткий, без намека на улыбку, без сантиментов, израненный поэт и
политрук зачастую отвергал мои, сколоченные рифмами, политизированные строки.
По мне, нынешнему, – либеральничал со мной. Авось бы состоялся… Он сам
заваривал байховый чай, поил меня густым наваром, угощал магазинными пирожками,
непременно с творогом, усаживал на продавленный диван, по слухам – Маяковского,
подаренный Слуцкому Лилей Брик. Однажды он, к слову, поведал притчу: спросили у
Маяковского – сколько он пишет хороших стихов, сколько плохих? «Я пишу пять хороших
и пять плохих», – ответил поэт. «А Блок?» – «Блок восемь плохих и два хороших,
но мне таких никогда не написать». – И виновато улыбнулся. Как-то, отобрав несколько моих рукописных
листиков, Слуцкий поднял телефонную трубку: – Булат? Здравствуй! У меня в гостях
земляк, харьковчанин. Да, стихи. Разберешься, дурного не насоветую. Здоров
будь. Перезвоню. Словно клинок из стали Плутая по коридорным
лабиринтам редакции «Литературной газеты», не вдруг отыскал нужную дверь –
отдел поэзии, крохотный, словно келья, кабинет, по обоям обклеенный газетными вырезками.
На одной из стен, на гвоздике вколоченном, одиноко, неприкаянно – старенькая
семиструнная гитара. На краешек стола присел молодой человек небольшого роста,
хрупкие плечи стянуты светлым свитером крупной вязки под горло, тонкая щетинка
усов, непокорный вихор – пышные и густые черные волосы пытается утихомирить
левой пятерней, правую протягивает мне: – Булат. – Булат? – спрашиваю растерянно, ищу
другого, вымышленного – ожидал увидеть гиганта широкоплечего, крепкого, несгибаемого,
словно клинок из стали одноименной… А наяву – какой-то… дробненький. Пробежал
глазами мои рукописные листочки, приволок из дальнего угла пишущую машинку
«Ундервуд» с широкой кареткой, усадил на свое место. – Печатай, я – к шефу!.. Прибежал – легкий, стремительный, прислонился
к дверному косяку, перечитал мой текст. Телефонный звонок: – Да, Борис Абрамович, у меня. Ты прав,
буду засылать. Ждем и твои стихи новые. Не скромничай… Выскочил из редакции обнадеженный – не
каждый день в московской «Литературной газете» печатают, по Цветному бульвару
летел, словно катер на подводных крыльях… Впрочем, в те дни, начало
шестидесятых, такая конструкция лишь на ватманах вырисовывалась. – Вильям, отобедаем? – догнал меня Булат
на углу Цветного бульвара и Садового Кольца. Глянул я на часы – в Министерство угольной
промышленности, куда был командирован, опоздал… Все равно с земли не сгонят,
дальше шахты не пошлют! (Такая тогда у меня присказка была.) – Почту за честь! – ответил я и за весь
день улыбнулся впервые… – Да брось ты прибедняться! – Булат крепко
взял меня за локоть и повел ко входу в ресторан. – Вот напечатаем раз – другой
– третий в «Литературке», утвердишься, есть в строках твоих какая-то живинка.
На том и порешим… Знать бы – с кем сижу… Словно на давней
фотографии, память сберегла двух молодых мужчин: отраженные в глубине
ресторанного вестибюльного зеркала, они даже в чем-то схожи: и дерзостью
непокорной, и копнами густых черных волос – без единой сединки, и улыбками открытыми,
белозубыми, им даже одинаково тесно. Булат большим пальцем оттягивает ворот
свитера, я пытаюсь распахнуть пиджачок узкий, от «Московшвея». Долговязый я, на
голову выше Булата, но стою позади него, и в зеркале – эффект оптический – он
возвышается… По сей день непросто схожусь с людьми, полагаю – страшусь ошибиться,
но Булат еще в редакционной келье притянул к себе интеллигентностью,
духовностью или аурой, хотя ныне мне по душе иное слово – биополе… В том
булатовском биополе и пребывал тогда, точнее, блаженствовал, да и сегодня,
когда его давно нет с нами, – во власти его излучений, печалью наполненных…
Официант проводил нас к двухместному столику у окна, ловко сменил скатерть и
сервировку, протянул мне меню, но я передал Булату: – Банкуй! Разные закуски, густая мясная окрошка на
остром московском квасе, отбивная с косточкой, водка ледяная в хрустальном графинчике
запотелом… То ли графинчик малорослый, то ли разговор сокровенный, но я еще
раза три заказывал… Знать бы – с к е м сижу, лишь пригубил бы, диктофон бы под
пиджачком приладил, весь разговор записал для будущего, а пока хорошо сидим –
беседуем… Ныне память терзаю безжалостно: не упустить бы, не солгать, не
вымыслить… Осознаю – говорок московский его, слог удивительный, словно ручеек
родниковый, не передать… Изумился я: полагал,
мы – ровесники, но Булат из фронтового поколения, ему с боями пробиваться к
совершеннолетию пришлось, а я – из детей войны, день Победы запомнил четырнадцатилетним,
слезы родных по невернувшимся, в том числе из нашего рода – баткинского. Но
именно фронтовую лирику – симоновскую, гудзенковскую, уткинскую, луконинскую –
впитал подростком, в госпиталях декламировал, уже позднее к великой поэзии
русской приобщался. Не страшусь выявить себя человеком обскурантских взглядов,
зубром, ретроградом, но и спорить ни с кем не намерен. Утверждаю: советская
поэзия в самых высоких своих образцах останется навсегда – в достойных и
честных именах; имею в виду поэтов фронтового поколения, предвоенных «лобастых
мальчиков невиданной революции», по образному речению Павла Когана, тех, кто
погиб, и тех, кто выжил в окопах Великой Отечественной, тех, кто остался верен
идеалам этой революции, и тех, кто с годами разуверились в них, – все они
продолжили традиции русской лирики. Знакомства ради,
читаем с Булатом стихи – не свои. Мы с ним из разных поколений, но страсть одна
– проговариваем любимые строки, он начинает строфу, я продолжаю, словно одновременно
впрыгиваем на ходу в летящий на передовую поэтический эшелон. «Если я не вернусь,
дорогая, / Нежным письмам моим не внемля, / Не подумай, что это – другая. / Это
значит… сырая земля». «Я не помню, сутки или десять / Мы не
спим, теряя счет ночам. / Вы в похожей на Мадрид Одессе / Пожелайте счастья москвичам». «Бой был коротким. А потом / Глушили водку
ледяную, / И выковыривал ножом / Из под ногтей я кровь чужую». «В этом зареве ветровом / Выбор был
небольшой, / Но лучше прийти с пустым рукавом, / Чем с пустой душой». (Никому не в упрек, не в обиду, – но
отчего сегодня у нас, в Израиле, когда идет война – и Отечественная, и
Священная, – нет таких строк обжигающих? Или не расслышал?) – Ну, мужики, вы даете! – Внезапно, словно
из-под земли, около нас вырастает Костя-официант, затянутый, как лорд английский,
в темный костюм-тройку, явно импортный. – Чего тебе, Костик? – нехотя откликается
Булат… – Я на своем ресторанном веку пьющих
мужиков навидался – не хочу, но те больше о бабах и футболе гомонят, а вы их
слогом неужто брезгуете, все стихами перебрасываетесь? – Так мы ж поэты, Костик. – Булат
добродушно улыбнулся. – Ну ты, старик, поэт, это каждый знает, а
они – официант склонил голову в мою сторону, – какой поэт?.. Профессор или
технарь, но не поэт, ясно. Булат рассмеялся: – Не обижайся, Вильямчик. А я и не обижался – так устами Костика
ресторанного русским народом мне было отказано в праве быть русским поэтом. И поделом:
не в свои сани не садись. Оба мы – в норме,
хорошо закусываем, но, слышится мне, – Булат чуток захмелел, а меня, должно
быть, взволнован, не берет… Булат словно отгадывает мои мысли: – Молодец, крепко стоишь, или привычный?.. – Я, милый мой Булат, из той горстки
русской интеллигенции, которую в застолье лишним стаканом водки не свалить под
стол! – то ли бравирую, то ли вспомнил где-то читанное. – Если б знать, когда лишний, – смеется
Булат. – И тут же, словно давно обдуманное: – Как тебе, интеллигентному
мальчику, в народной среде – шахтерской, суровой, грубой, – живется-можется? – Хорошо живется, весело, – отвечаю, – да
трудно можется… Русский народ, толпа – не так проста, как мы по простоте считаем.
Те, кто от сохи, от молотка отбойного, от ключа гаечного – крепкий народ,
добрый, работящий – могу положиться – не подведут, выручат. Однажды меня
завалило в лаве… Как от бригады отстал – не помню, сутки меня откапывали, да я
и сам полз – по дуновению струи воздушной. Когда откопали – обрадовались, облапили,
хотя и обложили матом многоэтажным. А на этажах министерских закопать норовят –
тоже ведь народ русский. – Это ты точно подметил, – откликнулся
Булат. – У меня старшины да комбаты крови попили ведрами, а солдатики, крестьяне
русские, берегли, как сына, табаком и хлебом делились последним… А я их к
поэзии русской приобщал. Жадно проглатывали. Спросил я: – Булат, не обессудь, отчего голос твой во
фронтовой лирике не слышен, ни в какой «обойме» не упомянут? Только без обиды. – Ты вспомнил притчу о Маяковском и Блоке…
Разумеется, и я пишу – война, как рана сквозная, но так, как у Гудзенко и Слуцкого,
не складывается. А напечататься, в «обойму» втиснуться, – проще простого.
Особенно сегодня, когда в «Литературке» очутился. Как-нибудь заглянешь –
покажу: стихи мешками поступают, именитые приходят на полусогнутых, все норовят
напечататься. А я погожу. Пока… Да и уйду я вскоре из газеты, тебе первому
поверяю. – Отчего так? – Понятно, заработок постоянный – не
помеха, но литература, по большому счету, напрочь не терпит соперниц. Это даже
не двух женщин любить одновременно. Теперь я и о тебе задумался: единственное
твое дело любимое – инженерное, а стихи сбоку. Между прочим. Лучше бы мне
ошибиться, но победит в тебе технарь. Если не отречешься. А готов ли? Семью-то
к хлебу с маслом приохотил… – А ты, Булат, долго будешь оставаться
безвестным? – Еще погожу. Словно у перевала – вот-вот
второе дыхание откроется. Слышится уже, да не пишется. Слово свое о войне
скажу. – Не сглазить бы! – постучал я по краешку
стола. – Милый мой Булат, как себя оценить? Чужие стихи чувствую, а свои,
словно пелена глаза застит, особенно, когда пишу. Надо бы к сердцу прислушаться
– оно никогда не ошибается. Так ведь и Александр Сергеевич лишь единожды
воскликнул: «Ай да Пушкин, ай да молодец!» Долго молчал Булат, верно, о своем
задумался. – Рецепта готового нет, мне он неведом…
Сердца безошибочное мнение умножь на дар природный и дважды на опыт, годами наработанный
в поте лица своего. …Добрым словом вспомнили мы и о
харьковской поэзии, русской, – много интересных имен дал мой город. Не помышляя
никого обидеть, назову трех Борисов – Слуцкого, Чичибабина, Сухорукова (по
разному сложились их поэтические судьбы), Михаила Кульчицкого, Арона Копштейна.
Рассказал я Булату и об украинских поэтах – Игоре Муратове и Василе Мысыке.
Дружил с ними, переводил. Вдруг Булат начал чичибабинскую строчку: «В Игоревом
Путивле…» «Выгорела трава, – продолжил я, – …Красные помидоры кушайте без
меня». – Борису низкий поклон от меня, пусть
приезжает… Однажды мы с ним, как с тобой, хорошо за этим столиком сидели. (Я добросовестно выполнил поручение,
долгие годы встречались, беседовали, случалось, вместе и выступали на вечерах в
харьковском Центральном лектории. Особенно меня восхищали его сонеты. И плечо
свое под гроб его подставил в полдень горестный, декабрьский… Но «Беседы с Чичибабиным»
– не пишу). – Булат, помянем Семена Гудзенко!.. –
Расплескал я поровну остаток из графинчика. Сказал и пожалел: Булат мгновенно
преобразился, поник, грусть непостижимая в глазах, скулы обострились. Молча
помянули… – Когда весной 43-го
солдатиком восемнадцатилетним слушал я Семена Гудзенко на его первом творческом
вечере в ЦДЛ, слушал, как завороженный, вытянув голову в ушанке из плотной толпы
в конце зала, едва ли мог подумать, что через несколько лет станем друзьями –
до его смерти в пятьдесят третьем… Хоронил я товарищей на фронте, ничего тогда
не знал о репрессированных маме и папе, но его смерть меня потрясла. Только ему
я приносил на суд свои стихи. Его легендарные строки: «Нас не нужно жалеть,
ведь и мы никого не жалели» и «Мы не от старости умрем, от старых ран умрем», –
пророческие. Семен умер тридцатилетним… Как мог, помогал его семье – жене,
дочери. Никому не рассказывал: в прошлом году, в том же ЦДЛ, в ресторанной
толпе издали увидел Ларису, его жену, – хохочущая, красивая, молодая, она шла
под руку с Константином Симоновым – он стал ее вторым мужем. Не вправе осуждать…
Тогда я юркнул в толпу – не представлял себе, как посмотрю ей в глаза. Принес Костик счет, Булат рассчитался, я
выложил свою долю половинную, мой визави глянул вопрошающе, опустил в карман
брючный, молча и равнодушно. «Много нас, нерусских, у России…» Неспешно и в разговорах отшагав по Москве,
затемно оказались мы с Булатом у памятника Пушкину, где слева от Александра
Сергеевича, в гранитном полукруге, на вытертых до мутного блеска рейках
деревянной скамьи едва отыскали для себя место. Только расположились –
подбегает к нам мужчина высоченный: распахнутый габардиновый плащ, темная шляпа
велюровая, пенсне на шнурке, – в общем, интеллигентного обличья. Огорчился я:
верно, знакомец Булата – отвлечет от беседы. – У, расселись, все места в Москве
позахватывали, русскому человеку и присесть негде! Жиды проклятые! – выкрикнул
интеллигент. Вскочил я, кулаком шляпу его сбросил, но
Булат перехватил мою руку. Обидчик как сквозь землю провалился. Я коротко и
сочно выругался ему вслед. – Тебя-то за что, Булат? – А тебя за что? – уныло откликнулся Булат
и дружески обнял. – Меня – по носу и по паспорту, но ты-то
русский! – «Много нас, нерусских, у России», –
грустно улыбнулся Булат, вспомнил строчку Михаила Львова, хорошего русского поэта-фронтовика,
татарина по национальности… Лет десять спустя рассказал я Львову об
этой встрече. Возгордился Михаил: «Булат меня помнит». – Сука антисемитская! Всю песню испортил.
На шахтах не слышал я такого! – Отчего – испортил? – пожал плечами
Булат. – Мы ведь все вокруг да около… И ты меня посчитал русским, а во мне две
крови смешались: грузинская – отцовская, армянская – мамина. Интернационал!
Отца, первого секретаря горкома на Урале, в тридцать седьмом расстреляли, мама
недавно из лагерей вернулась, двадцать лет мытарилась. Настал мой черед обнимать Булата. – По папе – боль тупая, но мама – сегодня
по ней душа разрывается. Помню ее молодой красавицей, в глазах черных молнии
веселые полыхают, вернулась из лагерей старухой, хворой и хрупкой, но глаза –
не поблекли, те же огни бушуют. Вера коммунистическая – непоколебима, на
партсобрания со своими подругами лагерными бегает восторженно. Как втолковать
ей – подельщики ее – преступники! – Не втолкуешь, – говорю, – вера для них
священна, смысл всей жизни, согласиться – признать: зряшные их годы. Я и сам
таким был, непоколебимым, если и гнулся, то вслед за генеральной линией. – Ты?! – выкрикнул
Булат, но, спасибо ему, больше к этой теме не возвращался. – Наслышался и я в
армии: «армяшка!», но не озлобился, в Москве меня литературная братия своим,
русским, держит. Но ненависть к инородцам, более всего – к евреям, неистребима,
дика. Счастье твое – ты с ними не общаешься. Борис Абрамович любит повторять:
«Стас Куняев – мой ученик!» А этот, уже не недоросль, по пьянке в своем
юдофобстве и Анатолия Софронова перещеголял. И еще себя покажет. Страшно мне было все это слушать. Ведь
цвет русской интеллигенции! Тянусь я к ним из своего шахтерского далека. А следует
ли? Об Израиле, о своих еврейских корнях не задумывался я тогда. В Шестидневную
войну, когда в боях жестоких гибли братья, пиво пил в баре на Арбате. Пелена, как
забрало, застилала глаза мои библейские. Не оправдываюсь. – Ты Семена Гудзенко помянул оттого, что
он – Сарик, еврей? – спросил Булат. – Нет, – не хитрил я, – непостижима для
меня его поэзия: честная, исповедальная, смысл какой-то глубинный в его окровавленных
строчках. – А мне Миша Луконин рассказывал, – вдруг
вспомнил Булат, – однажды в Ленинграде, в полночь белую, после творческого
вечера, набросились на них с Семеном пьяные подростки. «Нечего, – орут, – жидам
к русской поэзии примазываться!» Явно науськаны. Год – пятидесятый. Миша с
Семеном – спина к спине, кулаками отбиваются, а пьянь – металлическими прутьями
наваливается. Убили бы – хорошо подоспел Михаил Дудин. Собрал бывших
фронтовиков, тогда между нами братство кровное не было утрачено. Прогнали
подростков… «Не дадут мне умереть спокойно», – шутил Семен. – «Я б хотел быть сыном матери-еврейки» –
как ты к этой строчке Бориса Чичибабина относишься? – спросил меня тогда Булат. – Никак! – ответил. – Хотя многих и
восхищает. Мать себе не выбирают. – А я в ней услышал боль великую русского
интеллигента! – выкрикнул Булат уже под грохот электрички на станции «Маяковская»
– метро закрывалось. Мы обнялись, обменялись телефонами. И молодой Булат исчез, словно растворился в проблесках вагонных огней. Возродится
– в огнях рамповых, но другим ли?.. «Моим стихам, как драгоценным винам…» Недавно ушла из жизни жена. Вдруг
обездоленный дом, пустота, заполонившая, точнее – разорившая душу… Слова, слова,
на великом и могучем, ничего не говорящие, не объясняющие, даже если строки
окантованы созвучьями, и метафоры торопливо растолковать боль напрашиваются. – Отпустит! – посулили участливые друзья. А хочу ли? ...И вспыхнули – ярко,
ясно, отчетливо – воспоминания. И лишь светлые, хотя за долгую жизнь насмотрелись
с женой разного. Однажды – более года прошло после той
встречи с Булатом – вернулся домой из длительной командировки, из далей сибирских.
Летел – на крыльях, любви и Аэрофлота. За полночь дверь входную своим ключом
открываю – у порога жена: сияющая, молодая, желанная, руки на плечи мне
положила, прижалась. – Больше не отпущу надолго! Привозил я ей из Западной Сибири
дурманящие запахи тайги, цветы – заранки, как огоньки, из хабаровского Севера –
голубику… Перво-наперво о детях говорит: – Здоровенькие. А тебе привет! – И хитро
улыбается. – От Булата. – Булата? Ты что, в Москву ездила? – Да нет, у нас в институте был его
творческий вечер, он пел под гитару. И вспомнил я гитару семиструнную в его
редакционной келье, на гвоздике вколоченном… – Словно давнего знакомого повстречала, –
говорит жена, – из твоих рассказов о нем. Узкие плечи свитером стянуты,
шевелюра черная, пышная, непокорная, говорок московский, интеллигент истинный…
Очаровал с первых аккордов. И лоб – мыслителя, это ты не приметил. – Да не влюбилась ли ты? – на полуслове
жену прерываю. – А не начать ли и мне петь под гитару? – Тебе не поможет! – отрезала жена и
убежала ужин готовить. Не обиделся я, привык: строга жена к моим
стихотворным опытам. Но отчего Булат не рассказал, что поет под гитару? – Каждому – свое! –
решительно завершила тему жена. – Главного я тебе не сказала: по мне, гитара –
блажь, но стихи – я такой поэзии ни у
кого не встречала. – Какой – такой? На миг задумалась жена, не приучена судить
поверхностно – ни в своем инженерном деле, ни в жизни. – Высокой! – выдохнула. – Вязь строк
непостижимая, аура густая, неисчерпаемая, словно сердцебиение свое, кардиограмму,
вдохнул в строки. Кстати, есть и глагольные рифмы, ты их напрочь отвергаешь, но
у Булата они – работают естественно, как балки, в конструкцию стиха вплетены. – О чем стихи? – Какая разница? О войне, о любви к
женщине, снова о войне. Не в этом суть. Помнишь, у Марины: «Моим стихам, как
драгоценным винам, настанет свой черед». Черед твоему Булату пришел – и надолго.
Хотя сегодня его никто не знает. …Любовь моя, я всегда догадывался о твоем
непогрешимом вкусе, об интеллекте возвышенном, увы, лишь в малых дозах
востребованном в нашей повседневности будничной. Никогда я тебе об этом не
говорил, только признаниями в любви пытался украсить твою жизнь. Ты была строга
и к другим, но к себе – в первую очередь. Как ты умела радоваться всему
подлинному, прекрасному – и в наших детях и внуках, и в друзьях, и в Бетховене,
в Андрее Вознесенском, раннем… Как ты преображалась – и в Эрмитаже, и в
парижском Лувре… Страшно подумать, еще тяжелее вымолвить, но ты ушла от нас,
так и не растратив весь дар, щедро отпущенный тебе Свыше. Не моя ли в этом
вина? И вспомнил о твоем пророчестве – о Булате, когда еще его никто не слышал
и не знал, – о непостижимой тайнописи слов великого лирика. И рассказал я о молодом Булате, и посвятил свой рассказ тебе… [1]Из книги В. Баткин «Талисман души», Творческое объединение «Иерусалимская антология». Издательство «Скопус».2007 г. |
|
|||
|