Номер 1(49)  январь 2014
Дмитрий Бобышев

Дмитрий
БобышевЯ в нетях

Человекотекст, книга 3

(продолжение. Начало в №12/2013)

Техасские размеры

Америка оказалась заселённой не только американцами, но и моими знакомыми, добрыми и не очень. Объявилась Кира, подруга по Техноложке, когда-то мучившая меня игрой в кошки-мышки в течение нескольких семестров. Хотя поселилась она в Квинсе, встретились мы в центре Манхеттена – кажется, на авеню оф Америкас. Пересекли Таймс-Сквер, залитую агрессивными рекламами, где Бродвей пересекает под косым углом Седьмое авеню. Прошлись по архитектурным ущельям, посидели в кафе. Чары её давно на меня не действовали, я переглядывался с двумя хорошенькими и очень светленькими чернышками, пока она рассказывала о своей здешней растерянности, доходящей до головокружения, до отчаяния, до тошноты.

– Это культурный шок. Это нормально. Пройдёт.

Причудливо, как в «Докторе Живаго», мы ещё несколько раз с ней пересечёмся в разных временах, пространствах и обстоятельствах.

Ещё одна былая чаровница по имени Людмила служила торговым агентом в русской галерее Нахамкина на Мэдисон авеню, куда мы с Ольгой пришли на вернисаж. Мэдисон, Нахамкин, Людмила – всё это казалось кричаще-пёстрыми разнородными элементами, насильно сведёнными вместе, чтобы удивлять и удивляться самим. А ведь ещё там были Игорь Тюльпанов (собственной персоной), Олег Целков (картинами на стене), Наташа Шарымова в качестве театрально-художественного критика и Роман Каплан, служивший, как и Людмила, там же. Вся эта команда собралась, как будто специально для распития белого вина, похлопывания по плечам друг друга и повторения расхожей максимы относительно тесноты этого мира.

Рома подхватил нас и увлёк оттуда «в одно отличное местечко». Там кормили морепродуктами, и мы заказали по тарелке моллюсков.

– Как тебе в Америке, старик? – спросил Рома.

– В общем, «свежо и остро». Только одно беспокоит – работа…

– Ты сколько уже здесь?

– Пятый день.

– Ну, так не беспокойся. Как говорится, энджой ё баба энд энджой ёселф. Ещё наработаешься.

Вот его брат-близнец, у кого мы вскоре побывали в одном из отрогов нью-йоркского мегаполиса, тот, действительно, прекрасно трудоустроился. Встречу с ним я в легкомысленных тонах описал Гале Руби, с которой поздней наладилась регулярная переписка:

«Были у Толи Каплана (помнишь ли ты такого? – он брат Ромы) в часе езды от нас, посидели у камина (а их у него – 5), погуляли по громадному дому, который он задёшево снял. Пили мексиканскую водку текилу, которую полагается зализывать солью – гадость ужасная, но хмель от неё – отменный (и похмелье – тоже)».

Нет, не только достоинства (и недостатки) кактусовой водки обсуждали мы, но и саму Америку с точки зрения новоприезжих, а если точнее сказать, так инопланетян, – что больше нравится, что более всего поразило, помимо её богатств и изобилия:

– Архитектура, конечно. И не только небоскрёбы, а и вот эта двухэтажная Америка. Со времён Ильфа и Петрова она выросла вдвое.

– Природа. Дикая, свежая, молодая.

– Лица со всего света, всех рас и национальностей.

– Забота о калеках. Эти вот съезды с тротуаров для их колясок, подъёмы на лестницах. Даже автобусы, которые перед ними «коленопреклоняются»…

– И вот ещё – добрые собаки…

Ну, насчёт собак, это я перегнул. Собак здесь кастрируют, потому и добрые. И котов холостят тоже. А кошек стерилизуют и хирургически удаляют когти передних лап. А на задних оставляют для самообороны. У Ольги была такая престарелая чета: Васька и Робин, брат и сестричка. Он – по-генеральски важный, любивший восседать у меня на коленях, и она – завистница и интриганка. Ели они питательные лявлики из пакетов, гадили в коробку с другими, ароматическими лявликами.

Но мы, кажется, говорили о трудоустройстве?

Толя оказался большим профессионалом в очень высоко ценимой специальности – нефтяной геологии. Вот что он рассказал довлатовскому еженедельнику, где появилось интервью на целую страницу с его симпатичным портретом. Рубрика была соответствующая: «Как вы устроились, новый американец?» Толя отвечал:

«Моя тема – месторождения нефти в полярных широтах. В России подобные исследования обычно проводятся целым институтом, здесь я справляюсь один. Мне помогают книги, вывезенные из Союза, а я привёз около двух тысяч книг. Помогали друзья, оставшиеся там: они присылали новые, совсем свежие книги по специальности – в Штатах их можно достать только через год-полтора, присылали необходимые мне карты… Дело в том, что ключ к раскрытию темы находится в нефтегазоносных районах советской Арктики…»

Вскоре Толя был приглашён работать в корпорацию Экссон, – одну из крупнейших в Техасе (а, следовательно, и во всём мире), где он был встречен коллегой, давшим ему рекомендацию. Это был Яков Виньковецкий, художник, натурфилософ и тоже, между прочим, выдающийся нефтяник. Но ещё раньше я сам съездил в Хьюстон повидаться с Яковом.

Я уже рассказывал о нашей поздней дружбе, которая не прервалась с отъездом всего его семейства на Запад. Мы обильно переписывались, он и его Дина сопереживали мне, узнав о нашем осложнённом романе с Ольгой, радовались его счастливому завершению. Знаком-то я с Яковом был очень давно, ещё помня, как он у Эры Коробовой, прислонясь к печке, пел «Сероглазую». Вот он её и нашёл в Дине во время казахстанской экспедиции. На первый взгляд я принял её за простушку, но это оказалось не так. Уже то, что она была женой Якова, заставляло взглянуть ещё раз. Вместе они составляли весьма разительный контраст. Он – довольно высокий брюнет с лицом интеллектуала и несколько неподвижным взглядом, она – коротышка, блондинка и хохотунья с голубыми глазками, вся в эмоциональном жанре. Но глазки оказались приметливы, а контраст был, скорей всего, дополнением друг друга. В нашей переписке занятой Яков нередко уступал перо Дине, и её письма бывали не менее интересны.

Незадолго до моего глобального переселения они купили дом в Хьюстоне, – под банковский заём (моргидж), разумеется. Но моргидж этот можно было получить, лишь делая первоначальный вклад, и немалый, а сбережений у них не было. Молодчина Ольга ссудила им эту сумму, не очень-то близко их зная. Субъективно она рисковала, поскольку тут такое не принято, но в данном случае всё, конечно же, оказалось в порядке, долг был аккуратнейшим образом выплачен.

Виньковецкие телефонно меня поприветствовали и пригласили нас в гости – ну, хотя бы на новоселье, предложив даже оплатить нам билеты. Такую щедрость Ольга, как говорится, любезно отклонила, но меня всё же «отпустила» на недельку. И вот я опять в полёте, – уже не над океаном, а над благословенной, ухоженной, освоенной и упорядоченной землёю Штатов. Впервые по собственному поводу вспомнились строчки молодого Тихонова из «Орды»:

                       Вёрст за тысячу ездят в гости,

                       только свист летит из-под снега.

                       И в каждом осколок кости,

                       прободавшей стены ковчега.

Всё тут сошлось исключительно кстати: и ольгины мамонты, и тысячевёрстные гостевания, приложимые уже не к сибирским номадам, а к нам самим. Решаю, что этими строчками я встречу Якова в аэропорту. Но вот самолёт подгоняют к рукаву, я выхожу из него в огромный многолюдный зал, сверкающий никелем, пестреющий красками, и – где же Яков? Несколько секунд я испытываю паническую атаку, затем беру себя в руки и отыскиваю, где тут у них телефоны. Они сильно отличаются от наших автоматов, оснащены толстенными справочниками, сияют надписями, инструкциями по пользованию, но глаза разбегаются, а словарик мой, конечно, остался дома, и я начинаю действовать «методом тыка»… И что ж – изрядно повозившись и потратив кучу мелочи, я дозваниваюсь до Дины. Она в недоумении – Яков давно уехал меня встречать, он должен быть уже здесь. А вот и он – бегает по залу, всматривается в лица…

– Яша! Куда ж ты запропастился?

– Опозда-а-ал…

Он сильно продвинулся в непростой науке быть американцем и демонстрирует это, доставляя удовольствие и себе, и мне. Уверенно правит машиной, у него – белый кадиллак с гладкими кожаными сиденьями, с кнопочными удобствами. Когда мы подъезжаем к дому, дверь гаража автоматически поднимается и убирается внутрь. Одноэтажное просторное ранчо, кусты с глянцевитыми листьями и, как на фотографии, перед домом стоит блондинка с двумя пацанами. Это – Дина, а с ней умненький Илюша и обаятельный Данилка. Чем не американская мечта?

Яков восхищён своей компанией «Экссон», настоящей «акулой капитализма», оценившей его талант, он в восторге от корпоративного доверия к нему. Дину, например, тоже взяли туда на работу, несмотря на то, что семейственность запрещена. Ну, так придумали ход: она числится в другой компании, а её как бы нанимают со стороны. Даже мелочи радуют – можешь сам пойти в кладовую, и бери себе сколько хочешь авторучек, блокнотиков, карандашей, всякую канцелярщину… Это и я понимаю.

Вот мы все сидим в ресторане на самом верху небоскрёба. Столики расположены кольцом по периметру вокруг бара. И кольцо это медленно вращается, разворачивая панораму молодого города. То здесь, то там видны строящиеся небоскрёбы: у них новые формы, новые материалы, – голубые, розовые, бирюзовые грани преломляют свет, небо и самих себя, отражаясь в подобных же гранях. Даунтаун окольцовывается сложной многоуровневой дорогой с петлистыми развязками, с непрерывным движением автомобилей. Плавное парение нашего столика воспринимается в ритмическом заединстве с этой сверхчеловеческой машиной, вырабатывающей жизнь, энергию, деньги… По мере нашего кружения Яков комментирует наплывающие достопримечательности:

– Это – Шеврон, Это – Шелл, такие же нефтяные гиганты, как наш Экссон. А это – университет. А там – Центр по управлению космическими полётами. Вот – международный колосс Бритиш Петролеум. А тут возводится Энрон, ещё один финансовый великан.

Как раз к концу обеда столики завершают полный оборот, и я наблюдаю, даже любуюсь, глядя, как Яков уверенно выписывает чек официанту.

– Позволь, я оставлю ему на чай.

– Нет, нет, чаевые уже включены в эту сумму.

Правильно говорят, что Нью-Йорк – это ещё не Америка. А здесь она самая, да ещё с техасским размахом. С утра Яков на работе, сыновья – в школе, а мы с Диной прокатились в супермаркет, и это для двух ленинградцев, помнящих очереди за мукой и сахаром, было как Эрмитаж, помноженный на пещеру Аладдина, – в смысле еды, разумеется… Снеди, снеди до горизонта, колбасы, мяса, копчёные куры, свежие тропические фрукты, арбузы, разнообразные овощи, зелень, и это – в декабре! Ну, не стыдно ли этим всем пользоваться, когда у наших там в магазинах – шаром покати? И долго ещё было стыдновато…

Назавтра Яков освободился от работы, и мы отправились в магазин для художников. И не без повода.

– Могу я, наконец, позволить себе завести настоящий мольберт? – задал риторический вопрос мой друг, которого не могли в своё время отвадить от абстракционизма даже хрущёвские беснования.

Этот магазин был в своём роде, но тоже техасского размера, и чего там только не продавалось… Я вспомнил интервью Марка Шагала в Москве. На вопрос, почему он эмигрировал, Шагал ответил: «Мне нужна была одна красочка, которой тут никак не достать. Вот за ней я и уехал…»

– Как ты думаешь, Яша, что это за краска?

– Наверное, кобальт или берлинская лазурь. Он использовал много синего…

– А может и просто свобода…

Яков успел наработать порядочно, несмотря на загруженность геологией, а может быть и благодаря этому, – я вскоре узнал по себе, как все эти эмигрантские стрессы вдруг омолаживают натуру, заставляют вскипать в тебе тайные энергии, о которых раньше и не догадывался.

«В прежней жизни» он начинал с абстрактов в духе американца Джексона Поллока, а затем, видимо, не без влияния Михаила Шварцмана, московского иерата, стал работать в духе абстрактной иконописи, изображая внутри смутно означенных силуэтов не сами лики, но свет от этих ликов. Одну из таких работ Яков захотел мне подарить на память перед своим отъездом. Я был смущён. Мне сильно хотелось получить другую, как раз поллоковского направления, и я умудрился как-то безмолвно, бессловесно внушить это Якову, – настолько точно, что он именно ту мне и подарил. Она называлась «Зимний сад моего детства», была выполнена на проклеенном картоне нитроэмалью, но не в агрессивных, а в спокойных, прохладных тонах.

Я украсил ею стену моего петроградского жилища, понадеявшись на долгие и доверительные отношения с произведением моего друга. Увы, этого не получилось. То ли у художника (строго говоря – любителя) не хватило чисто ремесленных умений, то ли краска эта, вообще-то блестящая и нарядная, требовала иной поверхности, но оказалось, что она местами отслаивается хрупкими корками и кое-где пузырится. Но это ещё не всё. Под корками и пузырями обнаружились полчища клопов! Видимо, потревоженные отъездом хозяев, передвижкой мебели или даже вызванные на этот случай прямо из Ада, они забились в картину, в её изъяны… Эта позорная напасть своим существованием лично меня оскорбляла, и я в свою очередь набросился на кровососов, вооружась ядовитыми распылителями. И – извёл-таки их, но картина для меня как-то «погасла», перестала передавать спокойствие и свежесть.

Злоключения, однако, на том не кончились. Именно этот абстракт забракован был шереметьевской таможней, когда я вывозил мою небольшую, но дорогую сердцу коллекцию: он был неправильно оформлен, не хватало какой-то ещё одной подписи. Не бросать же его в аэропорту! Пришлось глубокой ночью мчать обратно в Москву, в родственную квартиру на Соколе, где я и оставил неудачный шедевр вместе с сухими трупиками клопов, тайно хранящимися там в трещинах и отслоениях краски.

Зажмурившись, я тряхнул головой и оказался в лучшем времени и в гораздо лучшем пространстве. Виньковецкий показывал мне свои новые работы в мастерской, примыкающей к гаражу. Манера, в которой они были выполнены, колорит, излюбленные мотивы и даже техника изменились, стали гораздо мастеровитей. Яков пользовался теперь акриловыми, более яркими красками, нанося их на прессованную бумагу или сухую штукатурку, и они схватывались намертво вместе. Даже с изнанки картина выглядела ремесленно безупречно. А с лица то, что сначала было поллоковской цветовой безграничностью, то, что поздней наметилось смутными антропоморфными абрисами, превратилось теперь в круженье, петляние линий, путаницу путей, за которыми в глубине виднелись всё более и более высвечивающиеся блуждания, направленные к нежному и благому источнику.

Если использовать его собственное выражение из трактата о живописи, это были, в сущности, «окна света», – несомненные духовные поиски и молитвенные медитации. И был заметен ещё один визуальный и даже эмблематический образ, роднящий красочные видения с реальностью: тот, что выражал себя явно в ритмических кружениях и разворотах, накануне виденных нами с верхней точки, – в растущем биомашинном городе, объединяющем каждого из нас с иным, совсем новым и мощным миром будущего.

Один из этих «малых абстрактов» Виньковецкий тогда (22 декабря 1979 года) надписал мне в подарок. Бережно обернул его бумагой, завязал упаковочным шпагатом, купленным там же, где мольберт. Подёргал верёвочку, похвалил её качество – крепкая…

Прежде чем распрощаться, мы побывали в его излюбленном месте – капелле Ротко. Вот это был ещё один подарок и к тому же полный сюрприз: я ничего прежде не видел из работ этого художника и едва ли слышал о нём самом. Марк Ротко, еврейский эмигрант из Даугавпилса, рискнул шагнуть дальше Малевича, за его знаменитый «Квадрат», сделал шаг ещё и стал известен в мире своими настенными абстракциями. Чета местных богачей по фамилии Де Менил предложили ему средства, чтобы возвести здесь экуменическую капеллу полностью по его усмотрению.

Мы вступили с Яковом в восьмигранное строение, не столь высокое, сколь монументальное, вошли в пустой зал, вымощенный по полу гладким камнем, с массивными дубовыми скамьями простой и совершенной формы… К этому остаётся лишь добавить шатровый потолок и (самое главное) тёмные абстрактные панели по граням зала. И – никаких религиозных символов или изображений, только эти панно, едва отличающиеся одно от другого оттенками чёрного… Тишина, спокойствие, сосредоточенность на главном.

– Идеальное место для медитаций. Только почему чёрный цвет? Это ж – тупик, ничто…

– Нет, здесь он не глухой. В нём что-то просвечивает…

– Да, теперь вижу, согласен.

– Здесь бывают службы разных конфессий, совместно или поочерёдно. Вносится либо крест, либо менора… Может появиться и далай-лама, и танцующие дервиши. Что ты думаешь о таком экуменизме?

– Прекрасная надежда, которая вряд ли осуществится. Само это понятие в России – едва ли не бранное.

И я рассказал Якову о совсем недавней встрече с бывшим Мишей Ардовым в Москве. Прослышав о моём скором отъезде, он пригласил заехать к нему попрощаться. В память не то, чтобы дружбы, а взаимного внимания и с мыслью об общей для нас Ахматовой я прибыл в Черёмушки, – с Ордынки они к тому времени расселились. Мы стояли на балкончике над вершинами невысоких тополей, и уже воцерковлённый и рукоположенный отец Михаил внушал мне:

– Вы, конечно, пойдёте там к синодалам, у них самая крепкая вера. Правда, есть ещё и автокефалы, но они чуть ли не экуменисты, – молятся, представьте себе, об объединении церквей…

– Так ведь и Вы, отче, и мы, православные, все возглашаем: «Верую… во Единую, Святую, Соборную и Апостольскую церковь». Единую! В чём же Ваш упрёк?

– Ну конечно, мы тоже за единение… Но не раньше, чем они все признают нашу веру истинной!

Яков заметил, выходя из часовни:

– Вот отец Александр Мень – помнишь? – ведь он не чужд экуменизму. Во всяком случае, клерикалы его упрекают в этом. А мы с ним говорили даже о возможности иудеохристианства…

– Как не помнить отца Александра? Снежное поле, и я читаю ему «Медитации»… И он, так чётко развязав мне интеллигентские узелки в голове, идёт и освящает хлев деревенской бабульки. Вот это мощь! Вот это, можно сказать, экуменизм внутри одной веры.

Я покидал предрождественский Хьюстон, чтобы само Рождество встретить в моей американской семье. Пример Виньковецких меня убеждал: в этой стране есть ещё возможности для энергичных и одарённых людей, – тех, кто открыт ей, как, например, Ротко, как Яков, как, может быть, я…

Если бы знать! Не гадая на кофейной гуще, я мог бы уже тогда поинтересоваться фактами и обнаружить, например, что за год до триумфального открытия капеллы Марк Ротко покончил с собой, вскрыв вены в умывальную раковину… А если гадать, глядя в хрустальный шар, но наоборот – назад из будущего, как я делаю это сейчас, то можно увидеть не менее страшные сбои, которые ещё произойдут в волшебной био-строительной машине Хьюстона.

Центр космических полётов до того доуправляется, что по его нерадению корабль «Челленджер» превратится в огненный шар через минуту после взлёта. Семь человек заживо сгорят в нём на глазах всего мира.

И «Колумбия», тоже управляемая на авось из Центра, и тоже с семью астронавтами, развалится при входе в атмосферу, раскидав огарки корабля и человеческих тел по всему Техасу.

И экссоновский супертанкер, ведомый пьяным капитаном, сядет на камни и запакостит сырой нефтью пол-Аляски.

И тот многомиллиардный Энрон, строительство которого я наблюдал, сидя в поднебесном ресторане, вдруг жульнически лопнет, его президент застрелится, сидя в автомобиле, а финансовый директор попытается сбежать, прихватив пенсионный фонд обездоленных вкладчиков.

И «международный колосс» Бритиш Петролеум совсем уже недавно загадит Мексиканский залив настолько, что нефть выплеснется в Атлантику и Гольфштримом её донесёт до берегов родной Великобритании.

И ещё одна чёрная весть придет оттуда, но пусть она помедлит, пока её час не настал. Я весь устремлён в будущее, полон надежд и неведения.

Вакансия поэта

Помимо всех своих ренессансных качеств, Яков Виньковецкий обладал ещё одним талантом – умением дружить с самыми разными людьми, которых иначе свести было совершенно невозможно. В каких-то делах несомненный практик и прагматик, во многих других отношениях он был совершенным идеалистом и терпел пребольные удары «мордой об стол», – по энергичному выражению его Дины. То, что еврею по национальности и христианину по вероисповеданию, не скрывавшему своей веры, его русской жене и крещёным детям отказал в помощи ХИАС, отменило их планы «мягкой посадки» в Америке и вызвало моё сочувственное восхищение. Вот это принципиальность, сравнимая с раннехристианской, – причём, на фоне множественных примеров мимикрии наших соотечественников! В конце концов Провидение сжалилось над буквально беспомощным семейством, их выручил Толстовский фонд уже слабеющими руками Александры Львовны… Жизнь потекла другим руслом и, в общем-то, к лучшему.

Когда Яков стал хорошо зарабатывать, он занялся ко всему прочему ещё и благотворительностью. Это очень американское занятие как раз и требовало сочетания идеализма с практичностью. Он объяснил мне, что «акула капитализма», на которую он работает, такую деятельность поощряет и даже сама в этом заинтересована, списывая немалые суммы с налогов:

– Причём, она действует как равный партнёр. Ты вложил тысячу, и она кладёт туда же и столько же. Таким образом, твой вклад удваивается.

– И что ж – ты жертвуешь на каких-нибудь «бездомных сироток»?

– Совсем не обязательно. Можно вкладывать во всё, что не приносит дохода, – предположим, в культуру, в религию… Я, например, профинансировал книгу Анри Волохонского. Анри написал роман и жаловался, что не на что издать. Вот она. Кстати, возьми её, почитаешь в самолёте.

Эта книжка под названием «Роман-покойничек» стоит у меня на полке. Её тема – похороны романа как жанра, таков был одно время расхожий предмет литературных дискуссий…

Яков порывался помочь и мне, – хотя бы и не деньгами, а налаживанием контактов. Для того – думал, с кем-то советовался, обращался в издательство «Ардис», говорил с Лёшей Лифшицем, который работал тогда у Профферов, – напрасный труд, я даже не сразу узнал об этих его попытках, иначе бы попросил его прекратить их. Тогда он отрекомендовал меня Роберту Белнапу, профессору Колумбийки. Я позвонил, и мы договорились о встрече.

Помпезные многоколонные фасады университета не сулили особенного радушного приёма. Да я и направлялся к более скромным помещениям, где располагалось Славянское отделение. Небольшой кабинетец его главы, заваленный книгами. Обитатель – мосластый худощавый янки с пресным незаинтересованным взглядом. Пытаюсь объясниться по-английски, не зная даже толком, что мне от него надо… Он отвечает по-русски с заметным акцентом, но без ошибок:

– Русский поэт – не очень популярная профессия в Америке, как вы, может быть, догадываетесь…

– Популярностью нельзя измерять поэзию, только – личным восприятием. Я хочу оставить вам для ознакомления свою книгу, она вышла в этом году в Париже…

– Не надо, стихов я не читаю. Да и современной прозы тоже. Я специалист по Достоевскому…

– Ах, всё равно, я уже надписал. Пусть останется в вашей библиотеке.

Ждать от него больше нечего. Но он «честно и трезво», как, видимо, пообещал Якову, взвешивает мои здешние шансы:

– Года три возьмут курсы на степень магистра, что необходимо для поступления в аспирантуру. Хорошо, если два года займёт сама аспирантура. И диссертация не меньше двух лет, и то – в лучшем случае. Итак, когда вы станете доктором наук, вам будет под пятьдесят. В этом возрасте найти место преподавателя, по крайней мере – в Соединённых Штатах, практически невозможно.

Я молчал и думал: «Что ж ты мне очки вкручиваешь? А – Бродский?» Он остановился и, чуть подумав, добавил:

– Вы можете возразить мне: а – Бродский? Но это – исключение. И к тому же он, как выяснилось, замечательный преподаватель!

Всё, всё это оказалось в конце концов дребеденью, обескураживанием новичка или своего рода «мордой об стол», только в иной степени, чем у Яши. Пошли у меня выступления, гонорары, лекции, через некоторое время я уже вёл (причём, по-английски!) курс Русской литературы в Милуокском отделении университета Висконсина, а спустя два года получил постоянное место в Иллинойском университете, где меня и обнаружил безмерно удивившийся Белнап, приехавший в составе комиссии по проверке нашей Славянской кафедры.

А тогда, прощаясь с «униженным и оскорблённым» новичком, Белнап пригласил меня остаться на лекцию и дискуссию в их Русском институте. Сам же удалился по своим американским делам.

Здесь на минутку вынужден я впустить в повествование одного инфернального господинчика, ибо как без такого обойтись? Собственно говоря, появился он на жизненной сцене, как ему и полагается – внезапно, в разгар некой вакханалии, которая происходила ещё в ленинградские годы в одном достопримечательном месте, – а именно, на квартире известного человека по прозвищу Цех. Несмотря на такую индустриальную кличку, он был человек артистических интересов: спроектировал и построил кафе в космическом стиле, поддерживал художественный авангард и даже отснял киноленту под названием «Ночь». По-моему, этот последний факт тогда и отмечался у него дома в цокольном этаже одного из тяжеловесных зданий, заслоняющих Адмиралтейство со стороны Невы.

Просмотр уже прошёл законспирировано в Промке, небезызвестном дворце культуры на Петроградской стороне, дававшем приют многим сомнительным с точки зрения начальства мероприятиям: от оперы Гершвина до вечера Франции, оформленного Олегом Целковым. Но в фильме Цехновицера нелегально было всё: плёнка, аппаратура, сценарий, закадровый текст, даже транспорт для съёмочной группы, не говоря уж об отсутствии «завизированности» и «залитованности». Группа «своих», редея в коридорах Промки, всё-таки нашла закрытый просмотровый зал, где киномеханик смилостивился и стал крутить эту тёмно-дрожащую и сбивчивую ленту.

Что-то в ней было: какой-то порыв, когда вдохновение перешагивает через непрофессионализм и передаёт даже скептическому зрителю некую свежую вибрацию вместе с идеей, как это должно было выглядеть, снимай эту ленту свободный профессионал и смелый талант, – Рене Клэр, например. Правда, Клэр уже и отснял подобный фильм, назвав его «Антракт», – лет эдак с полсотни назад, а я его посмотрел много, много позже, чем «Ночь» Цехновицера.

Но что-то в ней было своё: то ли неожиданно прозвучавший смутный голос Евгения Рейна, прочитавший его тогдашние стихи (угадать слова мог лишь тот, кто раньше сам читал эти тексты), то ли классная фигура манекенщицы, принимавшей вычурные позы на невской набережной, а может быть и редкое безрассудство этого киношного самиздата, – во всяком случае, зрелище было воспринято как праздник потаённой свободы.

Стол в квартире с открыточным видом в окне был заставлен бутылками, из магнитофонных недр звучала сама божественная Элла, – всё, всё было классно! Моя эйфория выразилась в том, что я мгновенно влюбился в звезду фильма, к которой никто из присутствующих почему-то не решался подойти. Но мы танцевали, и я настойчиво убеждал её согласиться быть похищенной мною. Цехновицер, глядя на это с дивана, явно выказывал своё неудовольствие. Ну конечно, кинозвезда – это непререкаемая собственность режиссёра! Ничего, как-нибудь обойдётся, – вот тут же находится его законная, нарочито не замечающая мужниной ревности, а как при том ещё хороша! Или мне за ней приударить?

Мужчина с грубым лицом, наклонясь в сторону Цеха, произнёс:

– Ну хочешь, я из него жмурика слеплю?

То был скульптор Эрнст Неизвестный, скандаливший аж с самим Хрущёвым, и уж он-то вполне мог слепить из меня что угодно. Но выручил Найман:

– Он – поэт, его нельзя…

Существовал тогда этот охранный миф. И полетел орёл домой, – правда, без добычи, если не считать метафорического комплимента, сочинённого и выданного красавице, которая походила одновременно на Эсмеральду и на её козу.

Ну, а при чём же здесь инфернальный господин? А при том, что он тут-то и появился, сидя на диване в аккурат между Цехновицером и Неизвестным, ввинчиваясь взглядом в происходившую сценку. Это был знаменитый критик, возникший тогда из ничего, потому что его суждений никто точно пересказать не мог. Слышали все, однако, что печатался он там и сям. Он возник сразу в готовом виде, сделанный как бы из подручного материала, но непременно по литературным меркам: носом и усами походя на Леонова и Шолохова, очками на Шкловского, а общим обликом был неотличим от групповой фотографии Серапионовых братьев. Даже имячко себе позаимствовал знатное – у автора «Добротолюбия», том которого почётно пылился у меня дома на полке.

И вот этот самый господин, перелетев через годы и расстояния, оказался докладчиком в Русском институте, куда меня проводил профессор Белнап.

Теперь уже я видел не слегка фрондирующего литератора, печатавшегося по московским газетам, а матёрого диссидента и непримиримо крутого оппозиционера кремлёвскому режиму. Более того, именно кремленологом он и стал в эмиграции, и вот теперь прозревал подковёрную борьбу в Кремле, а также тайны его коридоров и эшелонов власти.

Он говорил на английском языке, – на мой слух довольно бойко. А страшная тайна, раскрываемая перед слушателями, заключалась в том, что в правительстве и даже в ЦК орудовала вовсе не Коммунистическая, а Русская партия, захватившая посты наверху, пухнущая на местах и контролирующая окраинных «чуреков».

Слушатели, в количестве вполне приличном для семинара, согласно поддакивали. Вообще перевести проблему с идеологии на национальность казалось для собравшихся облегчающе просто. Кто же в том зале был? Если мои соотечественники, ехавшие на историческую родину, но по ошибке попавшие в Америку, то эта трактовка их как нельзя лучше устраивала. Русский национализм означал для них лишь одну, а, может быть, и две или даже три вещи: антисемитизм, антисемитизм и ещё раз антисемитизм. Это, конечно, плохо, но также и хорошо, потому что полностью оправдывает отъезд и подтверждает для них статус беженца, пострадавшего от политических, национальных и религиозных преследований, что выражалось в конкретных привилегиях и поддержке. Если же часть из собравшихся были тайные или явные розовые интеллектуалы (коих здесь по университетам пруд пруди), то их это утешало тоже. Им было обидно, конечно, что осуществить социальную справедливость в изложении Маркса и Троцкого не удалось при дурацких Советах, но, значит, в этом виновата не сама идея, а дикие нравы и варварство русских.

Только у одного слушателя напрашивался вопрос: почему же сами русские от такой национальной партии никаких выгод не получили? Докладчик с некоторой озабоченностью посматривал в мою сторону… Но если б мне выступить с возражениями тогда, я бы в споре с ним проиграл.

Так почему же я назвал инфернальным того господина с философским именем? Конечно, не потому только, что мне не нравилась лёгкость его превращения из советского в антисоветские критики или не нравилась вообще излагаемая им наука как таковая. Просто подсказал инстинкт, а будущее подтвердило: кремленолог этот впоследствии саморазоблачился как агент постыдно известной службы, называемой КГБ.

Запаниковав в Перестройку, завалил и других стукачей, которые потом пошли оправдываться…

Дискуссия о «Метрополе»

Задним числом неплохо расчисляются тогдашние прозрения о том, как возникали вдруг влиятельные критики и с чего они, уехав, так безвкусно перемётывались в диссиденты и советологи. Да и прочие эмигранты, если перенести на них опыт, когда меня «для галочки» пытался вербовать районный гэбэшник, были с большой вероятностью подвержены той же рутинной процедуре. И – кто знает? – не увяз ли у кого коготок при этом…

Впрочем, какое мне дело до политики? Я шёл на литературную дискуссию по поводу выхода альманаха «Метрополь» на Западе. Правда, это было связано с громким – и на весь белый свет – скандалом, разразившимся в Москве, так что подискутировать было о чём. Да и место было подходящее – так называемый «Фридом Хаус» на 41-й улице, рядом с ООН. Вот где варились разнообразные политические бульоны для остального мира, вот где формировались будущие оппозиции и теневые кабинеты!

Я огибал угол Публичной библиотеки, вход в которую охраняли грозные каменные львы. Но совсем не страшась ни этих львов, ни городских властей, на широких ступенях шла бойкая, даже агрессивная торговля всяческой дурью. Читатель, направлявшийся туда, или просто мимоидущий прохожий, как я, должен был просквозить через рассыпавшихся сетью чернокожих подростков.

– Грасс, грасс… Крэк…

– Спасибо, нет.

– Онли файв бакс!

Порция тогда стоила пять долларов. Высокие вытянутые фигуры, чёрные глаза с эмалевым блеском белков, спокойное выражение африканских лиц… Здоровенный амбал в золотых цепях и браслетах, контрастно сверкавших на тёмной коже, приглядывал за ними по-хозяйски; внизу его ждал лимузин.

В немалом, но и не большом, человечьего размера зале Дома Свободы со старомодной, как бы «дореволюционной» отделкой собралось достаточно публики. К моему удивлению, литературную дискуссию вели сразу два священника: уже знакомый о. Кирилл Фотиев и о. Александр Шмеман, которого я знал лишь понаслышке. Он выступал с религиозными беседами по «Голосу», и давным-давно сквозь вой заглушек я услышал его простые и веские слова, открывшие мне глаза на Ахматову, – на то, что я читать-то читал, да не совсем понял в её стихах, а именно – их духовность.

И вот теперь с сильной проседью, красивый, одетый в чёрное с пасторским воротничком, он, говоря о «Метрополе», искал в нём ту же субстанцию и, увы, её не находил. Но – лишь грубость и физиологизм.

Надо было выступить и мне.

– Конечно, я сочувствую авторам запрещённого альманаха. Но они, наверное, и сами понимали, что их начинание вряд ли будет официально принято в Москве. Значит, многие сознательно пошли на скандал, и у каждого, вероятно, были свои мотивы. Среди участников есть громкие имена советских литературных баловней, которым, вообще-то говоря, разрешается то, чего другим нельзя. Их, видимо, не удовлетворяло слияние с официозом, захотелось признания по самиздатскому счёту. Власти их за это пожурили. Хуже досталось малоизвестным членам СП – двоих исключили, а ещё двое – переводчики Семён Липкин и Инна Лиснянская – сами вышли из Союза в виде протеста. Для них это реальная потеря. Остальные – совсем неизвестные литераторы, которым нечего терять; они пошли на скандал с отчаяния. Кроме того, участие литзвёзд давало какую-то иллюзию безопасности, – мол, сажать по крайней мере не будут. Но в целом получилась очевидная победа самиздата над официальной печатью.

Отец Кирилл дал слово одному из авторов альманаха. Кто же это? – напрягся я. Им оказался только что прибывший в эмиграцию Юз Алешковский, лысый задорный крепыш. Указав о. Александру на незнание жизни, он объявил участников альманаха героями и мучениками.

– Тут какой-то Бабёнышев говорил о литературных баловнях…

– Моя фамилия Бобышев! – крикнул я с места.

– Так вот я скажу этому Бабёнышеву, что Аксёнова лишили гражданства, а это не хухры-мухры.

– Моя фамилия Бобышев!

– Пожалуйста, не искажайте фамилию выступавшего, – вмешался отец Александр.

– Да я уже всё сказал.

А я как раз всего-то и не сказал из того, что думал. Да и так было очевидно, – если Аксёнов планировал эмигрировать, лучшего начала для карьеры на Западе было не придумать. А как же остальные, оставшиеся? Ну, самим нужно было соображать… По пути обратно ко мне присоединился Игорь Синявин, художник. Я видел его прежде лишь однажды, когда он «создавал» абстрактную картину, подходя с фломастером к посетителям выставки и собирая их автографы на подготовленный картон. Это была первая выставка запрещённых художников в д/к имени Газа. Посетители были напуганы тогда собственной смелостью, тем уже, что пришли, и затея Синявина казалась им не лучше милицейской проверки! Я тоже своей подписи не оставил. И вот опять он идёт на сближение:

– Мы же земляки. Надо бы встретиться. Приходите в гости…

– А вы давно здесь? Устроились? Работаете?

– Я работаю всегда. А так – мы живём на пособие.

Ах да, это же художник… Выглядел он рослым молодым мужиком хорошей новгородской породы, – прямые постные волосы, перетянутые ремешком, как у средневековых умельцев… Более русского вида и не представить. А уезжал, видимо, по израильской визе, да и здесь ведь пришлось выдавать себя за жертву антисемитизма, чтобы сесть на пособие. Вспомнился анекдотический диалог эмигрантов:

– Вы уже устроились?

– Нет, я ещё работаю.

Вот он уже устроился. Но как можно прожить на ничтожную сумму в таком расточительном месте, как Нью-Йорк?

– Ничего, можно. Жена у меня сама печёт хлеб. Приходите попробовать – вкусно!

– А как у вас с английским? Учите?

– Зачем? И не собираюсь!

Впоследствии он вернулся в Союз, «домой». Но куда именно? Я, например, при отъезде должен был сдать свою комнату городу. Выходит, он не сдал. Или получил обратно? Затем напечатал воспоминания о движении неофициальных художников, – главным образом, о раздорах, которые он же и возбуждал. Потом стал вовсе русопятым, отверг христианство как еврейскую выдумку и впал в национал-язычество. Написал книгу поучений «Стезя Жизни», в которой призывал поклоняться Святой Руси, врагов уничтожать, а женщин оплодотворять расово чистым семенем. И, как водится в этом мире, жил, жил, да и помер.

Мне с ним по пути было только четыре квартала – до станции синей ветки метро на Кью-Гарденс.

Но критика «Метрополя» была услышана составителем альманаха Василием Аксёновым, выехавшим к тому времени на Запад, и с ним завязалась у меня вялая некоординированная дискуссия: ему попадались в газетах мои высказывания, а мне – так же случайно – его ответы. Я всерьёз опасался за остававшегося в Союзе Юрия Кублановского, которому могло очень не поздоровиться от властей за участие в «Метрополе». Вдобавок, у него вышла книга в издательстве Профферов «Ардис», составленная, как я слыхал, самим Бродским, и при этом – плохо, даже провокационно плохо. Я написал рецензию и дал её черноглазому баптисту Михаилу Моргулису, бывшему киевлянину, в то время издававшему в Нью-Йорке газету «Литературный курьер». Два-три номера этой газеты были тогда очень даже хороши.

Название статьи передавало мою тревогу за поэта.

«Юрочка, Юрочка мой…»

На безопасном Западе, где стихотворцы приняли на себя роль чудаков-интеллектуалов (блаженных или несколько дерзких), невнимание читателей является естественным фоном для творчества. Особо упорствующим авторам может угрожать лишь бедность, а это несчастье протекает обычно весьма комфортабельно, – во всяком случае, в Соединённых Штатах.

Не то, совсем не то в современной России, где поэты не забывают о драгоценном Адамовом даре – способности, вложенной Создателем в перво-человека: называть явления дня, оценивать события в новизне, давать им их собственные имена. Иначе говоря, слово Правды без кавычек произносится в этой стране поэтом, или по крайней мере ожидается от него читателем. Выделяет ли это русскую поэзию из мировых литератур, не решусь сказать. Но то обстоятельство, что писатель становится острым конкурентом Правды в кавычках, делает его творчество значительным в глазах сочувствующей публики, сознание – изощрённым, а его судьбу – полной опасностей.

Юрий Кублановский, помимо опубликованного «Русской мыслью» обращения «Ко всем нам» (к двухлетию высылки Солженицына), которое отрезало у него не только возможность печатать стихи в Советском Союзе, но и получить там сколько-нибудь сносную работу, ещё не раз выступал в зарубежной русской периодике. Но особенно его имя стало известно, когда самиздатский альманах «Метрополь» открыл свой выпуск, словно эпиграфом, подборкой стихов Кублановского.

Любопытна судьба «Метрополя». Целый ряд советских литературных баловней, которым можно то, чего нельзя другим, дали этому рукописному изданию свои громкие имена. Видимо, официальный успех перестал их удовлетворять, потому что читатели стали утрачивать веру в своих любимцев. Все участники этого своевольного начинания в той или иной мере пострадали от неудовольствия властей, ведь альманах оказался слишком заметным явлением, чтобы его игнорировать, – особенно после того, как он вышел в американском издательстве «Ардис». Интересно заметить, что «баловни и любимцы», хотя и получили устные взыскания, в результате остались при своих привилегиях. Их защитила броня известности. Крепче всего досталось не столь знаменитым авторам.

А Кублановского защищало лишь то, что он находился на самом низу социальной лестницы. Казалось, дальше уже некуда: при его университетском образовании он к тому времени служил сторожем одной из подмосковных церквей. Но лишился и этого. Началось скитание по стране, нищенское существование в поисках случайного заработка…

О готовящемся сборнике Кублановского я знал заранее и поспособствовал его выпуску тем, что передал «Ардису» более 300 стихотворений моего друга. Конечно, такой объём явно превышал возможности издательства, отбор предполагался, но по какому принципу? Ожидая книгу, я предполагал два подхода. По первому – чтобы не подводить поэта, не обострять его ссору с властями – могли быть выбраны лишь те произведения, которые показывают художественную, политически нейтральную сторону его творчества. Например, описания чувств, картины природы, осенние похолодания… Либо – анекдотический Пушкин, пожимающий ручку княгине… В этом случае Кублановский предстал бы публике любителем переливающихся эпитетов, глагольных рифм и поклонником сентиментальной поэтики Николая Рубцова.

Но была возможность и другого подхода, – того, где поэт предстоит сильнейшими сторонами, где пуще всего проявляется его главный нерв: первочеловеческое, Адамово право называть действительность теми именами, какие она заслуживает. Тогда бы заговорило следующее:

                                   Россия, это ты на папертях кричала,

                                   когда из алтарей сынов везли в «Кресты».

                                   В края, куда звезда лучом не доставала,

                                   они ушли с мечтой о том, какая ты.

Или – вот это, в память о замученном Николае Клюеве:

                                   Надо б этих комиссариков,

                                   шедших с грамотой к крыльцу,

                                   растереть бы, как комариков,

                                   по усталому лицу.

В этом случае издательство взяло бы на себя не только честь открытия крупного русского поэта, но и в какой-то степени ответственность за его безопасность.

Читая «Избранное» Кублановского, я убедился, что издатели выбрали компромиссный вариант, включив туда, наряду с острыми и подлинно глубокими стихотворениями, целый ряд ранних и в целом «общекультурных» стихов, лишь разбавляющих собой главное ядро книги. Но я должен признать, что и среди ранних попадаются истинные шедевры. Например, короткая поэма «Братья» об ослеплении князя Василька Святополком и Давидом (впрочем, не братьями его, а двоюродными дядьями), написанная свежо и сильно с эффектами большой выразительности, включая даже пресловутую глагольную рифму на слово «сгрёб»… Отмечу, что я не поклонник матерного слова ни в быту, ни в литературе, и более того, вслед за о. Сергием Булгаковым, считаю его печатью дьявола на нашем языке. Тем не менее, поэма «Братья» подтвердила для меня тот закон, что в литературе никакие обобщения не верны. Она всегда исключение, иначе это – не литература.

Однако, сборник в целом стоит гораздо выше издательских промахов, благодаря несомненно крупному дарованию автора, его незаурядному мастерству (проявленному, на мой вкус, более всего в подборе эпитетов), а также драматизму положения поэта–христианина в богоборческой стране. И вот что удивительно: как свежо, оказывается, может звучать в стихах благая весть Христианства, – и это после двух столетий литературы насмешливого атеизма:

                                   Мы будем с тобой перед Богом чисты,

                                   как осени огнепалящей листы,

                                   где спутан узор червоточин

                                   с ледком травянистых обочин.

                                   И глядя из мрака в Успенскую сень,

                                   мы милости ждём, а не мщенья.

                                   И, может быть, ты только бледная тень

                                   той будущей – после прощенья!

                                   А я уж не кокон, вмещающий ложь,

                                   зимующий в чёрном стропиле,

                                   а тот, чью ладонь ты с охотой возьмёшь

                                   в раскрытой для чуда могиле.

Если выделить наиболее характерный жанр в поэзии Кублановского, то это будет, несомненно, любовная сцена где-то в самой середине России на фоне разрушенного или осквернённого храма. Это может быть в Лявле, Куевой Губе, Груздеве или Дюдькове, либо в ином месте с уютным для русского слуха названием, даже в Москве, со смачной русской выпивкой или без неё, но с неизменным перемежением любви и страха, – метафизического страха перед ежеминутно совершающимся христонадругательством в современной России и любви к подруге, любви как попытке сотворить малый личный храм, спасение и опору в жизни. И во многие, очень многие стихотворения вкраплены жгуче острые приметы духовного одичания, такие жгучие и такие острые, что при чтении вызывают вскрики восторга перед писательской зоркостью и страха за судьбу дерзкого автора.

Однажды Геннадий Шмаков, один из горячих поклонников и знатоков поэзии Михаила Кузмина, сделал ряд добавлений в моём экземпляре «Форели, разбивающей лёд», вписав несколько строф, вычеркнутых в своё время советской цензурой. И книга поэм, оснащённая недостающими приметами времени, зажила для меня отнюдь не комнатной жизнью:

                                   Затопили баржи в Кронштадте,

                                   расстрелян каждый десятый.

                                   Юрочка, Юрочка мой,

                                   дай вам Бог, чтоб вы были восьмой!

Это строки я часто повторял Кублановскому с добавлением, что первому порой бывает менее опасно, чем восьмому или девятому…. Его поэзия не только нуждается в самой широкой известности, которая защитила бы его от очень вероятных бед, но и заслуживает её, как ничья иная.

(продолжение следует)


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 17




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer1/Bobyshev1.php - to PDF file

Комментарии:

Наташа Северин
Нью-Йорк, НЙ, США - at 2014-02-05 23:44:49 EDT
Заметки Дмитрия Бобышева - одни из лучших, эталон эмигрансткой прозы этого жанра сегодня, видно,что пишет редкий,к счастью
известный поэт...Журналу спасибо!

Максим Блох
Москва, Россия - at 2014-02-04 15:24:50 EDT
Жду продолжения. Отдельное спасибо за Юру Кублановского. Я с ним дружен, хотя и редко видимся. С начала 70-х. Нежно люблю его как поэта и человека.

Ксения
- at 2014-02-02 23:53:26 EDT
Да, именно в 70-х годах, в глухие брежневские годы, шестидесятники "заглохли", стали менее интересны для читателя, тогда как в это время читательский уровень достиг чуть ли не апогея. Эта очень интересная тема, с этой точки зрения я на проблему "шестидесятников" никогда не смотрела. Подпольную литературу читали в ночную и дневную смену. Менялись: одни читали ночью, другие - днём.
Сильвия
- at 2014-02-02 20:59:31 EDT
"...Любопытна судьба «Метрополя». Целый ряд советских литературных баловней, которым можно то, чего нельзя
другим, дали этому рукописному изданию свои громкие имена. Видимо, официальный успех перестал их удовлетворять,
потому что читатели стали утрачивать веру в своих любимцев."
Первый напрашивающийся вопрос: "А нельзя ли поконкретнее?.." Выпалив его и вздохнув глубоко, спрошу иначе: а каким
образом и какими мерками измерялась в СССР "вера" читателей?

Мина Полянская
- at 2014-02-02 17:30:49 EDT
Дорогой Дмитрий! Очень-очень интересно. Написано прекрасно и с юмором. И это несмотря на то, что эмиграция складывалась не то чтобы нелегко, а с разочарованиями, особенно в дружбе. То, что Вы написали о "МетрОполе" полностью совпадает с тем, что написано у меня в книге о Горенштейне, поскольку он тоже был метрополевцем и много мне рассказал, а больше всего об Аксёнове. Совпадает с Вашими впечатлениями. И об "Ардисе" тоже. Чувствую, что нелегко это всё писать, тем более, что не всё сказать можно. Большое спасибо Вам за эти воспоминания.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//