Номер 11(57) ноябрь 2014
Валерий Черешня

Валерий Черешня Вид из себя

Полтора десятка лет тому у автора выходила книга под таким же названием. С тех пор появились новые записи в том же жанре. Ниже читателю предлагается избранная композиция из новых и изменённых и отредактированных старых записей. Единственное, что их объединяет с давно вышедшей книгой, – это всё тот же вид из себя.

*

Почему некоторые воспоминания обладают такой неотвязностью? Чаще всего в эти минуты ничего не происходило. И душевное состояние было обычным, разве только особая ясность, словно навели на резкость. Вот я иду через поле, заросшее верблюжьей колючкой, репейником и другими не менее цепкими травами, к озеру Севан, позади кособокое здание трехэтажной гостиницы, откуда я вышел, и ни озеро, ни гостиница несущественны, а существенно то, что я оказался здесь, в середине поля, где так медленно вечереет, и где я не испытываю ничего особенного, кроме, быть может, ясного осознания этого «ничего особенного», да ещё широкого охвата и гостиницы позади, и озера впереди, и неба над головой, и красноватой жесткой земли под ногами.

*

Все мы состоим из нелепых претензий и комплексов. Но у некоторых они почему-то расположены в симпатичном порядке, трогательном, что ли?

*

Хороший читатель любит искусство за то душевное усилие, которое пришлось затратить, чтобы его полюбить. Поэтому так редок хороший читатель. Может, тут некий закон равенства затраты энергий. Чем больше душевной энергии затрачивает автор, чем глубже он проводит вещь через себя, тем больше энергии нужно затратить читателю, чтобы её полюбить. И тем, возможно, она прекраснее...

*

Объектом поэзии и её целью является не вещь и не состояние, а «вещь-состояние». Не одно через другое, а именно «вещь-состояние», как, очевидно, у японцев и китайцев. Кстати, для создания вещной поэзии есть приемы, для создания поэзии переживаний – тоже, но для того, чтобы получилась «вещь-состояние», нужно творческое погружение в пустоту, откуда выходишь с безошибочным языком.

*

Бытие определяет сознание тех, у кого нет сознания.

*

Однажды решил подслушать две соседние мысли в момент, когда, вроде бы, думал. К моему изумлению оказалось, что между ними нет ничего общего. То есть память работает писателем, каким-то Львом Толстым, который убеждает нас, что мы встали утром, совершили ряд осмысленных последовательных действий (ну, или нервных, непоследовательных, объяснимых нашими обстоятельствами и характером), а потом устали и легли спать. А на самом деле, мы движемся от момента к моменту, освещая тьму бытия отдельными вспышками сознания, между которыми мало общего, и только потом, прокручивая эти отдельные кадры, мы создаем иллюзию движущейся связной картины. Кино жизни.

*

Бог не знает эпитетов. Вещь существует, и довольно. Эпитеты – это наша неспособность принять вещи в полноте их существования. Что касается фразы из «Бытия»: «И увидел Бог всё, что Он создал, и вот, хорошо весьма», – это, скорее всего, перевод с божественного на человеческий.

*

Поэт не «вне» и не «в»... Он занимает место, которого не существует, и это является таким же чудом, как совпадение смысла и звука, которого вообще-то, быть не должно...

*

Язык Платонова – это язык, которым могла бы говорить природа, тело, он снимает вечный дуализм, который неизбежно присутствует в мышлении. А поскольку язык всё-таки должен содержать смысл, у Платонова в каждой фразе присутствуют противоположности, уравновешивающие себя и как бы уничтожающие друг друга. Оптимизм фразы погашается грустной интонацией и в итоге действительно проступает «тело бытия» вне добра, зла, веселья, грусти и т. д.

*

Сегодня увидел на улице, как рассмеялся кретин, почти дебил (он кого-то увидел), как озарилось его лицо, и понял, что в этих точечных вспышках эмоций мы все равны. Мы не равны в «контексте»: в умении вести себя, в предугадывании реакций других людей, в понимании чего-либо. Но ведь это уже не жизнь, это мир, выстроенный разумом и реальный только для него.

*

Ещё о Платонове. Ему удаётся совлечь смысл с языка, обнажить его скелет, конструкцию, а поскольку в ней, в самой конструкции языка, заключён духовный опыт говорящих на нём, мы, читая Платонова, получаем ощущение непосредственного соприкосновения с истиной.

*

Кафка хочет избавиться от метафор. Метафора – это очеловечивание природы. Он же хочет протокольного описания бытия без привнесения чувств. Как описал бы Бог. Задача невыполнимая, но само намерение – гигантское. При таком описании возникает очень концентрированное чувство – картина какого-то вселенского страдания.

*

Вознесенский бросает слово, как плоский камешек, который должен сделать как можно больше подскоков в море сознания и, булькнув, утонуть. Что и происходит.

*

Люди не любят получать действительно новые впечатления или узнавать новое, они стремятся разнообразить уже знакомое, усвоенное. Действительно, отчего так любят привычный язык искусства или с удовольствием ходят на встречи со своими идейными кумирами. Что, они не знают, что эти кумиры скажут? Знают даже как скажут, и в этом-то находят удовольствие. Настоящая новизна ослепляет, лишает всего привычного, исчезает «я», – в общем, происходит то, что человек не любит, но в чём самые проницательные видят единственный смысл.

*

История России: то живёт при монголах, то сама ими становится. Неудивительно, что все её боятся.

*

Дурит ум. Как это понимаешь, когда читаешь Розанова. Ум дурит, когда ему скучно. * * * Что такое повальный интерес к «пришельцам» и экстрасенсам? Это жажда целостного миросозерцания, «последней причины». Пришелец, этот нелепый кентавр Бога и науки, как ни странно, вполне утоляет эту жажду для поверхностного сознания.

*

Великий писатель всегда Великий провокатор. Он провоцирует на жизнь.

*

Бывают эпохи, когда восприятие искусства настолько огрубляется и утомляется, что в рамках традиционных выразительных средств ни у кого нет охоты отделять подлинное от подделки. Все жаждут только новизны, прежде всего формальной. Это время массового нашествия безумцев и симулирующих безумие. В конце концов, от этого тоже устают, и всё возвращается к устоявшимся формам с бродильным элементом нескольких безумцев, оказавшихся необходимыми гениями.

*

Самый показательный эксперимент, что бы ты стал делать, если бы знал, что через пару часов умрёшь. В юности я бы сел записывать что-то, кажущееся прекрасным, позже – напился бы с друзьями, а сейчас, скорее всего, принялся бы за уборку. По-моему это лучшее, что можно сделать – убрать за собой.

*

Самый большой вред приносят народу те, кто говорит, что любит его и, может, действительно любит.

*

Демократия – это диктатура способных, в том числе (и чаще всего) способных на мерзости. Это, может быть, более справедливая (если справедливым считать природный порядок, то есть, что волк ест зайца, а не наоборот), но ничуть не более нравственная, чем любая другая система. Но от общественного порядка глупо требовать нравственности, нравственность – дело личности.

*

Рембрандтовские старики – оправдание нашей жизни. Если можно обрести такой взгляд и такое лицо – жизнь небезнадежна, в ней есть какой-то смысл, пусть невыразимый.

*

Болезнь. Серьезная болезнь – это нарастающее отторжение от мира природы, когда лишаясь постепенно движения, еды, лёгкости, ты понимаешь, как был связан с природой и как теперь отвержен, – это перед тем, как полностью стать ею, лишившись воли и разума, – единственных, оказывается, что тебя разъединяли с ней.

*

Мне кажется, что художники истово и ежедневно работающие в искусстве, делают это потому, что хотят полностью погрузиться в эту форму, этот язык и забыть об его искусственности и ненатуральности. Внутри любого состояния, языка – можно жить, чудовищны – переходы. Поэтому художники стараются погрузиться с головой, устать до изнеможения, чтобы не ощущать этих переходов, этого дикого несоответствия.

*

Лирика – стыдно, остальное – не нужно, – вот и приходишь к пустоте.

*

Глубина человека зависит от знания, вернее, ощущения того, как мало он знает и как велико всё остальное, за гранью его понимания и возможностей.

*

Основного «своего» качества художник не знает, он как бы натыкается на него и узнаёт, как нечто родное, в процессе работы с формой. А потом это качество застывает в то, что мы называем Тютчев или Рильке.

*

При чтении Пастернака, возникает обманчивое ощущение, что гениальность – это заурядное явление.

*

Фраза с ужимкой. Родоначальник, несомненно, Гоголь, у которого этой ужимкой лепится ещё один герой – рассказчик, всякий раз другой, в зависимости от общей интонации и темы. Но только у Достоевского фраза с ужимкой приобретает навязчивый характер монолога одного и того же рассказчика, меняющего разве что темп, но не саму ужимку. И, наконец, у современных прозаиков осталась одна ужимка, пустой тик без лица, танец вводных слов и междометий.

*

Когда читаешь Кафку, поражаешься его бдительности. По сравнению с ним даже талантливые писатели кажутся расслабленными, спящими. Всё время впереди того, за что хватается, как за очевидное, пошлый ум даже умных людей, и при этом постоянно имея в виду свою вину и возможность (даже неизбежность) ошибки.

*

Несчастье – освобождение для тех, кто дорос до него.

*

Самая гремучая смесь в человеке – глупость с претензиями.

*

Поразительно чувство меры у Толстого, чувство ритма. Вот описание смерти Пети Ростова: Денисов, склонившись над трупом, вспоминает его фразу об изюме и «с лающим звуком отходит в сторону». Можно было бы закончить главку или найти ещё какие-то пронзительные детали. Но Толстой добавляет только: «В числе отбитых пленных был Пьер Безухий», и эта почти статистическая информация почему-то поразительно усиливает эффект предыдущего описания.

*

Кто не оказывался в роли дурака, упрекающего женщину в том, что она его не любит.

*

Тот, кто не прочтёт в этих двух строчках Мандельштама – Я к воробьям пойду и к репортерам, Я к уличным фотографам пойду... – романа о щемящем одиночестве и в то же время счастливом равенстве со всем живущим, – тот не читатель поэзии. Впрочем, и не читатель прозы. Потому что на своих вершинах проза достигает такой же ёмкости в передаче внятной невнятицы жизни.

*

То, что мы думаем о себе, имеет отношение к реальности не больше, чем то, что думают о нас другие.

*

Художник влюбляет нас в то, что любит сам. Не зная физики и математики, невозможно оценить красоту, скажем, опыта Майкельсона, но совершенно не зная светских отношений или псовой охоты, но внимательно читая Пруста или Толстого мы, любовью художника, непосредственно окунаемся в самую суть дела. Знания нам уже не нужны. Можно сказать, что эстетическая чуткость даёт возможность мгновенного познания.

*

Я читал книгу. В это время какая-то мошка села на страницу и стала бегать по буквам, иногда перелетая с одного края листа на другой и вновь бессмысленно кружа по строчкам. У меня сжалось сердце. Может, и я так же деловито пробегаю по неизвестному мне тексту, не догадываясь о его смысле, да что там смысле! – о его существовании... Вот где «страх Божий»!

*

Не должен человек говорить: я в своей жизни ничего хорошего не видел. Не может прямая кишка сказать: я ничего, кроме дерьма, не видела. Это её жизнь.

*

Обычно предполагается, что существуют некие законы, истины скрытые от человека, пока не рождается ум, способный их открыть. Таков, якобы, механизм познания. Мне кажется, всё наоборот. Рождается таким образом устроенная душа, что только она может увидеть мир так, как она видит и убедить в этом видении других, и тогда её видение становится объективным фактом, если душа не ошиблась насчёт своего. В этом её свобода воли: ошибиться или не ошибиться. Критерий опыта ни о чем не говорит, поскольку опыт тоже плод человеческой души, придумавшей, помыслившей его.

*

Тема любви варьируется в тысячах романов. В них «он» встречает «её» и после положенного набора препятствий все кончается хорошо или плохо. Но появляется набоковская «Лолита» и выясняется, что любовь изначально обречена, что у неё нет исхода, поскольку это чувство бесконечно больше своего воплощения, но и не может без него обойтись. И дано это гениальной метафорой любви мужчины к девочке, любви как бы извращённой, но истинной, и мы видим это в сцене, где Г.Г. упрашивает некрасивую и беременную Лолиту, совсем не нимфетку, стать его женой. Любовь переросла извращение.

*

Этика просачивается в эстетику не прямо, но неизбежно, может быть через плоть художника, которая тоже одно из его «духовных состояний». Связь столь же сложная и неотвратимая, как между преступлением и наказанием.

*

Начиная с какого-то уровня, проблемы мастерства в искусстве нет. Есть проблема свободы, т.е. внутреннего соответствия. Чему? Чему угодно. В этом и есть свобода: в готовности к чему угодно, во внутренней пружинистости, как у кошки – готовность из любого положения встать на все четыре лапы.

*

Кредит – это удовольствие сейчас, а расплата – потом. Если он так популярен, значит, большинство людей лишено воображения.

*

Вдохновенное лицо алкоголика.

*

Стоит на Лиговке девица в белой юбке, уже не раз побывавшей на земле. Щёки багровые. Рядом спутник. У них бурное объяснение. Движения у обоих осторожные и замедленные, как всегда у пьяных. И вдруг она произносит распевно: «Не хуй меня на хуй посылать!». Какая поэзия! Дивная звукопись и совершенная непереводимость (даже на русский).

*

То, что я не сделал в жизни, оказалось намного плодотворней, чем то, что я, к сожалению, делал. Лао-цзы, между прочим, предупреждал...

*

Друскин пишет, что Введенский считал: не следует говорить стихи хорошие или плохие, стихи бывают только правильные и неправильные. Очень характерное высказывание для обэриутов, которых общее мнение нарекло абсурдистами, но которые на самом деле – сверхрационалисты. Конечно, сверхрационализм, пристальный рационализм, с его многократным микроскопным увеличением выглядит абсурдом (так неузнаваем под микроскопом кусочек кожи с вулканами-порами и деревьями-волосками), но несёт все пороки своего источника: веру в объяснимость мира, имитацию чувства и плоскость только известного, понятного.

*

Достоевский додумал до конца проблему бесов, как отпавших ангелов. Отпавших от чего? От собственной глубины и предназначения. Ужас не в том, что «бесы-революционеры» покушаются на сложившийся социальный порядок (изъяны которого всем очевидны), а в покушении на глубину замысла Бога о человеке; они оплощают мир и человека, разъясняя его разумно и ставя ему плоские (бесовские) цели. Ужас в том, что их сознание не соответствует тому, как они задуманы, они не знают себя. Соблазнённое сознание, соблазнённое видимой простотой объяснения и переустройства жизни. Их сознание пародирует Божий замысел, отсюда карнавал пародий в «Бесах», заканчивающийся вакханалией финальной пародии, губернским праздником, пародией ни больше, ни меньше как на Апокалипсис.

*

Вполне слиться с собственным наслаждением можно только если ты животное (или чистый дух?).

*

Наши навыки ненужно переживают всякую возможность своего применения. В психиатрической клинике, где я навещал знакомого, я увидел старика, застывшего на диване в неудобной позе и время от времени безнадёжно пытавшегося одеть тапочки. С трудом я узнал в нём замечательного артиста, в молодости поразившего меня в шекспировском «Генрихе IV». Рядом присела санитарка: «Ну что, Миша, писать-какать хочешь?» И внезапно раздался баритон, прекрасно поставленный сценический голос, голос воина из «Генриха IV»: «Пока – нет!»

*

В удачных хокку на пространстве трёх строчек выявляется суть поэзии: ослепительно точный прыжок от наблюдения, картинки – в солнечное сплетение чувства, вызванного картиной, но ассоциативно связанного со всем остальным, болящим, вибрирующим в тебе. То, что эта форма изначально настроена на этот прыжок – её ущербность, нельзя привыкать к гениальному, каждый пишущий хокку уже стоит наизготовку перед таким прыжком, в то время, как в другой форме нужно долго петлять, чтобы прийти к тому же результату (вся риторика у Шекспира).

*

В чём чудо позднего Мандельштама? В том, что он сумел так искривить речь, что она стала точным слепком пейзажа или состояния в момент их восприятия-осознания. Он нашел те звоночки в нас, которые откликаются, когда мы в полном сознании и душевной открытости воспринимаем что-то, когда оно льётся в нас и через нас. И он легко пробегает по ним палочками слов, извлекая единственную мелодию, такую узнаваемую: И всё утюжится, плоится без морщин Равнины дышащее чудо. Слова, вроде бы, единственно возможные, но не самодавлеющие, как у Бунина или Г. Иванова (или даже у раннего Мандельштама), а спешащие уступить себя другим, безошибочно указывающие на те области в нас, которые захвачены созерцанием такого пейзажа. Вот так мы дышим, когда смотрим на заснеженную равнину и никаких других слов выговорить не можем. Вот так мы слышим голос вещи, говорящей себя: Длинной жажды должник виноватый, Мудрый сводник воды и вина...

*

Живущий с нами видит нас такими, какие мы есть. Этого не может вынести ни смотрящий, ни тот, на кого смотрят. Это может вынести только любовь и сострадание, но время одолевает и их.

*

В своей ранней статье “Утро акмеизма” Мандельштам пишет: “...реальность в поэзии – слово как таковое”. И тут же поясняет, что слово несводимо к своему смыслу, оно гораздо шире, а смысл, Логос, один из его элементов, требующий равноправия с другими. Так как, все-таки, мыслит поэт? Он мыслит предощущением слова. Пространство его мысли – это стянутая поверхность силовых линий с узлами-углублениями, в которые скатятся, наверняка попадут необходимые слова. Потому что верная эмоция уже подготовила ему (слову) его лузу, пока еще пустую, но единственную и совершенно по размеру. Ошибки быть не может, если есть умение удерживать эмоцию и чувство слова, его состава и веса. И, конечно, смелость согласиться с его непривычностью и “неумностью”, которая на поверку окажется истинней всего, что может породить привычная логика. Конечно, поверхность эта всегда индивидуальна; и силовые линии, и лузы образуют всякий раз неповторимый рисунок, иначе не было бы столь разных поэтов, но гармония разрешения этой задачи, звук слова, скатывающегося в свою ложбинку-лузу, безошибочно открывают нам, имеем ли мы дело с поэзией или (часто безупречной по форме) имитацией. И напоследок, еще одна цитата из той же статьи О.М.: “Существовать – высшее самолюбие художника”. Вряд ли когда сильнее ощущает художник свое существование, чем в моменты заполнения этих пустот, ждущих своего часа, единственными, для них предназначенными словами.

*

Пастернак не встретил с восторгом разоблачение Сталина, поскольку трагедийность сталинских времен была ему ближе свиных рож разоблачителей. Энтузиазм и духовный подъем могут существовать рядом с трагедией, но не рядом с фарсом. Ирония судьбы в том, что трагедия настигла Пастернака в фарсовое, сравнительно безопасное время, и его донкихотская готовность к подвигу неизбежно метила мимо ровного жужжания ветряных мельниц михалковско-фединских выступлений.

*

Думаю, лучшим, вершинным ощущением слова в русской прозе обладал Бунин. Все, кто хотел (и смог) пойти дальше, оказывались либо в вязкой трясине изобретённого языка, удачного во фрагментах и коротких рассказах (Платонов), либо повисали в сияющей безвоздушности, как Набоков.

*

Она была настолько наивна, что и в зрелом возрасте оргазм путала со счастьем.

*

Унижение такое, что остаётся либо подохнуть, либо признать, что ты его заслужил.

*

Что может быть несправедливей нелюбви? Только любовь.

*

Умирание бывает столь длительным, что смерть успевает убедить человека в своём преимуществе. И он начинает желать её.

*

У Заболоцкого в стихах, как в палате мер и весов, точно рассчитаны веса слов и пауз: Был битвой дуб, и тополь – потрясеньем. Сто тысяч листьев, как сто тысяч тел, Переплетались в воздухе осеннем. «Дуб», «тел» – короткие, но очень тяжёлые, весомые слова, вместе с паузой перевешивающие шелестящее (единое!) слово «стотысяч». И, наконец, длинное, как порыв ветра сквозь вязь стихотворения, «переплетались».

*

Если бы мне дознаться даже не ответа на вопрос «зачем?», а хотя бы имеет ли смысл и ответ этот вопрос...

*

Тынянов: «…остроумцу не жаль вещей: ему важно ощутить себя в вещи, своё отношение ему дороже». Это сказано по поводу Шкловского, но повод не столь существен; глубоко подмечен эгоцентризм остроумия, невнимание к сути вещей, то, о чём говорится в поговорке «ради красного словца продаст мать и отца». Но интересно, что читателя это остроумие может направить вновь к сути вещей, если, конечно, он достаточно независим и чуток. Тынянов, правда, не рассматривает род глубокого остроумия (часто не смешного), которое не поступается сутью вещей, но зато и не действует мгновенно и наповал, для его восприятия нужен опыт и незаурядный ум.

*

Парадокс в том, что всё лучшее в творчестве делается с помощью откровения и всё худшее в жизни – с его же помощью. В реалиях жизни откровение, порой, превращается в тупую убеждённость и безответственное упоение, которыми, как топором, начинают крушить все вокруг. * * * Пушкинское аристократическое презрение к выбору «зависеть от властей, зависеть от народа – не всё ли нам равно?» обусловлено ясным осознанием, что два рода унижения, которых не избежать живущему в обществе: вести себя «прилично», то бишь, не раздражая власть, за что тебе будет позволено пристойно существовать, либо стать успешным шутом, стараться понравиться публике, за что она даст возможность пристойного существования, – стоят друг друга. Конечно, во второй части дилеммы «зависеть от народа» Пушкин имел в виду устоявшуюся демократию западного типа; что касается России, у него сомнений в выборе не было, во-первых, потому что «правительство у нас, всё-таки, единственный европеец», а во-вторых, никаких иллюзий насчет азиатчины народных симпатий после изучения пугачёвщины у него не было. Ещё и потому его выбор склонялся в пользу «власти-европейца», что при ней сохраняются сферы жизни, куда приличия не позволяют вторгаться (отсюда его гневная реакция на перлюстрацию переписки – власть показала, что и она не «европеец», что частная жизнь тоже входит в сферу ее любопытства).

*

Секс, отягощенный отношениями.

*

Женский вариант Дон-Жуана: страстно любит, пока нет ответного чувства или есть серьёзные препятствия. Потом – равнодушие или отвращение, объясняемое себе незамеченными недостатками мужчины, которые, конечно же, были всегда, но были любимы, пока были препятствия.

*

Скорбная жизнь Шаламова заставила его отвергнуть прекраснодушную идею Достоевского, что страдание просветляет душу человека. Возможно, дело в мере этого страдания. Страдание заставляет душу метаться в поисках выхода, но куда метнётся эта загнанная мышка, когда индивидуальный предел ужаса превзойдён – к Богу, Дьяволу или в щель инстинкта самосохранения любой ценой – неизвестно. Особенно, когда мороз настолько выхолаживает всё человеческое, что Бог и дьявол, похоже, спрятались в теплушке. «Почто ты оставил меня (нас)?» – эхо того отчаянного вопля докатилось до прозы Шаламова.

*

Так никто и не разобрался в ветхозаветном «приятна ты мне!» Приятна запахом, движением, тембром голоса... Возникает какой-то неразложимый на телесное и духовное образ, то, о чём писал Пастернак: «Красавица, вся суть твоя, / Вся стать твоя мне по сердцу…» Вообще, в Ветхом Завете есть это отсутствие дуализма, разделения на чувственное – духовное, низкое – высокое. Как часто к глубочайшим духовным последствиям приводит простая (в том-то и дело: что значит простая?) телесная страсть. Вспомним продажу первородства голодным Исавом или благословение Исаака, которое он готов был дать Исаву, умевшему готовить вкусную еду. Похоже, Бог пользуется человеком как целым, не разделяя его свойства на высокие и низкие.

*

«Представляешь, а я не знала, что он живёт с отцом своей жены», – фраза, услышанная на улице, не лучший ли образец минимализма в прозе? Что ещё можно добавить к этой миниатюре? Только испортишь.

*

Бог дал человеку разум для того, чтобы он понял – среди прочего – когда им не следует пользоваться.

*

Патриотизм, антиглобализм, презрение к цивилизации (в западном понимании) – всё это подростковая ненависть к воспитателю, который не даёт вволю хулиганить, красть, обижать слабых. Политики-патриоты одержимы идеей мелких пакостников, которым не дают свободы проявить себя. Национальный суверенитет в их понимании и есть возможность пакостить, без боязни быть наказанными. Их победа будет означать победу худшего, помоев, вырвавшихся из души каждого человека и затопивших улицы.

*

Такая очевидная мысль, что ты умрешь и всё, что ты видишь и любишь, исчезнет, по крайней мере, в знакомой тебе форме; такая естественная и очевидная мысль требует столь долгого пути для свыкания с ней и приятия, что многим не хватает для этого всей жизни.

*

Ничего нет более явленного человеку, чем бытие. И ничего нет менее осмысленного. То же – со временем. Об этом всё многотомье Хайдеггера. Но, может, так и должно быть... Ничего нет важнее для человека, чем дыхание – и ничего менее управляемого, контролируемого, если ты не йог. Но удивиться этому нужно. Собственно, это удивление и есть единственно возможное осмысление бытия. В философской форме это удивление Сократа величине своего незнания или Хайдеггера, осознавшего эту проблему; в поэтической – это постоянное удивление существованием, которое звучит у любого большого поэта.

*

Сколько странных натяжек и невозможных совпадений, раздражающих скептически настроенного читателя «Доктора Живаго»… Не говорю уже о фигуре Евграфа. Он появляется в критические моменты, словно «бог из машины», и разрешает все неразрешимое, распутывает все запутанное мертвым узлом в жизни героя. Выглядит всё это крайне неправдоподобно, если не прочитывать заветную мысль Пастернака: настоящая жизнь Юрия Живаго происходит в Духе, более того, он из тех редких людей, чье восприятие одухотворяет природу и живущих рядом, наделяет их единственно нужным смыслом, а таким людям для разрешения их жизненных тягот посылается ангел-хранитель. Вот Евграф такой ангел-хранитель, да и все совпадения и натяжки тоже в какой-то мере ангелы-хранители сюжета, его глубинного смысла, как во всяком житии, оправданном самим существованием героя и его пути, предначертанным высшим замыслом.

*

Мне прислали большую статью «Бродский, как учитель», полную восторженно прокомментированных выписок и цитат напористо-дидактического характера. Что по этому поводу можно сказать? Только одно: если бы Бродский встретил такого поэта, каким предстаёт в этой статье, он бы возненавидел его больше, чем Евтушенко. Но в себе ему приходилось его терпеть. Это только кажущийся парадокс: в близких мы ненавидим черты, которые слишком напоминают нам наши собственные слабости и грехи; бороться с ними в себе умеют только смиренные праведники.

*

Различие между иудейским и греческим восприятием бытия очень хорошо видно по мифу о происхождении розы. По иудейской версии роза выросла из крови Авеля, пролитой на месте первого убийства, по греческой версии – роза окрасилась в красный цвет, когда Афродита бежала сквозь терновник к смертельно раненому вепрем своему возлюбленному Адонису. Нравственный оттенок иудейского варианта, по которому красота служит вечным напоминанием об ужасе неправедности, грехе пролития невинной крови, и восторг перед жертвенностью, избыточностью бытия, в котором любовь сильнее богини любви и заставляет ее, забыв все, окрасить божественной кровью колючий кустарник. А всё же, где-то там, где нравственность превращается в живое переживание бытия, эти различия стираются, и ужас смерти, который породил оба мифа, осеняется, как надгробием, удивлением и преклонением перед избыточностью и непостижимостью жизни, порождающей такую красоту.

*

И вновь Платонов. «Вековая серая природа была покрыта по своему лицу камнями, мертвыми корнями, сором прохожих редких людей и прочей нечистотой, будто земля была здесь слепая и никогда не видела сама себя, чтобы устроиться. Батрак огляделся в пустынном свете воды, воздуха и земли. Он хотел прижиться где-нибудь, потому что желал существовать до истечения жизни». Вот это сиротство человека на земле, его ненужность ей и нечистота его пребывания (в чем она? в краткой временности, в мельтешении или в упорном желании существовать до истечения жизни?), так первобытно ощущались Платоновым (я говорю «первобытно», поскольку это взгляд даже не звериный, а геологический, словно заговорила тоска самих пластов земли), – и как странно это соединялось в нем с восторгом переустройства жизни (а может, этот восторг и был в пушкинском смысле «гибельным», – если что и остается этой нечистой мошке перед тем, как бесследно исчезнуть, то разве только сделать гибельную и обреченную попытку переустроить мир?). Томительная загадка существования человека, этой мгновенной вспышки среди великой неподвижности космического бытия, обременённого желаниями, непонятными ему самому, – никто лучше Платонова не выразил её, благодаря именно этому «геологическому» чувству и зрению.

Дальше, в этом же незаконченном рассказе («Лобская гора»), он пишет: «Может быть, наутро в хозяйку придет раздражение, возникнет злоба в ее большом теле – она ведь сама не знает, что в ней случится, и ни один человек не управляет собой, раз он довольно, без горя и страха живет…» И это существо собирается переустраивать мир. И смех, и грех. Но что еще ему делать на этой земле, прекрасно обходившейся без него и обреченной существовать в будущем тоже без него, разве только с небольшими шрамами, нанесенными этим самым «переустройством»? Но не бо́́льшими, чем от ледников и астероидов, которые не обладают таким диким самомнением. Замечательный, всегда замечательный Платонов. Ему, как дар пророчества Кассандре, был дан дар истинного ощущения бытия и предназначения человека, и тяжек был ему этот дар тоже, как Кассандре. Её пророчествам не верили, его библейский трагизм пытались встроить в нелепую социальную схему (да он и сам пытался, как же, живой человек!). У нас был свой Экклезиаст.

*

По сути, у Бога просить нечего, кроме одного: чтобы Он сделал так, чтобы Его существование стало несомненным для тебя. Тогда всё можно принять, включая несправедливость и смерть, столь жалящие любого – принять всё неприемлемое, зная свою узость и ограниченность. Но если ты молишь об этом, ты уже веришь в Его существование, как в этой гениальной формуле: «помоги моему неверию»? Получается, что не верить вообще невозможно? Для разума это порочный круг, но ведь это разум просит несомненности, а не вера, которой эта несомненность дана изначально...

*

Есть поэты, которые намеренно настаивают на своей странности. Лучше бы они стремились к «нормальности», а странность, если она есть, никуда не денется, всё равно проявится. (Глубокий неординарный ум всегда пытается высказать себя «нормальным» языком, он и так потрясён своей странностью, ему хочется быть понятым. И наоборот, ординарный ум пытается сделать себя интересным, он ищет формальный прием, украшающий и заполняющий пустоту. Его успеху способствует время сиюминутности, с его жаждой новизны, внушающей отвращение ко всему формально знакомому. Родство же с глубоким умом опознается вне времени, вне формальных приёмов, на каком-то инстинктивно интонационном уровне).

*

Что такое поэтическое бесстрашие? Мы часто разбрасываемся такими словами, подразумевая, прежде всего, готовность к формальному эксперименту, решимость остаться непонятым и не воспринятым ради необузданного произвола, который мы, порой, путаем со свободой. Но настоящее поэтическое бесстрашие гораздо глубже, оно есть необходимость высказывания, подрывающего глубинные основы твоей веры и жизни, если этого требует развитие стихотворения, верность его звуку и смыслу. Это бесстрашие побуждает глубоко религиозного Тютчева воскликнуть: «Мужайся, сердце, до конца:/ И нет в творении – Творца!/ И смысла нет в мольбе!» Образец подобного бесстрашия – стихотворение Парнок: Жизнь моя! Ломоть мой пресный, бесчудесный подвиг мой!

 Вот я – с телом бестелесным, с Музою глухонемой… Стоило ли столько зёрен огненных перемолоть, чтобы так убого-чёрен стал насущный мой ломоть? Господи! Какое счастье душу загубить свою, променять вино причастья на Кастальскую струю! Всё стихотворение – бесстрашный спор поэта-Иова с Господом. Уже в первой строфе словом «подвиг», сразу относящего нас к жизни святых, начинается ряд кощунственных противопоставлений, кощунственных для начётнического ума друзей Иова, но не для самого Иова, пронзённого болью. Итак, жизнь – пресный ломоть, противопоставленная житию святого, его чудесный подвиг – бесчудесному подвигу автора. Но этот бесчудесный подвиг так же полон смысла, как и подвиг святого, его результат не описать иначе, как оксюморонами: «телом бестелесным», «Музою глухонемой» (точно так же, как в житиях святых часто говорится о «неописуемости», «невыразимости» происходящего).

На риторический вопрос второй строфы, где эпитетом «насущный» окончательно устанавливается связь с молитвой, заповеданной Христом («хлеб наш насущный дай нам на сей день»), следует неимоверно дерзкий ответ третьей строфы. Что есть «хлеб насущный» всякой жизни? «Вера», – отвечает Христос. «Нет, стихи!» – спорит Иов-Парнок. И ради них можно «душу загубить свою» (ещё одно возражение на риторический вопрос Христа: «что вам пользы, если весь мир приобретёте, а душу свою загубите?»). Для православной Софьи Парнок такие ответы непредставимы, но поэт Парнок, вслед за Иовом и Тютчевым, меняет «вино причастья» на «Кастальскую струю», верная жизни, которая прошла в обмолоте огненных зёрен поэзии, и оказывается спасённой богом поэзии, как один рыцарь, воспетый Пушкиным, был спасён Девой за верность и бесстрашие. * * * Кузмин показал, что пошлость и прекрасное не враждуют, а мирно уживаются. И переходы так легки и воздушны...

*

Когда судишь себя, учти, что имеешь дело с самым продажным судьёй на свете. А уж в поисках смягчающих обстоятельств с ним никто не сравнится.

*

Ключом к пониманию пушкинского замысла «Медного всадника» являются мечты Евгения: «Жениться? Мне? Зачем же нет? Уж кое-как себе устрою Приют смиренный и простой И в нём Парашу успокою. Пройдёт, быть может, год-другой – Местечко получу, Параше Препоручу семейство наше И воспитание ребят… И станем жить, и так до гроба Рука с рукой дойдём мы оба, И внуки нас похоронят…» Мещанская идиллия, вариант старосветских помещиков (только с внуками), всё то, чем согрета жизнь на земных путях и о чём... решительно нечего написать, кроме пунктира, данного этой строфой.

Что противостоит этой идиллии, этой уютной бессобытийности при жизни, плавно переходящей в настоящую смерть по законам земного бытия, а потому благостно и нестрашно? Стихия природная и государственная, сила прихоти, грозящая смертью и попутно обновляющая жизнь ценой неисчислимых жертв. Столкновения с этой стихией, с этой «силой вещей» не в силах вынести сознание, вымечтавшее свой уютный порядок жизни. Ответом на безумие стихии может быть только безумие человеческое, которое хоть как-то восстанавливает гармонию бытия после разрушения мечты. Буйство наводнения словно срывает печати с якобы разумного мира, открывает простор для сшибки двух неравных безумий, неравных хотя бы потому, что одно из них освящено временем и привычкой, прикрыто пристойной маской необходимости. Гибель слабейшего в этой ситуации неизбежна.

Собственно, «Медный всадник», как и многое, что Пушкин пишет в это время, попытка художественного выражения мучившей его задачи: как можно жить и не сойти с ума? В «Езерском», который был начат, как роман, несомненно, на ту же тему, после всеми цитируемой строфы «Зачем крутится ветр в овраге…» с ответом «Затем, что ветру и орлу / И сердцу девы нет закона» (т.е. с перебором вариантов той же стихии) и концовкой: «Гордись: таков и ты, поэт, / И для тебя условий нет», (т.е. причислением поэта к стихийной силе) идёт строфа, описывающая поэта, как изначального безумца, счастливого своими мечтами и бредущего своим путем («Глупец кричит: куда? куда? / Дорога здесь. Но ты не слышишь...». Опять речь идёт о сосуществовании двух безумий – стихийно-прихотливого и поэтического, сосуществовании возможном именно потому, что поэтическое безумие является природным, а потому вписывается в ряд стихийных. В это же время пишется «Не дай мне Бог сойти с ума», с его поразительным описанием счастливой гармонии безумия с природным бытием (та же стихийность) во второй и третьей строфе и совершенной запретности, недопустимости этой гармонии в человеческом общежитии – в четвертой и пятой. (Если уж искать, где соприкасаются основные темы Толстого и Достоевского, то вот, на протяжении второй и третьей строфы, причём вторая строфа, с её романтическим словарем «в пламенном бреду», «в чаду» больше отвечает тональности Достоевского, а третья, с «силовыми» образами «роющий поля», «ломающий леса», – Толстого; но Пушкин прорывается дальше и вот уже «Палата №6» предстает перед нами во всех своих реалиях в двух последних строфах).

 И как итог – первая строфа, в которой решительный выбор сделан в пользу разума, как необходимой условности человеческой жизни, всего лишь пароля, которым аукаются среди разгулявшейся стихии. Создаётся впечатление, что зрелый Пушкин, которого мы считаем образцом гармонии и разумности, сам эту «разумность» мира воспринимал как хорошо замаскированное безумие, притворство, которое за чистую монету может принять только глупец. Мы зря противопоставляем мистическую устремленность Тютчева якобы здоровому чувственному приятию бытия Пушкиным – то, что под этим бытием «хаос шевелится», он знал и чувствовал не меньше своего младшего собрата.

*

Некоторых так пугает собственная конечность и неизбежное при этом ощущение тотальной бессмыслицы, что мысль о конце света кажется почти утешительной.

*

Словесный танец язычника Платонова перед обожествляемой наукой. Притом, что строй этого танца, его изначальный ритм взят из Ветхого Завета, из псалмов и пророков. Но, в отличие от их ужаса и смирения перед Всемогущим, у Платонова бунт и гимн устремлению, пусть даже гибельному, изменить косный порядок бытия. Вот это подключение ветхозаветной энергии слова к современной паровой машине и сделало Платонова столь убедительным. А ужас у Платонова тоже присутствует, и это ужас перед всем, что обессиливает человека, высасывает его творческую энергию, – от секса до пустого протекания времени в унылом скаредном обмене веществ.

*

Не верится в более-менее сносное устройство социального бытия в России. Лучшее устройство то, что оставляет больше щелей, куда могла бы заползти творческая личность. Если власть, при восторженном содействии или буйном противодействии толпы, последовательно замазывает эти щели – все лучшее будет раздавлено катком убого понятой необходимости или снесено взрывом праведного негодования (одно другого стоит и сменяет с неизбежностью смены караула у мавзолея).

*

То, что человек не сделал – это иногда лучшее из того, что он сделал.

*

Надо бы держаться подалее от всех идей и утверждений, которые выходят за рамки бытия отдельного человека, прежде всего, тебя, сколь бы опьянительны они не были. С похмельем ты достаточно знаком.

*

Россия похожа на эпилептика: живёт от судороги до судороги, во время падучей обильно пускает кровь и впадает в просветлённо восторженное состояние, а в промежутке застывает в опустошении. Как будто она подражает истории болезни своего великого писателя или великий писатель так слился с её существованием, что заразился её болезнью.

*

Человек единственное живое существо, которое умудряется калечить настоящее ради того, чтобы обезопасить будущее, которое мнится его воспалённому воображению или внушено печальным опытом.

*

Мысль помысленная и мысль почувствованная – что между ними общего? «Я умру», – вот мысль, обладающая всеми свойствами неопровержимости. Еще никому не удалось её опровергнуть, в течение жизни мы преспокойно натыкаемся на неё и не один раз, ну, может, с лёгкой меланхолией. Но стоит один раз почувствовать это «я умру» и оценишь бездну, разделившую мысль и чувство.

*

У смерти есть точный медицинский псевдоним – антибиотик. Убивая не в меру агрессивные и расплодившиеся бактерии, он спасает нашу жизнь. Чью жизнь от не в меру агрессивных и расплодившихся нас спасает наша смерть?

*

Язык эпохи. Особенно язык советской эпохи, который мы считаем ублюдочным и навязанным пропагандистской армией недоучек и недоумков. Но этот язык вошел в плоть и кровь человека, им чувствовали и думали, его понятиями закрывались от леденящего сквозняка времени, с ним проживали свою жизнь. И вот является писатель, который показывает, что этим языком можно рассказать о жизни и чувствах человека вполне вневременных, не хуже Гомера, Гоголя, Достоевского. Вот это обнажение вневременности стремлений и страхов человека, рассказанное куцым языком эпохи, и порождает ошеломительное чувство погружения и одновременно освобождения из убогого тупика штампованного сознания, которое проживаешь, читая Платонова. Впрочем, язык советской эпохи менялся. В послеплатоновскую пору, памятную уже нам, из него выветрился напор и остатки искренности, он старился на глазах (как-никак век ему был отведен короткий, всего семь десятков), он превращался в невнятное бормотание старика, во что-то насекомо-кафкианское.

Вот блестящий образец из романа Маргариты Хемлин «Клоцвог»: «К тому же оказались задействованы различные предметы из мира знаний, в противоположность темным чувствам, которые взамен широкого горизонта предлагались моему сыну носителями вековых предрассудков». Таким языком думает и чувствует героиня, в судьбе которой не меньше трагического и вневременного, чем в судьбах тех, кто застрял в культурном сознании маячком «архетипа» – от Медеи до Карениной и Настасьи Филипповны. И Хемлин удается из этих полубессмысленных штампов, которыми склеротическое сознание поздней советской эпохи отгораживалось от живой жизни, воссоздать эту жизнь, и мы испытываем то же погружение во время с мгновенным освобождением от всего временного, как и в случае с Платоновым.

*

Глубокий ум без этической составляющей непредставим, без неё он впадает в пустопорожнее «блистание», отдающее хлестаковщиной. Но, с другой стороны, с нашим опытом невозможно не заметить, что ум неспособен просчитать общественные следствия выдвигаемых идей, какие бы благие намерения у него не были – люди нашли способ даже идеям Христа, порой, придавать людоедский оттенок. Значит, этический ум должен либо воздерживаться от суждений, либо тщательно взвешивать их так, чтобы ими не могли убивать. Но, опять же, ум не может предвидеть искажений любезных ему идей в будущем общественном сознании-безумии, так что, получается сказка про белого бычка...

*

В интонации, с которой произносится: «он (она) хороший человек», часто слышится подразумеваемое «но», которое намекает на знание границы, у которой эта «хорошесть» заканчивается.

*

Бродский сильно потянул одеяло поэзии в сторону риторики. У него это смотрится органично, тем более, что риторика его хорошо подкреплена поэтически, у неё, как у обожаемых им римлян, есть поступь и величие, но для прочих этот соблазн оказался губительным.

*

Мы погружены в сиюминутные события, словно читаем книгу бытия, вплотную приблизив к глазам. Текст расплывается, мы видим даже не буквы, а пустые промежутки. И этим промежуткам придаём вселенское значение, сопровождая газетные новости библейскими причитаниями. А текст в книге бытия долдонит одно: всё существенное в нас сформировано культурой, и именно иудео-христианской культурой, как бы ни горько это было сознавать некоторым. Неоязычество, церковный антисемитизм – всё это ненависть детей к родителям; родителей можно ненавидеть, но вдруг с ужасом осознаёшь, что никуда не деться от сходства с ними. И начинаются судорожные поиски выхода. Но выхода нет – новый культурный генотип строится веками, а к старому, языческому путь закрыт, его живой смысл утерян безвозвратно. И если с ненавистью никак не справиться, остаётся только один путь – самоуничтожение. И антисемитизм этим всерьёз занят, даже не подозревая, что поиски освобождения от духовного засилья иудейства всего лишь изощрённый способ самоубийства.

*

Острое недоумение: как это случилось, что сейчас – сейчас? Взгляд на книжные полки (а можно, полки – так их много) – там они все живые, родные – и смеющийся дзэнский монах с мягкой кисточкой, смоченной тушью, и платоносократ, со своим великим непониманием, почему люди заботятся о всякой сомнительной чепухе, вроде устройства мироздания, а поинтересоваться собственным устройством забывают, и этот поэт, сказавший «где больше неба, там бродить готов», и еще другой, любивший жизнь, как женщину, и женщину, как жизнь, – от гребёнки до пят, да, и этого не забыть, который чувствовал бренность каждой минуты и нашёл для этого такие слова, и вот, все они мертвы, а ты жив, а потом будешь мёртв, как они, но сейчас почему-то сейчас – и это открытие выталкивает на улицу – нужно что-то делать, куда-то нестись, спасти это «сейчас» от неизбежной смерти, от ухода на полки и в полки ушедших и неизвестно где обретающихся...

*

Не верю красивым схемам, менделеевским таблицам в области жизни и духа. Но как объяснить странную закономерность, с которой чередуются поэты – певцы жизни и певцы смерти, ведь ни что иное, как господствующее в обществе умонастроение, опознаёт и выдвигает «главного поэта» эпохи. «Певца жизни» Державина сменяют сентименталисты и элегики, упоённые мыслью о смерти, некрасовская гражданская поэзия возвращает к жизни в самых приземлённых проявлениях, символисты вновь уходят во мглу Танатоса, главным поэтом становится Блок, футуристы истерично, а Пастернак с нежностью окликают «сестру свою жизнь», от советских поэтов требовали прославления жизни, но всё лучшее в ней, начиная с обэриутов и Заболоцкого, пристально всматривалось в смерть. Неспроста качаются эти качели, чередование влюблённости в жизнь и в смерть прослеживается поверх всех социальных и прочих условий и требований.

*

Присмотрись к больному – его жизнь поневоле выстраивается вокруг болезни. Жизнь «здорового» выстраивается вокруг желаний и ценностей, то есть, вокруг болезни его ума и представлений.

*

Во вселенной Кафки один бог, и этот бог – Вина. Соответственно, грех в этой вселенной – надежда и сознание себя невинным. Все его персонажи в этом смысле греховны, их разум не сознаёт и не признаёт своей изначальной вины, но тело, но вся животная суть человека знает её, и знание это прорывается в жестах, выкриках, неожиданных реакциях. Тело и животная жизнь у Кафки совестливей разума. Борьба этого подкожного знания и разума изматывает человека, и потому он в итоге с усталой покорностью принимает любое наказание, которое соединяет его с творцом этого мира – Виной, не касаясь вопроса о справедливости, которой нет места в этой вселенной.

*

Офорты Рембрандта кажутся мне самым точным оттиском души, какой достигнут в изобразительном искусстве. Движение руки и есть движение души, когда художник весь – восприятие и внимание.

*

Самое честное и глубокое обращение к Богу в одной древневавилонской молитве: «бог, кого знаю-не знаю, прими моленья».


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:1
Всего посещений: 187




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer11/Chereshnja1.php - to PDF file

Комментарии:

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//