Номер 12(58)  декабрь 2014
Моше Гончарок

Моше Гончарок Серпантин
 Рассказы

Сент-Луис блюз

Так говорил бывший директор архива в Яд ва-Шем: я, говорил он, когда нас освободили, вышел из Освенцима, где находился с 1940-го, и веса во мне было 42 кило, и вот я вышел в поле и пошел, качаясь, к лесу – просто так пошел, совершенно бездумно, чтобы посмотреть на травку и на деревья, у меня вообще в голове в те дни никаких мыслей не было; и вот на опушке я увидел чистенький такой домик, и там в саду играли дети, и хозяйка доила корову.

И мне вынесли хлеба, и намазали его маслом, и я жрал, и давился, и даже прискуливал при этом. И дети на меня смотрели во все глаза, а я жрал и смотрел на них, и тоже ничего не понимал – как это так, что они вот одетые, чистенькие, а моих сестренок сожгли в крематории сразу после прибытия в лагерь, они тоже были маленькими. И я понимаю, говорил он, что никто не может и не обязан ставить себя на мое место, и никто не виноват, что на это место себя поставить не может, но мне, говорил он, всегда было странно, что, когда "Сент-Луис" с беженцами подошел к кубинскому берегу, и им не дали сойти на берег, и корабль вернулся в Германию, – не понимаю, как это так, что когда пароход еще стоял у берега, и в городе зажигались вечерние огни, там справляли свадьбы, и люди шли в рестораны и в кино, и кто-то из прогуливавшихся по набережной небось посмотрел в сторону моря и сказал: гляньте – на рейде пароход какой беленький...

И, – говорил он, – я понимаю, что никто тут не виноват, и я не к тому рассказываю, что вот, мол, я в лагере смерти пять лет пробыл, и номер у меня на руке будет синеть до смерти, а вы, мол, ничего не испытали, и вечно передо мной виноватыми будете – не к тому вовсе; а к тому, что я просто не понимаю, как такая ситуация может быть в принципе, сама по себе, что никому ничего объяснить невозможно, и поэтому я отказался писать мемуары, по которым какой-то поц в Голливуде собрался ставить фильм, это такое дело, говорил он – мы поколение молчания, потому что объяснить то, что было, совершенно невозможно, никому невозможно такое объяснить, и не нужно объяснять, а вот Теодор сказал мне как-то – после Освенцима нельзя писать стихов и, когда мир узнает о том, что было, никто никогда в мире стихов писать больше не будет; но ведь пишут же, и хорошо пишут, и даже гениально, и я думаю – это хорошо, притом что изначально происходит это от невозможности объяснить.

Я вот с тобой говорю на святом языке, а дома мы тогда говорили на другом языке, и этот язык умер вместе с теми, кто на нем говорил, его тоже сожгли, язык; мне Зингер как-то сказал, после получения Нобелевки по литературе: я пишу на мертвом языке, а не на английском потому, что если он был хорош для тех моих любимых, кого сожгли, то он и для меня хорош, я не отступаюсь от своих мертвых. А Бог, говорил он, молчит вечным молчанием, и никого не спас, и раз уж Он молчит, так и мне ни к чему рассказывать и писать мемуары, по которым этот голливудский поц хотел фильм поставить – и даже не потому, что я не могу вслух вспоминать то, что было, а потому только, что все равно этого не объяснишь, это только те поймут, кто там был, но те, кто был, и сами все понимают, и им ни к чему мои мемуары.

Я, говорил он, хочу думать, что это никогда не повторится, я твержу это как заклинание с того самого дня, как оказался в этой стране, ты не поверишь – каждый день, как просыпался, и ночью перед сном, как мой папа, который вылетел дымом в трубу, когда-то в Варшаве вот так же утром и вечером повторял "Шма Исраэль", и я, когда повторяю, что не повторится, даже раскачиваюсь так же, как он. Но ты тоже ничего не понимаешь, и это хорошо, что не понимаешь, ведь ты там не был.
И он замолчал, и уставился в окно своего кабинета, на парящие под неистовым августовским солнцем бурые холмы, и забыл обо мне. Я постоял, переминаясь с ноги на ногу, а потом подергал его за закатанный рукав, отводя взгляд от синей татуировки у сгиба локтя, и кашлянул. А что за Теодор, который тебе сказал, что теперь нельзя писать стихов, спросил я. Он очнулся и сказал по-русски – Адорно; иди, мальчик.

Чудо

Сегодня днем я отправился гулять с дочкой. По дороге мы читали Гомера, а потом зашли в гости к раввину Г., которого я порадовал историей со скрижалями Завета, которые оказались сапфировыми.

Чудо! – закричал поддатый Г. – Подлинное чудо! О чудо! – Он воздел руки. – О мамма миа! Я тридцать лет учил Писание с комментариями – и в итоге напрочь забыл, что это воистину так!.. Ты – кудесник, любимец богов!

Раввин Г. одно время, еще в прошлом веке – между пребыванием в лагере и эмиграцией – был преподавателем русской словесности, и он до сих пор сыплет цитатами из классической литературы.

Мне стало совсем приятно, и даже самому захотелось совершить маленькое чудо – и вот, пока моя дочка играла с двенадцатью детьми раввина, мы решили его организовать. Чудо организовать, я имею в виду. Раввинша, дымя беломором, принесла из кухни и, морщась от дыма, грохнула об стол трехлитровую бутыль шотландского виски. Мне становилось всё приятнее и приятнее. Мы цитировали стихи Писания и стихи Франсуа Вийона, мы закусывали вареной картошкой с селедкой, мы пели под гитару "Хорст Вессель". Когда уровень коричневой жидкости в сосуде опустился до самого ложного донышка, я понял наконец, что способен совершить чудо. И я совершил его, клянусь мамой.

В многоголовом, как гидра империалистической агрессии, семействе раввина живет гигантский кактус с сорокапятисложным латинским именем. Он приехал из Мексики, и для простоты я называю его Кетсалькоатлем. Он живет в углу гостиной уже тридцать пять лет, но ему, в отличие от раввина, очень неуютно в эмиграции. За все эти годы он ни разу не цвел. Тридцать пять лет он стоял в огромном глиняном горшке – одинокий, сухой, мрачный и колючий. Я всегда утверждал, что это оттого что в квартире Г., двадцать четыре часа в сутки предающегося с многочисленными учениками комментированию Писания, воздух так загустел от учености, что кактус просто не может дышать. Раввин свирепо спорил с этим – но не сегодня. Сегодня, в честь открытия сапфировых скрижалей Завета, он наливал мне шотландское виски в огромный турий рог, который когда-то подарил ему архиепископ Кентерберийский, его личный друг.

...Чудо! – протяжно, нежным голосом кричал раввин, чавкая селедкой, – чу-у-удо! Как хорошо-то, Господи! Сотвори чудо!

И Господь сотворил его, избрав посредником меня. Аз, недостойный, видел это своими глазами. Бедный кактус, – вздохнула раввинша, наливая себе последнюю стопку. – Надо его полить еще раз. Может, он тогда все же расцветет... Миша, полей его. Вон там стоит пластиковая бутылка с водой, которая когда-то была с водкой.

Если бы сейчас был праздник Пурим, я уже не смог бы отличить положенных к этому празднику выражений "будь проклят" и "будь благословен". Но сейчас был не Пурим, сейчас был Шавуот, и я просто не отличал черного от белого. Я промахнулся и взял вторую трехлитровую бутыль с виски, и целиком опорожнил эту бутыль в глиняный горшок с Кетсалькоатлем, и никто – воистину, о чудо! – этого не заметил.

Всё было чрезвычайно хорошо. Кетсалькоатль плескался в виски, моя дочь играла с двенадцатью детьми раввина, а мы пили, пели и ели вареную в мундире картошку, как когда-то, на заре моей глупой юности, мы ели ее у пионерского костра. За окнами темнело.

Упал десятый час, как с плахи голова казненного. Так сказал поэт. И мы выпили за этого поэта. И раздался вопль раввинши. Она кричала, тыча пальцем в угол комнаты, где стоял кактус, носящий имя языческого бога. Там, в углу, резко воняло виски и копились тени забытых предков. Я привстал, раввин подскочил. Да будет свет, костенеющим языком сказал он, и его дети зажгли свет, и стал свет. Мы уставились на кактус, на невесть откуда, как из мексиканских джунглей явившиеся, дивной красоты красные цветы и извивающиеся лианы, опутавшие его тело, как созвездие Волос Вероники.

Кетсалькоатль расцвел.

Свет мой, зеркальце

Единственным стоящим видом отдыха для меня является чтение, и я никак не могу назвать его пассивным. Активнее некуда: я читаю в транспорте, в очередях и иногда даже во время ходьбы. За едой я читаю тоже. Людей это часто раздражает. Когда я читаю, то не слышу и не вижу происходящего вокруг. Какое мне дело, скажите на милость, до цены на подсолнечное масло на рынке или номера подошедшего к остановке автобуса, если в тот момент, когда меня спрашивают об этих вещах, я веду с Форсайтом неспешную беседу у камина, или продираюсь сквозь дебри Севера, или сопровождаю Веничку в его поездке в Петушки. Вырванный в иную реальность, я временами реагирую, с точки зрения окружающих, не очень адекватно. Впоследствии, поразмыслив, я иногда соглашаюсь с ними...

Сегодня я читал "Записные книжки" Алексея Пантелеева, автора, которого нежно и преданно люблю с самого детства. Читать я начал еще по дороге к автобусной остановке. Подошел автобус и, с некоторым трудом сориентировавшись в обстановке, я поднялся на подножку передней площадки. В Израиле пассажиры всегда входят в общественный транспорт с передней площадки, чтобы заплатить водителю за билет или предъявить ему проездную карточку.

Куда бы я ни направился, в моей сумке всегда лежат бутылочки с пятью сортами глазных капель, которые я с некоторого времени обречен закапывать себе строго по часам. С этой целью я ношу с собой также маленькое карманное зеркальце, позаимствованное у жены.

Уставившись в Пантелеева, я ощупью нашарил вход и поднялся в автобус. Перед водителем образовалась маленькая очередь предъявляющих билеты пассажиров. Краем сознания я следил за ними. Когда подошла моя очередь, я сунул руку в карман, вытащил зеркальце и протянул водителю. Он кашлянул, вытащил расческу и, глядя в зеркальце, причесался. Потом вопросительно поднял на меня глаза. Я ждал кивка – обычного сигнала автобусных водителей, означающего "о-кей, проходи". Кивка не было, поэтому я, глядя в книгу, продолжал держать зеркало перед его лицом. Тогда, глядя в зеркало, он расчесал бороду, пригладил усы и даже провел пальцем по бровям. Стоявшие сзади меня терпеливо ждали – в Иерусалиме много сумасшедших.

"Правильно! Так всегда и нужно!" – громко сказала старушка, сидевшая на переднем сиденье. Водитель наконец кивнул мне, и я прошел в салон. Большую часть дороги я читал Пантелеева, но не мог сосредоточиться: на меня искоса поглядывала значительная часть пассажиров, а я обычно чувствую это кожей. Понять причину их взглядов я не мог и от этого немного нервничал. Я даже отвлекся на секунду от книжки и, на всякий случай прикрывшись сумкой, посмотрел вниз, проверяя, не расстегнута ли у меня ширинка – такие случаи бывали. Дочитав главу до конца, я закрыл Пантелеева и поднял голову. Пассажиры глядели на меня в упор. И тут я вспомнил...

Плутарх рассказывает, что Александр Великий следующим образом отбирал к себе в армию воинов-наемников. Он прятался в своей палатке, приказывал заводить их к себе по одному и, когда они входили, неожиданно выскакивал на них из-за шторы. Иногда при этом он махал мечом. Тех наемников, кто в эту минуту от испуга краснел, он брал к себе в фалангу, тех же, кто бледнел, безжалостно отправлял домой.

Я покраснел.

Sexual harassment

– Ой, чего-то холодно мне сегодня, – сказал я, выйдя из кабинета в коридор и приблизившись к группе сотрудников, которые скорбными голосами обсуждали победу республиканцев в Массачусетсе.

– Слышали? – спросил я, не особенно прислушиваясь к разговору. – Республиканцы-то, а?! – и потер ладони. Потер я их оттого, что озяб.

Ответом было ледяное молчание.

– Холодно, – пожаловался я и приложил руку к теплой руке замдиректора по научной работе, чтобы показать, как мне холодно. Рахель – крайне прогрессивная феминистка.

– Это может быть расценено как сексуальное домогательство, – сказала она, но руки не отдернула.

– Так, – сказал я и похлопал по плечу профессора Шрагу, прогрессивного феминиста, опору и надежу демократических сил нашего архива. – А если его? Его-то похлопать по плечу можно – или?..

– Это тоже может быть расценено как сексуальное домогательство, – сказал профессор и отстранился.

– Так, – сказал я, потирая ладони и приплясывая на месте. – А если я поглажу кошку? Вот возьму на руки и поглажу.

– Это может быть расценено как сексуальное домогательство, – сказала Рахель замогильным голосом.

– И насилие над животными, – добавил профессор, немного подумав.

Я потирал руки и смотрел на них.

– А если я прислонюсь к электронагревателю и поглажу его, потому что мне холодно, – это тоже будет расценено как сексуальное домогательство? – мне очень хотелось понять их. – А где толерантность? Или, скажем, я – фетишист. Что – нельзя?

– Что такое – тефишист? – спросил профессор.

– Это, наверное, по-русски – фашист, – предположила замдиректора по научной работе. Я потирал ладони. Я уже привык, что здешние довольно грамотные, иногда весьма образованные даже люди называют машины марки «мицубиши» – «мибуцуши», «мишубици» и даже «мушубушу».

– Знаете что, – сказал я, – давайте сменим тему разговора. – Неплохо было бы выпить! Холодно... ручки зябнут, ножки зябнут... А? Скинемся на троих?

– Алкоголик, – сказала Рахель, библейскими глазищами глядя на меня в упор.

– А ты – дура, – сказал я, приплясывая на месте и согревая сложенные ладони дыханием.

– А ты – фашист, – нежно сказала она.

Красная кипа

Мой папа решил изучать иврит. Я помогаю ему делать уроки, которые задает преподавательница в ульпане. Не знаю, откуда учительница выкапывает книжки, по которые ученики делают домашние задания. Я такие книжки детям не давал бы читать. Ни детям, ни взрослым. Сейчас папа читает перевод на иврит «Красной шапочки», выполненный, судя по всему, в начале прошлого или в конце позапрошлого века, кем-то из последователей Элиэзера Бен-Йеѓуды, идеологически долбанутым на всю голову и созидавшим свою работу не иначе как под влиянием древнеегипетских «Жалоб Ипувера». Помогая папе переводить этот дивный текст на русский, я начал потеть и чесаться, как орангутан.

«Была девочка, маленькая и милая, имя ей было – Красная Кипа, ибо носила шляпу красного цвета. Были у нее мать и бабушка, а отца не было вовсе; бабушка обитала в маленьком жилище на ином конце леса; и вот занемогла. И позвала мать дочь и сказала:

– Красная кипа, вот, дошло мне известие, печальное весьма, что занемогла бабушка твоя; и вот испекла я пирог пышный, и посылаю тебя, о дочь моя, к бабушке с пирогом сим и бутылью вина; пирогом и вином укрепится бабушка и возрадуется. Но спеши, дочь моя, дабы успеть до захода светила, ибо близка святая суббота. Идя же по селению, не забывай быть милой и приветливой к людям, встреченным тобой, и благословляй каждого из них миром.

И вот взяла Красная Кипа пирог пышный, матерью ее испеченный, и бутыль вина, и пошла по селению, и благословляла всех встреченных миром, и возрадовались сердца их. И вошла она под сень могучих деревьев, и на тропе лесной встретила волка.

– Куда идешь ты, о милая девочка с красною кипой?

– Мир тебе, господин мой волк!

– Куда так спешишь ты, о девочка, – в дом поминальной молитвы?

– Благословляю тебя миром, о господин мой, и заклинаю не задерживать меня на узкой тропе сей, ибо перед встречей святой субботы спешу я на иной конец леса, в урочище, где проживает бабушка моя. Больна она. Мать моя испекла пирог пышный и послала меня к бабушке с пирогом сим и бутылью вина, дабы укрепилась бабушка и возрадовалась в сердце своем.

– О, сколь приятно лицезреть усердно преданную роду своему девочку! – воскликнул волк и закатил глаза к небосводу, где светило дневное склонялось уж к краю земли. – Но где же урочище, в коем обитает бабушка твоя – любительница пирогов и вин?

– Господин мой, обитает она на второй стороне сего леса, под тремя деревьями дубовыми, великими, что возле деревьев ореховых; всяк знает, где это; но молю, не задерживай меня, ибо близится святая суббота.

– А! – подумал волк в сердце своем. – Девочка сия, конечно же, вкусна очень, сладка и на вкус приятна много больше, нежели бабушка ее, но мала, и останусь я голоден; и нет у меня выбора, обязан разорвать я обеих, ибо негоже всякой твари земной в святую субботу оставаться голодным; и простит Господь.

– Провожу я тебя, о девочка, преданная роду своему, до урочища лесного, к бабушке твоей, и войдешь ты к ней с лицом просветленным, и сделаете благословение на вино в честь наступившей субботы; а я погляжу лишь в окно за торжеством сим.

И пошел волк путем девочки, и пришли они к месту, что цвели в нем цветы.

– Взгляни, о Красная Кипа, – молвил волк в сладости, – на дивные цветы сии; прислушайся к пению птиц; к чему торопиться? Отчего не нарвешь ты бабушке твоей в честь дня грядущего, праздничного, букет красивый и пышный?!

Взглянула Красная Кипа окрест и ввысь, и видела блики света, мерцающие между ветвями деревьев и освещающие цветы разноцветные в свете зелени.

– Ты справедлив, господин волк! – рекла она. – Воистину рано еще, и нарву я бабушке в честь дня грядущего, и дабы укрепилась она вернее, букет дивных полевых цветов сих.

Сошла с тропы и нагнулась, срывая цветы полевые, дивные».

Тут папа устал за мной записывать и сказал, что ему мерещится в рассказе сем дивном аленький цветочек пополам с книгой пророка Иезекииля и историей в «Понедельнике», где Мерлин отправляется в путешествие с добрым сэром – знатным медосборцем, а в ушах своих слышит он колокольчики мои, лютики цветные, ибо, видимо, поднялось у него давление от чудес сих. Но я продолжал таращиться в книгу, чесаться и бубнить:

«...А волк торопился к дому бабушки, и вот – дошел он до урочища, что в тени деревьев дубовых, что окрест деревьев ореховых; и взошел он на ступени крыльца дома лесного, и под пение птиц полевых поскребся в дверь.


– Кто там? – спросила бабушка голосом слабым; и лежала она на ложе, в хитоне, а на столе стояли подсвечники и огниво, ибо близилось время зажигания свечей субботних.


– Я это! – вскрикнул волк голосом тонким, как тетива лука. – Внучка твоя, Красная Кипа; вот я пришла к тебе встретить с тобою день субботний, и несу угощение: пирог, что мать моя испекла, и бутыль вина полную, объемом достойную, дай же войти мне, дабы поднести тебе пирог и бутыль, и укрепишься ты, и будем мы встречать день Господень, есть и пить, и возрадуемся.

– Благословен входящий, – ответила бабушка.

И ворвался волк в дом.

– Доброй субботы! – рявкнул он».

…Тут уже сил не осталось и у меня; перед тем, как попрощаться с папой, я попросил у него номер телефона преподавательницы иврита, чтобы поговорить с ней по душам; прощаясь, скользнул все же взглядом по следующим страницам. Там творилось что-то совсем уж страшное: благочестивый волк оказался хасидом Сатмарского ребе, а бабушка – отчаянной миснагедкой, противницей хасидизма, последовательницей литовского направления, а покойный ее супруг, оказывается, был чуть ли не учеником Виленского Гаона; и вот они вступают в пререкания с волком на теологические темы, и разъяренный дискуссиями волк готовится сожрать бабушку; меж тем близится уж святая суббота, и тут подоспевает Красная Шапочка, то бишь Красная Кипа, спешит она к дому, откуда еще с опушки слышны крики препирающихся богословов, и вбегает в дом, и успокаивает обоих, и зажигают они с бабушкой свечи, и господин волк говорит: «Амен»; и садятся они за стол, едят пирог и пьют вино, причем больше всех на вино налегает бабушка; и волк опять приходит в бешенство, но тут появляются запоздавшие к субботней трапезе охотники, и оказываются они безбожниками, чуть ли не сторонниками политического сионизма, но их зовут к столу, ибо субботний гость – благословение в доме; однако, выпив и закусив, принимаются они потешаться над бабушкой, внучкой и волком как над отсталым элементом; и кончается этот чудо-рассказ тем, что волк, как узкий догматик и религиозный мракобес, накидывается на них и в короткой, неравной борьбе пожирает двоих, но третий стреляет в него в упор, укладывает на месте, а потом рассказывает бабушке о великой заповеди строить и возрождать Святую землю, о преимуществах коллективного ведения сельского хозяйства и ремесел, и потрясенная бабушка благословляет внучку, и Красная Шапочка отправляется с охотником в Палестину и селится в каком-то социалистическом киббуце, чем, видимо, по замыслу переводчика, полностью и окончательно оправдывает свое странное прозвище.

О великом и могучем

Имел с утра увлекательную беседу с профессором А., завкафедрой славистики местного университета, причём он настаивал, чтобы беседа велась по-русски. Профессор – выходец из Курдистана и русский язык учил из бескорыстного интереса. "Похвалы достоин ли я, мой юный друг?!" – Безусловно. Учит студентов Достоевскому и Пушкину. Искренняя любовь к классической литературе 19 века. Пелевина не понимает. Стругацкие – политпамфлет, и всё тут. "Чеховым всё кончилось". "Я русский учил с пятнадцати лет!" "Люблю подлинные народные анекдоты". Рассказывает странные шутки с абсурдными персонажами, словно бы вышедшими прямо из былинного эпоса – и сам хохочет. На моё кислое замечание – почему здесь нужно смеяться, ведь эти шутки уже и самого Мафусаила не смешили – в чёрных глазах загораются огоньки подозрения.

Почему собеседник им, профессором, не восхищается? Восточная ментальность прорезается внезапно. Спорим о преимуществах разговорного языка перед классическим – в плане устного общения современников. "Пушкин талантливее Сумарокова, а всё, что накропала советская литература – жалкое подражание оному". Учит меня говорить по-русски в соответствии с классической грамматикой. Убеждаюсь, что русского языка я не знаю. "Юный друг! Как сказать наивернее "поглотитель кала?" Минуты три молчу, озадаченный. Профессор ходит вокруг, хихикая и потирая смуглые ладони. Наконец меня осеняет: "Говноед!" Улыбка медленно сползает с его энергичного лица. – "О, Вы совсем не чувствуете родного языка... Как жаль. Ибо сказать нужно наивернее – ГОВНОПОЕДАТЕЛЬ!" Вялые возражения, что так никто не говорит, в расчёт не принимаются. "Так должно быть!"

Ещё раз убеждаюсь, что человек, в русскоязычной среде не выросший и изучающий русский "с нуля", ставит перед собой неподъёмную задачу. Вспомнился другой профессор – из Массачусетса, тоже славист и автор полудюжины учебников и хрестоматий по русской литературе, сам родом из семьи ирландских католиков, большой, как это принято среди ирландцев, любитель выпить. Это было ещё в Ленинграде. Мы с ним знатно поддали – и он стал меня убеждать, что, в соответствии с правилами нормального русского языка, нужно, говоря о чернокожем, употреблять термин "негритянин", но никак не "негр", ибо, во-первых – так грамотнее лексически, а во-вторых – звучит не так расистски.

Выпив вторую бутылку водки, профессор пришёл, помнится, в необычайное возбуждение и закричал – на неожиданно хорошем русском, лишь слабо разбавленным акцентом: "А, в опчем, какая, хрэн, разница – черножопый он и есть черножопый!.." Потом он плакал и признавался в любви к России – здесь не уволят с позором из университета за подобные высказывания. Он очень полюбил песню, одно время часто исполнявшуюся в виде клипа по российскому телевидению – из-за слов "...убили негра". Он повторял эти слова шепотом вновь и вновь, как кришнаит – мантру, и глаза его приобретали безумное выражение...

Вот что я вспомнил после беседы с профессором-курдом.

К слову сказать, расстались мы с ним холодно. Ирландец, по крайней мере, умел пить и курил беспрерывно сигары, распевая похабные частушки, которые ему привозили студенты-практиканты из Прикамья. Курда же ничего не интересует, кроме собственной правоты в вопросах классической грамматики; вдобавок, он не пьёт и полагает курение пагубной привычкой. Такие люди – вспомнил я – либо тяжко больны, либо втайне ненавидят окружающих.

Постфактум

Строгие ценители реализма вопрошают – для чего нужна вся эта фантасмагория из бредовых встреч Железного Дровосека с Муми-Троллем в полночь у входа в пещеру Гингемы; заседаний на Скале советов волчьей стаи в Сионийских горах, где рядом с Балу торчит нелепая фигура Кинг-Конга во фраке с галстуком-бабочкой; почему так уж необходимо Чебурашку помещать в отдел практических испытаний НИИЧАВО на должность старшего научного сотрудника, а Карлсона, который живет на крыше, делать начальником отдела левитации того же института. Разве Пеппи Длинныйчулок обязана служить посредницей между Мэри Поппинс и доктором Моро в момент заключения соглашения о совместном путешествии в страну Гуингнмов? Что это за постфрейдистская чертовщина с принцессами ста сорока стран и народов, томящимися в подземелье, где обитает мой виртуальный прототип? Причем пещеру-то я арендую у антисоветски настроенных белых гномов, и им же плачу ежегодную ренту...

О типографии горных троллей на острове каннибалов-папуасов Куру-Кусу, возглавляемой Михелем-Великаном (Плотогоном) из лесов Шварцвальда, в которой печатаются сборники стихов, рассказов, повестей и мемуаров. И что именно "Дункан", яхта лорда Гленарвана, доставляет на Куру-Кусу мелованную бумагу с золотым обрезом для этой типографии. И отчего капитан Грант добровольно остался на своем затерянном в океане острове Мария-Терезия, причем не желает ступить с него и шагу, потому что ему обрыднул так называемый цивилизованный мир, и требует, чтобы договоры на поставку бумаги для троллевской типографии, формально принадлежащей Змею Горынычу, подписывал лично его старший заместитель – Робинзон Крузое.

Во имя этих диких бредней бывшего шотландского патриота яхта "Дункан" ежемесячно вынуждена менять курс, и мечется в австралийских водах, и срывает сроки поставок, и Баба-Яга психует, и ругается матом на древнемонгольском, потому что за эти поставки ответственна именно она... А ещё Капитан Немо на своем "Наутилусе" предпринял без таможенных санкций Индийской республики, к которой он принадлежит генетически, полет на Луну, обогнав дурачков, что туда же летели из пушки (вспомните старину Жюля Верна), и встречался там с Великим Лунарием, описанным Уэллсом, и угощал его табачком из садов Семирамиды, и хвастал тем, что сам покойный Тигратпаласар ему огоньку подносил, и Соломон Мудрый его учил языкам птиц и зверей, но он не пожелал вкушать от этих плодов сионистской пропаганды (а на самом деле – просто боялся, что древнееврейский вытеснит его санскрит).

И стыдно признаться, что великая Аматэрасу, восходя по утрам на радужный небосвод страны Ямато, стыдливо хихикает при виде своей партнерши – пеннорожденной Афродиты, которая, между нами, девочками, вовсе не такое уж совершенство, потому что пудрится, и красится, и завивается каждый раз перед тем, как голой шагнуть из моря – прямо по Ботичелли – а стыдится японская богиня оттого, что славные сыны ислама ее за личность не признают вовсе; и единственное достойное место, где может она найти пристанище, это, оказывается, Хроники прорицателя Килна из позапрошлой ледниковой эпохи, том 22223-й, раздел "Бегство Земли" Франсиса Карсака, и местечко там ей выделил Без-пяти-минут-раввин, и вы знаете, кто он, этот Без-пяти-минут...

И вот, в конце всего, в Конце времён, он, Единый и Предвечный, Восседающий на небесах, как Великий Утёс с ногой на небе и с ногой на земле, прочтет все эти построения, всю эту галиматью, и прослезится, и сведет воедино все сказания, и заповеди народов мира, и протоколы заседаний Волшебной Комиссии Вечности, состоящей из душ Великих (ну, вы поняли – там, в комиссии, заседают и Уэллс, и Франсис Карсак, и Майкл Муркок, и Свифт, и Гарун аль-Рашид, и Лагерлёф, и Лагин, и Стругацкие, и почему-то даже вечный оппозиционер граф Толстой, и председателем у них – Роджер Желязны, а вот Гарри Поттера, оказывается, и на порог не пустили, даром что волшебник) – и вот, короче, Он заплачет над этим сводом знаний Храма всемирной культуры, – над этой книжкой, как писал Маяковский, тоже, к сожалению, уже давно покойный, как, впрочем, и все члены Комиссии без исключения, кроме разве что Всевышнего, который на всё свою печать ставит, а он тоже стар, хоть и вне времени и вне пространства, но – Вечный, что ж тут поделать...

А ведь я, знаете, в плане литературных пристрастий – тоже сторонник реализма. Не социалистического, правда, а критического. При этом полагаю, что всё вышеописанное – реально донельзя. Это рукопись. Она, может, и горит, но не врёт. Рукописи вообще не врут, это вам не книги...

А знаете, что есть миф? Это, как сказали Великие, – описание действительного события в восприятии дурака и в обработке поэта.

Моим ведьмам

Когда у меня поднимается температура, я воочию вижу существа и сущности, добраться до которых иначе затруднительно – для этого требуется вся сила воображения. Более того – я разговариваю с ними. Родственники полагают, что это – бред; они начинают бегать по квартире, как сумасшедшие, капают какие-то мерзкие жидкости из маленьких бутылочек, запихивают их мне в черный обложенный рот, поддерживают голову, вызывают неотложку, звонят родственникам-врачам; а у меня, пребывающего в так называемом реальном мире лишь одной ногой, никогда не хватало силы сосредоточиться и объяснить, что мне – хорошо.

Я уходил в мир троллей и древних языческих царств, я кидался в них, как в омут, вниз головой, и не было сил сказать родным, чтобы они оставили меня в покое. Таящееся от здоровых становилось подлинной реальностью. Я пересмеивался с Ходжой Насреддином у входа в мечеть Бухара и-Шариф, Благородной Бухары, в тени пенистого арыка, у старых смоковниц; я стоял на древней стене священного Илиона рядом с престарелым Приамом, почтительно поддерживая его под локоть, и мы наблюдали, как садится кровавое солнце над хребтом печальной Иды; вцепившись в плечо Александра, я тащился за ним пешком по мертвым красным пескам Гедросии, и он, хрипя, ободрял меня на своем варварском македонском наречии; я прятался в холмах Сноуфелла, заползая, извиваясь как уж, в подземелья черных гномов, чтобы обсудить неотложные вопросы добычи сокровищ у драконов; в полный рост я разговаривал со своими бывшими подругами, я видел их лица, но при этом иногда забывал имена. Это было то состояние духа и тела, когда я не боялся ничего.

Сегодня ночью я разговаривал с госпожой Киритсубо, полуослепшей от слез вдовой сёгуна Тайко; это было на Хоккайдо и, кажется, на дворе стоял 1600-й год. Я советовал ей приобрести очки. Она смеялась и отвечала, что ей не нравится действительность, и что она предпочитает тот туман, который ее окружает.

Утром у меня было тридцать восемь и пять, и я обрадовался. С двух часов ночи я разговаривал со своими друзьями, и они отвечали на причудливой смеси койне, арамейского и старояпонского. Я еще успел полюбоваться на зарю, встающую над империей Чосон из-за северных маньчжурских лесов, как раздался звонок будильника.

Меня вернули в этот подлый мир, но я сообразил промолчать. Бормоча русские слова, я оделся во тьме иерусалимского восхода, и вышел из дома, не разбудив домашних. На работе я решил не работать, а посидеть просто так. Когда из-за шпиля мечети у Яффских ворот Старого города, которую отчего-то именуют башней царя Давида, вынырнул и молча ринулся на меня сонм наложниц покойного Сулеймана ибн Дауда – мир с ними обоими! – я приветственно помахал им рукой, недоуменно пожевал спекшимися губами и решил измерить температуру. Оказалось – сорок и две десятых.

И вот я вошел в интернет и, предварительно помолясь Аллаху на набатейском наречии, решительно открыл ту книгу, которую всегда читаю в бреду.

Ведьмы, я любил вас, будьте бдительны.

Прикосновение

Бывает такое сиюминутное ощущение от какого-нибудь явления, когда дрожь вдруг пробивает насквозь, трясутся руки, окружающее уходит в небытие, – и впоследствии, оглядываясь на происшедшее, ты понимаешь, что перестал контролировать выражение собственного лица. Совершенно неважно, что является причиной – воспоминание, запах, строка, мелодия, картина. Как будто тебя прошил поток солнечного ветра, радиация рентген в восемьсот, но без губительных последствий. Ты забываешь, что в доме никого нет, ты ловишь себя на том, что разговариваешь вслух, на сто миль вокруг не имея собеседника, что для удержания ощущения взмахиваешь руками, никому ничего не пытаясь доказать, и что челюсть у тебя отвисла, на глазах выступили слезы, что ты гулко втягиваешь носом сопли, и никак этого не стыдишься.

Таким бывает ощущение от мгновенного прикосновения к полной, нечеловеческой гармонии. А потом со стоном переводишь дух, и еще несколько секунд шаришь по воздуху руками, пытаясь удержать мгновение, потому что оно прекрасно. А потом на тебя снова хлынет поток жизни, и через минуту ты уже окончательно все забудешь, и остается только смутное сожаление о потерянном рае.

И раздался звонок, и я механически, как робот, встал и пошел открывать, и вошел сосед, и, с подозрением посмотрев на меня, спросил: отчего у тебя глаза красные и чавка отвисла? Ты выпил, что ли? И я ответил – если бы спирт обладал способностью возвращать меня к Бесконечности, я бы уже имел цирроз печени; но я видел Свет. Понятно, сказал он и, опасливо оглядываясь через плечо, быстро вышел из квартиры.

Этот день

Я всегда ненавидел этот день. Нет, это не то слово. Я готовился к нему загодя, за две-три недели, еще когда был на даче, гуляя по лесу и купаясь в озере. Я старался о нем не думать, но он все равно забирался ко мне в сознание - холодным, скользким гадом, медленно шуршащим по обрывкам прошлогодних воспоминаний. Этакой помесью Матери Кобр с питоном Каа, только без ее истеричности и его доброты. Это было какое-то безглазое равнодушное чудовище, на расстоянии внушавшее чувство покорного ужаса. Не было для меня дня мерзее, чем первое сентября. Наверное и даже наверняка были, есть и будут дети, относящиеся к этому дню как к празднику, но я никогда не был и не буду из их числа.

Первого сентября шестьдесят девятого года, естественно, я еще не знал, что мне предстоит, и более или менее спокойно шел в школу, держась за мамину руку. Помню внутренний, захламленный школьный двор, где нас собрали для торжественной линейки. Помню нечленораздельную речь директора, старого красного партизана Иван Силыча, которую он произносил в неотлаженный мегафон.

Я не расслышал и не понял ни единого слова. Родители, кажется, тоже. Во дворе все покорно стояли плотным каре, короткостриженные мальчики держали в руках букеты, у девочек шевелились на головах огромные банты. Девочки в коричневых платьицах были похожи на бабочек. Или на жужелиц. Мальчики были одеты в серую форму из толстого ворсистого сукна, от него чесались шеи. Помню, как вдруг очутился в классе, за первой партой, у окна. Деревья с желтой листвой за окном и солнце, бьющее сбоку, и стаи медленно кружившихся пылинок в воздухе, и безотчетное, первое в жизни чувство обреченности, непонимания - что я здесь делаю? Моя первая учительница, классная руководительница Тамара Георгиевна - единственное доброе воспоминание об этой Богом проклятой восьмилетке.

Нет, не единственное. Меня посадили за одну парту с Наташей. Мы с ней еще до школы ходили в один детский сад. Помню серьезную, нахмуренную, зеленоглазую девочку с перекинутой через плечо русой косой, смотревшую на всех исподлобья. Мне все время хотелось к ней потянуться, как к единственно близкому человеку, но я был какой-то парализованный. По партам в классе были раскиданы и другие мои товарищи по детсаду, но Наташа сидела ближе всех. С некоторыми из них мы потом действительно подружились, и даже, как оказалось, на всю жизнь; и теперь, когда я приезжаю в Россию, мы встречаемся и шумно веселимся за столом, и вспоминаем одноклассников и учителей; но ни разу никто из нас, даже в хмельном угаре, не произнес: ах, это счастливое детство, это золотое время!.. Как жаль, что оно никогда не вернется, о!

Когда по начинавшей опадать листве мы шли - из класса в класс - первого сентября на улицах из всех рупоров доносились веселые и торжественные песни, исполнявшиеся замученными детскими голосами. Песня "Учат в школе..." всегда действовала на меня почище, чем "Дойчланд, Дойчланд юбер аллес..." И еще передача "Пионерская зорька", которую я был вынужден слушать по радио ежеутренне, в семь сорок, на кухне, за стаканом молока и кашей; до сих пор гадаю, кто ее вел. Голос был псевдодевчоночий; не удивлюсь, если когда-нибудь узнаю, что роль юной пионерки исполняла пожилая травести.

...В Наташку я был влюблен в третьем классе. В первом классе, когда мы сидели рядом, до таких высоких чувств я еще не дорос; потом я был влюблен в нее еще в четвертом классе, а следом - и в пятом. Я был благодарен ей за многое, и благодарность переросла в любовь. Нет, во влюбленность. Я никогда не умел отличать первое от второго. Помню, в третьем классе я заболел свинкой и лежал в постели; Наташке дали общественное поручение - прислали меня проведать и принести домашние задания; тетя Муся открыла дверь, моя одноклассница вошла в квартиру, встала на пороге комнаты и посмотрела на меня. Я съежился и забрался поглубже под одеяло. Я не сказал ей ни единого слова, и меня потом корили за это; я не мог объяснить, что мне было страшно стыдно за клеенку с теплым шарфом, пропитанным рыбьим, кажется, жиром, - этой клеенкой была обмотана моя шея, ставшая толстой, как у быка. Или у свиньи.

До сих пор мне горько и стыдно, что я не сказал тогда Наташке хотя бы "привет" или "спасибо".

В пятом классе мои родители попросили ее следить на уроках за моей осанкой – у меня начинался сколиоз, и я стал горбиться. Наташка добросовестно выполняла поручение: как только ей казалось, что я начинаю горбиться, она размахивалась и лупила меня кулаком по спине. Я подскакивал и говорил "спасибо!" Через несколько уроков в классе стали хихикать – вероятно, надо мной, а не над Наташкой. И я постыдно сбежал за другую парту, хотя млел от ощущения ее руки на моей спине... До сих пор не могу себе простить.

Два года назад летом я приехал к родителям и однажды утром встретил Наташку. Она выгуливала свою собаку – вернее, собака выгуливала ее. Она не обращала внимания на хозяйку и, волоча ее за собой, металась по двору с раскованностью собаки Баскервилей, берущей след. Редкие утренние прохожие старались держаться подальше. Странным образом мне показалось, что внешне Наташка совершенно не изменилась с первого класса. Она по-прежнему жила в нашем доме, в той самой квартире, что и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад. Мы поговорили о детях, мужьях и женах, а потом я повернулся, чтобы идти домой. Прошел метров семьдесят, остановился и повернул обратно.

Наташка бегала по газону вслед за жизнерадостной собакой, которая тащила ее во все стороны, несмотря на натянутый изо всех сил поводок. Наташка-а-а!.. – заорал я издали. – А-а-а?!.. – откликнулась она, не прекращая попыток усмирения своего Буцефала. – А ты знаешь, что я был в тебя влюблен в третьем классе??!! – надсаживаясь, завопил я на весь двор. – Конечно!!! – крикнула она, не прекращая движений; собака оглушительно рявкнула, и проходившая мимо бабуля осуждающе посмотрела на нас. И я, удовлетворенный и гордый, направился к нашему подъезду, унося с собой образ насупленной первоклассницы с перекинутой через плечо светлой косой. Моей N.

...Единственное, что ежегодно облегчало мне муки первосентябрьского утра – мысль о том, что назавтра у меня будет день рождения.

Троянской войны не будет

Понимаете, появилась охота побродить по полям асфоделей, испить ледяной водицы из бурного Эврота, посидеть в мрачной тени Тайгета, постоять на развалинах городских стен Стениклара, пощупать каменный настил Пирея; высчитать, наконец, на собственных пальцах расстояние между афинским берегом и Саламином и поверить в то, что Кефей, любимый пес маленького Перикла, смог проплыть это расстояние вслед за лодкой своего хозяина – а, выбравшись на остров, упасть и умереть от инфаркта.

Возможно, представится и возможность, склонив голову, постоять в ущелье Фермопил, у каменного льва; а на обратном пути – увидеть, как мелькают чайки над белой пеной у низких берегов песчаного Пилоса, где царствовал мудрый Нестор; вспомнить, как одной рукою он правил колесницей, неуклюже переваливавшейся через горы трупов, уносившей Агамемнона из кромешного боя на десятом году войны, начавшейся по нелепейшему из поводов.

Когда бы не Елена – что Троя вам одна, ахейские мужи? Да. Увидеть Львиные ворота Микен мне, увы, не удастся. Зато, может, внутренним эхом отзовется блеяние стад на широком дворе Тиндареева дома, и маленький обиженный Аякс Локрийский, шмыгая носом, снова подбежит к своему огромному тезке, и тот опять швырнет бронзовый диск на полстадии дальше, чем Паламед и, гулко захохотав, вернется к царственным зрителям и сядет в толпе женихов, развлекающихся мужскими играми в ожидании вечернего пира.

И если бы в этой толпе я смог зарезать хитроумного Лаэртида, то сделал бы это не задумываясь. О, если бы я только смог сделать это!.. С облегченной совестью вернулся бы я в Пергам и, отдуваясь, возлег за пиршественный стол Приамидов, где меня всегда принимали на правах бедного родственника. Жасминовые лепестки с моего венка падали в кубок с багряным хиосским, и я, потянувшись к Энею, сидевшему справа, прошептал ему на ухо: все в порядке, Троянской войны не будет; и он, движением римского патриция в Колизее показав мне большой палец, точно так же потянулся к своему соседу и что-то прошептал ему на ухо – и вот, не успели рабы подать первую перемену блюд, как новость обежала весь стол, и все заулыбались, заговорили вполголоса, и жуткое напряжение последнего времени спало с суровых бородатых лиц, и мудрый старец Антенор полез ко мне целоваться через стол и прошамкал на малоазийском диалекте протокойнэ – "а поворотись-ка сынку, давай я тебя почеломкаю!.." – и я потянулся к нему, расплескивая драгоценное вино из кубка, и он звучно расцеловал меня в обе щеки.

А я, со сбившимся набекрень венком на рогатой, как у Пана, голове, тычась в козлиную бороду наставника царских сыновей, вспоминал аналогичные поцелуи, случиться которым предстоит через три тысячи двести лет совсем в другом мире – когда Генеральный секретарь оставлял влажные, пахнущие одеколоном "Красная Москва", звучные поцелуи на гладковыбритых, дряблых щеках генеральных секретарей сопредельных варварских держав. И вот уже сам Дарданид степенной походкой, стуча посохом по каменным плитам, ведомый старшими сыновьями, припадая на подагрическую ногу, обошел стол и, отшвырнув посох, обнял меня – я встал и увидел влажные бороздки на его щеках, а он бормотал одно только: "молодец, сынок, вот спасибо!" – и тут Эней потянулся и процитировал на древнедорическом: "…еще пробирались наощупь к местам за столом женихи, а страшную весть на площадь уже принесли пастухи…"

О Зевс и все боги, вскричал воспламененный Антенор, чьи это стихи?! Мои, сказал я и вышел.

Все это, и многое другое, я намеревался обсудить с доной N. немедленно после моего прибытия в Пирей; но временами пьяненькие Парки ткут свою нить впотьмах не так, как было благословлено Ареем по блату, и – вот незадача! – бессмертные боги распорядились иначе, чем было положено по договору, и несостыковка в три дня не даст мне насладиться обществом резвой Нимфы хмельных виноградников, и на этот раз я не услышу певучего "Хайре!", произнесенного звучным контральто. И мы не будем обмениваться трехступенчатыми ямбами, прогуливаясь в садах Академии, под портиками, между лафитом и клико (да! именно так – между лафитом и клико).

И мне в сотый раз придется довольствоваться обществом бесплотных теней, что я, впрочем, и так делаю на протяжении всей жизни, усилием воображения вызывая их на солнечную вахту из сумрака печального Аида.

У меня, как сказано одной из нимф, вернее, морских дев, еще точнее – Левкотеей, не внутренний цензор, а какой-то монстр, помесь Цербера с Минотавром. И, замечу в ни к чему не обязывающих скобках, задача номер раз – этого цензора удалить максимально, усыпить, удушить, кастрировать, мумифицировать как Рамзеса Второго, ибо в его присутствии я не могу чувствовать себя на страницах так, как оно быть должно и как, дружески тыча меня в бок, рекомендует Джек Керуак, царствие ему небесное.

«Я не то что схожу с ума, но устал за лето».

Из моления рамапитека

У меня когда-то был друг в России, – теперь он уже академик, директор-распорядитель международных научных фондов, и вообще зицпредседатель, но имени его называть мы не будем, потому что его и так все знают, – а главное, мы уже давно не друзья; но тогда он был просто бедным студентом-интеллектуалом, тонким ценителем женщин и человеком с юмором. Но не юмором, не женолюбием и не бедностью прославился Игорь.

Среди алкашей города на Неве он слыл рекордсменом и, клянусь мамой, равных ему не было в заведениях типа "три ступеньки", тянувшихся прерывистым астматическим пунктиром от Адмиралтейской набережной до совхоза "Шушары", куда нас ежеосенне посылали в помощь вымирающей деревне собирать на унылых полях ящики с кормовой свеклой. Будущего членкора знали все: официантки и заведующие рюмочных центра города, и распорядители питейных заведений в районе экскурсионного маршрута "Петербург Достоевского", и рядовые, сержанты и офицеры отделения милиции "Сенная площадь – Площадь мира" (как, впрочем, и всех других милицейских отделений великого города), и держатель единственного в этом городе настоящего самогонного притона Василий Петрович с Лиговки, и баба Маня, собиравшая стеклотару из-под скамеек в Таврическом саду.

Его знали бездомные алкоголики, не скрывавшие своей естественной жажды к спиртовым парам гуталина, который они намазывали на хлеб и сушили на батареях парового отопления в подвалах, и высоколобые интеллигенты – физики и лирики, страдавшие тем же алкоголизмом, но стыдившиеся этого и лечившиеся тайно в трех наркологических клиниках.

...Он, именно он занес в Ленинград на рубеже двух глухих десятилетий московскую моду на древние рецепты Венички Ерофеева из бессмертной книги "Москва – Петушки". И если безвестный бомж из скверика на Зверинской улице, сверяясь с выцветшими страничками пятой машинописной копии, давясь, выцеживал на свежем воздухе, под шелестящей листвой, стакан одеколона "Свежесть"; и если прохиндей-майор из знаменитого милицейского участка N27 у Маяковской, где били морду и таскали за волосы первых российских панков и хиппи, в часы рабочего досуга варил на службе пунш "Слеза комсомолки" и помешивал его веточкой жимолости при выходе первой звезды; и если референт-секретарь Его превосходительства первого секретаря Обкома партии в Смольном, даже не догадываясь о существовании вышеупомянутых бомжа и майора, скрашивал свои серые рабочие будни изготовлением коктейля "Поцелуй тети Клавы", – то можете быть уверены, что рецепты все трое получили через Игоря – каждый по своим каналам, разумеется, при этом о существовании Игоря не подозревая вовсе.

Зачем я пишу всё это, зачем описываю глупость молодежных, бараньих, можно сказать – мычащих в границах (анти)советского новояза – студенческих встреч в чайной "Свет" на Бассейной, в чебуречной "Дружба народов" на Фрунзе, в коктейль-баре "Висла" на Гороховой? Ни для чего такого, смею уверить.

"О чем печаль моего труда и радость его о ком?"

Как передать ощущение того странного уже теперь для многих, глухого времени, когда не было ни компьютеров, ни интернета, ни свободной прессы, ни Бориса Моисеева, ни рекламы голых сисек, ни прокладок с крылышками, ни секса, ни Солженицына стотысячными тиражами – ничего не было, кроме анекдотов?

Помню, как в восемьдесят четвёртом Александр Завельевич, профессор, старший преподаватель кафедры истории СССР с пятидесятилетним партийным стажем, ветеран войны, шептал мне на ухо, выпятив губы дудкой, взъерошив волосы и округлив глаза:

– Вы – честный человек! Я скажу вам, как на духу: я надеюсь ещё дожить до дня, когда реабилитируют Бухарина! Я уже не доживу до того дня, когда реабилитируют Троцкого… но… может быть, доживете хотя бы Вы?!

Бедный Александр Завельевич, чем была набита больная твоя голова.

Я брезгливо отстранялся, гордый доверием старшего научного сотрудника. Я знал, кто такой Троцкий, и вовсе не желал противопоставлять его Сталину, как поколение почти вымерших к тому интересному времени динозавров – старых большевиков, прошедших царские каторги, и советские каторги, и семнадцатый революционный Эйфорический, и тридцать седьмой Страшный, и пятьдесят шестой – Год надежды для тех из них, кто остался жив. Меня тошнило от них одинаково – и от Давыдыча в пенсне, и от Виссарионыча в кителе. И от тряского страха, въевшегося в поры старшего научного сотрудника с пятидесятилетним партийным стажем, меня тошнило тоже. Страхом веяло от воздетого короткого волосатого пальца, от его выпученных глаз; а я томился в ожидании свидания с Машей, Дашей, Любой, Светой, с бобинным магнитофоном "Маяк", принесенным через весь город на рандеву, на хиппи-хату, и скверными копиями песен Цоя, Майка Науменко и Б.Г. И я отстранялся от пузырящихся губ, от причитаний о Николае Ивановиче, и думал о другом.

А за окном цвела сирень, и восходила юная весна восемьдесят четвертого года, и я блеял о бабах, как баран на заре, и вопил в тиши коммунальных кухонь о самиздате, как Буковский на исходе зоны.

И я знал, но ещё не чувствовал тогда, что предстоял мне в исходе того года майских роз ещё один, уже последний в России опыт – заиндевелый, заснеженный, кондовый, посконный, сермяжный, вонючий опыт Советской армии.

И, распрощавшись со своими Маргаритами, и со своими Цирцеями, и со своими Пенелопами – и с Еленами своими гордыми распрощавшись, я вздохнул запах их каштановых, черных, белокурых, рыжих волос – и отправился в изгнание; а, вернувшись, нашел я их ничуть не изменившимися, как будто мой опыт им и не передался, – а он таки не передался им (с какой стати?) – и тронулся я в новый поход.

И всюду, как ни вообрази, были и есть со мною клубящиеся реваншизмом струи коктейля "Слеза комсомолки" и "Поцелуя тети Клавы". И регламент вечного в своей неуязвимости одеколона "Свежесть" со мной был и есть тоже. Одеколон, чей аромат исчез лет двадцать пять назад, со смертью эпохи и автора гениального романа, преследует меня до сих пор…

И мы, жители далекой звездной родины угасшего мира, мира жалких потомков пророков, до сих пор собираемся иногда, и, выпив в ночной тишине, под пальмами, очищенного шотландского виски, который ничтоже – ничтоже, говорю вам! – сумняшеся – принимаем мы за одеколон "Свежесть" – задрав вурдалачьи рыла, склонив бельма, протяжно стонем о невозвратном, о том, что не сбудется уже никогда, стройным хором, псалом:

– В нас прозвучит сосредоточьем ночи моление по меркнущей Звезде…

Когда сбываются мечты
1. В вашу гавань заходили корабли. (Предвкушение)

Кто не любит морские круизы так же, как не люблю их я? Вот и на этот раз я решил, что, раз все равно меня вывозят в круиз, то, так и быть, поплыву, но при условии, что маршрут выберу сам. И я выбрал маршрут – так, чтобы не спеша поплыть по гомеровским местам. Плюс Овидий.

В воскресенье, в два часа дня мы выходим из Хайфы, и в понедельник прибываем на остров Родос. Помните? – «остров Самос, остров Хиос, остров Родос, – я немало поскитался по волнам...».

Во вторник утром мы отплываем с Родоса в Олимпию. Мне глубоко безразличны Олимпийские игры, но раз все говорят, что это место нужно увидеть, то я его увижу. Мировая культура, мол, то-се. В конце концов, материковая Греция хороша при любой погоде.

Это будет в среду. В четверг мы прибываем на Корфу. Мне всегда хотелось увидеть последнюю остановку Одиссея перед возвращением на Итаку. Керкира, понимаете? Остров веслолюбивых феаков, царь Алкиной, внук женолюбивого Посейдона, царица Леда, самоплавающие во все стороны света корабли, божественноголосый Демодок, и прочее. Что прочее? Перечитайте последние главы «Одиссеи», и сами все поймете. Одиссей, отправленный на плоту, спасенный в волнах морской девой, выбирается на берег, ложится спать в голом виде в прибрежную рощу. Наутро его будят дивным пением местные девушки из дворца, затеявшие большую стирку, и он голый выбирается им навстречу. Все девушки, натурально, убегают с визгом, а царевна Навсикая с любопытством смотрит на его прелести и ни капли не боится, а потом говорит служанке – тихо, но так, чтобы Одиссей расслышал:

– О! Большего мужества я не видала...

Это же Эллада, это вам не «Конек-горбунок», потому что у более поздних славян было принято совсем другое, нежели пялиться на голых незнакомцев, как у эротолюбивых греков:

...А царевна молодая,

чтоб не видеть наготу,

завернулася в фату.

Но это я отвлекся. Короче говоря, день мы простоим на этом дивном острове; в пятницу мы идем по Адриатике, и я, стоя на носу бригантины, буду вспоминать, завернувшись в плащ, строки Джефри Триза: «Анжела содрогнулась. – Пираты Адриатики, – прошептала она, – это не люди, а дикие звери!..»

Далее, в субботу мы прибываем, наконец, в Венецию. Здесь много чего можно посмотреть, я вам уже рассказывал – и про дожей, и про мессира Альда Мануция, и про набережную Неисцелимых; вот тут я и сравню с действительностью мнение Бродского о дороговизне услуг гондольеров.

В воскресенье мы переплываем узкое это море и оказываемся в Хорватии. В Дубровнике, который в моем воображении навсегда останется Рагузой. Во вторник – на Крите, в Гераклионе.

Я не люблю круизы.

Нужно нечто сверхординарное, чтобы я согласился выйти в море. Другое дело было, когда я плавал на собственном фрегате «Анна» вслед за прославленным капитаном Бладом (за которым я хоть в пекло) и приятельствовал с не менее прославленным Джорджем Флинтом; правда, приятельствовал я с последним, в основном, в глухих углах ночных таверн на Тортуге и в Порто-Белло. Мне нравился дрожащий, скрипучий, как вымбовка, голос капитана «Моржа», когда он начинал, стуча кулаком по столу, петь – вернее, выть – свою неизменную

Fifteen men on a dead man's chest

Yo ho ho and a bottle of rum

Drink and the devil had done for the rest

Yo ho ho and a bottle of rum...

Лучше бы с ним дел не иметь, конечно. Юмор у него черный. Но однажды в Гоа мы все собрались вместе: Питер, Джордж, штурман Билли (манерой выпивать похожий на моего покойного деда, за что я всегда был к нему незаслуженно расположен), бездомный изгой дон Иаков де Куриэль, молодой еще совсем Миссон, прибывший ради такого дела с Мадагаскара, а в углу пыхтел трубкой Эфраим Длинныйчулок. Я в другом углу резался в шашки с Одноногим Джоном. Я быстро окосел и, помню, все спрашивал его, за что ему дали кличку «Окорок», и тут же забывал ответы... И все суда наши в тот день стояли у причала в ряд, как настоящие рейнджеры военно-морского флота Ее Величества – «Арабелла», «Морж», «Попрыгунья»... и моя «Туся», да.

Джордж застучал кулаком, и кружки эля запрыгали по столу, как библейские барашки по холмам. Он требовал внимания, и внимание было ему уделено. Я забыл, о чем он вел речь, это было давно. Шел какой-то спор, почему Билли выдавал себя за Бена Ганна, и наоборот... Забыл.

Я не люблю Гоа, не люблю вице-короля, и туда я прибыл в тот раз для того только, чтобы погладить Капитана Флинта. Я имею в виду попугая Сильвера, конечно. Хотел бы я посмотреть на человека, способного погладить самого капитана Флинта. Даже если предположить, что человек после этого остался бы в живых.

Честно говоря, поход в Гоа был единичным случаем; в основном, я плавал на Карибах. Во флибустьерском дальнем синем море, да. Если уж быть до конца откровенным, и Карибы я не люблю тоже. Жара. Смола выступает пузырями из всех щелей. Одеваться там невозможно ни во что, нужно ходить голым, но голым ходить нельзя, потому что сгоришь на солнце. Ненавижу солнце, ненавижу жару, ненавижу больше двадцати пяти в тени. Удачную же ты выбрал себе географию, сынок, говорил мне Черный Пес, добродушно похлопывая меня по плечу. Я сам знаю, но что делать? Все они – и Блэк Дог, и штурман Гэндс, и вся свора старого Флинта посмеивались над странными порядками, заведенными у меня на судне, – и негры-то у меня были свободными и могли при необходимости дать в зубы любому белому капитану, и женщин у меня на судно брали во многие походы, и пленных испанцев я иногда щадил. А уж над тем, что в субботу я никогда не выходил в море, ржала вся Тортуга. Я, впрочем, никогда не объяснял причины. С моей точки зрения, это было все равно что метать жемчуга перед черт знает кем.

Флинт, тот никогда надо мной не смеялся. Он всегда говорил, что джентльмены удачи – все с заебами, абсолютно все, и нечего здесь обсуждать, каждому потому что свое. Вот я, говорил он высоким своим дребезжащим голосом, я – алкоголик; Питер – джентльмен; а Майкл соблюдает субботу; у всех заебы. И что? Главное, не забыть вовремя умертвить противника, пока он не стал тебе симпатичен, а такое бывает частенько, сами знаете; мертвые не кусаются.

Ненавижу жару. И вонь. Я специальным пунктом договора при вербовке команды вставил условие своим людям – принимать морские ванны не меньше двух раз в день. А женщинам – три раза. Все удивлялись, но соглашались. Если соглашались на все прочие условия, конечно.

Условий, сказать правду, было до хрена. Ну, неважно.

Де Куриэля я учил по субботам основам древнееврейского, а Питер всегда являлся ко мне на «Тусю» после обеда, деликатный человек, поднимался на палубу, благоухая жасминовыми духами, которых он спер как-то у испанцев целую бочку, закуривал трубочку, и вразумлял меня начатками латыни. Хорошее было время, да.

Я со всеми мог ужиться. Я не смог ужиться только с двумя: с Д'Олоннэ, уж очень от него воняло, и с безглазым Пью, когда он еще не был безглазым... Представьте, этот пес однажды, когда мы стояли на рейде Порт-оф-Спейна, поднялся ко мне на борт и стал клянчить на рюмочку. У него, видать, был отходняк после вчерашнего, а на других судах ему уже не подавали. Всем осточертело давать в долг, потому что он сам никому в жизни не наливал, даже когда возвращался из похода и трюмы его ломились от бренди и рома.

С-собака!.. Я тогда сидел в кают-компании с Билли и вразумлял его псалмами. Тоже в субботу дело было. Билли, правда, натрескался рома и спал, навалившись на стол, но я вразумлял его и так. Мне нужно было для практики. Тут вваливается этот Пью и заводит свою шотландскую волынку: дай стаканчик, ну чего тебе стоит?.. Да пошел ты, отвечаю я, и неосторожно поворачиваюсь к нему спиной. Псалмы меня расслабили, и Билли сопел так уютно, и впереди до заката было еще полдня, и девушки на берегу пели так красиво... И тут эта сволочь прыгает на меня сзади. С ножом. Хорошо, Билли рефлекторно, как всегда в таких случаях, проснулся и успел оттолкнуть меня. Ну, я тогда дал этой гадюке по зубам эфесом шпаги – так, что он дважды перевернулся в воздухе; и он сел в углу на пол, выплюнул выбитые зубы, утерся и обозвал меня некрещеным псом. Меня, на собственном моем судне! Этого я не терплю совершенно, хотя и согласен с Флинтом, что у каждого – свой заеб. Я пришел в бешенство и схватил кортик...

Через пять минут мои люди с шутками и прибаутками уже выкидывали Пью с корабля, промахнувшись мимо трапа, так что он полетел с борта прямо в воду. Уже без глаз. Теперь вы знаете, в каком деле старый Пью лишился своих окуляров. В том же деле, где Черный Пес лишился своих когтей, и в том же, где Долговязый Джон – своей ноги. Они все прибежали потом к молу, вот в чем дело. Питер злился, я спугнул его, когда он сидел в каюте «Арабеллы» с томиком Вергилия, и он прибежал на шум. Джону он тогда сделал операцию и спас ногу хотя бы до колена. А мне так стало противно, что вот люди приходят просить на стаканчик, а если им этого стаканчика не наливаешь по вполне объективным причинам, они тебя тут же обзывают не по делу, – так мне это обидно показалось, что я тут же поднял на мачте Веселого Роджера и ушел в море со всей командой, читая псалмы. А баб наших мы в тот раз забыли на берегу, и матросы дико на меня злились, так что я весь рейс боялся повернуться к ним спиной, и успокоились они только тогда, когда пришлось мне взять на себя грех, отправиться на один из Наветренных островов и выкопать для удовлетворения их алчности сокровища капитана Кидда. Самого Кидда тогда уж и на свете не было, а к сокровищам Флинта прислоняться – себе дороже.

С берберскими пиратами я никогда дела не имел. Мы не враждовали, а так как-то... не пересекались. Про них рассказывают всякие гадости, но в тот единственный раз, когда я с ними столкнулся в Адриатике, никаких зверств за ними не заметил. Мы немного покачались друг напротив друга, моя каравелла против их шебеки, и хотя мушкетеры уже стояли вдоль борта, нацепив шляпы, как д'артаньяны, и артиллеристы с красными повязками на головах уже откинули форты пушек, и, ощерившись, стояли с зажженными фитилями, никто первым выстрела не сделал. С той стороны узкого водного пространства, разделявшего наши суда, мне крикнули: мы – янычары турецкого султана, чего тебе тут понадобилось? И кто ты вообще, к Аллаху, такой? – и я ответил, что у меня ностальгия по Венеции, поэтому я приперся сюда с того берега Атлантики, чтобы стоять на площади Святого Марка и читать голубям нараспев Бродского, вслух. Они там повертели пальцами у виска и сказали – проходите, не задерживайтесь; и когда мы уже почти прошли, их капитан, рыжебородый, как Барбаросса, крикнул вслед: эй, а ты, наверно, тот самый ебнутый на всю голову Муса по кличке Дракон, как зовут тебя неверные?..

Ну да, ответил я, и мы повернули, и опять сошлись бортами, и я пригласил рыжебородого ко мне в каюту, и потом мы там сидели и пили, я – ром, он – мятный шербет со льдом; и препирались на тему, кто более прав – сунниты или шииты. И мы горячились, и перешли на общетеологические темы, хотя это всегда чревато, но он успокоился, когда я процитировал ему суру Корана касательно своего статуса зимми – как представителя народа Книги. Он вздохнул и спросил: а вот все равно у тебя в каюте по стенам висят языческие картинки; у меня вот в каюте никаких картинок не висит; нельзя изображения на стенах вешать, эх ты, а еще монотеист.

Чего такое, спросил я, какие еще языческие картинки? Это фотографии моих родственниц – сестер, можно сказать, – и подруг. Они любят меня, как сорок тысяч братьев... Ну у тебя и родственницы, буркнул он. Я встал, заставил его подняться и начал водить его по каюте как по музею. А это что за монстр? – спросил он. – Мужик вдруг какой-то среди сонма гурий... – Это не монстр, это святой Брендан, – объяснил ему я не подумавши, – это наследственный дашнак с Арарата...

– Что-о-о?!! – заорал турок и, мягко отпрыгнув в угол, вытащил саблю. Насилу я его успокоил. Он взошел к себе на корабль, поминутно оглядываясь, и долго еще подозрительно смотрел нам вслед. Когда верхушки наших парусов были уже вне досягаемости его пушек, я из принципа распорядился поднять на грот-мачте флаг партии Дашнакцутюн. И мы взяли курс на Венецию.

Дальше был Дворец дожей, которые все сперва хотели меня отравить на торжественном балу, устроенном в мою честь, но успокоились, когда я прочел им наизусть кое-что из Бродского. И я посетил типографию Альда Мануция, и пожал мягкую белую руку Марка Мансура, критянина, сделанного венецианским правительством государственным цензором, и тут выяснилось, что мы – дальние родственники.

Крит. Меня волнует все, что так или иначе связано с этим островом. Это уже третий раз, что я плыву на Крит и, надо сказать, мне ни разу не надоедает. Я все еще надеюсь откопать череп Минотавра и прибить его в моем доме, над входом в салон. Далее, как говаривал Питер, – сras ingens interabimus aequor, завтра мы снова выйдем в огромное море.

Жди меня, и я вернусь. Только очень жди.

2. Festina lente (Вкушение)

Я бывал в Греции три раза, и меня тянет туда снова и снова.
Может быть, и, скорее всего, наследие Гомера, которым я зачитывался с шести лет. Отчасти, возможно - тени забытых предков; мой прадед, чье имя в нашей семье было почти табу, - урожденный грек. А может быть, всё это - влияние Гомера и голоса нелюбимых покойников - я просто вообразил. Может быть, мне просто понравился степенный, неспешный уклад жизни потомков древних эллинов, столь отличный от сумасшедшего ритма, в котором я обычно живу.

В Италии я не бывал ни разу и, хотя очень люблю историю троянских беженцев и Энея, основавших город Альба-Лонга, предтечу Рима, меня туда как-то не очень тянет. Единственное место в Италии, которое я действительно всегда хотел увидеть – Венеция. Дело не столько в альбомах художников эпохи Возрождения, хранящихся в домашней библиотеке моих родителей, – или, вернее, не только в них. Дело в венецианских хрониках шестнадцатого века, описывающих подвижничество мессира Альда Мануция, одного из первых книгопечатников, чей дом стоит над тихим каналом вблизи от площади Сан-Марко, дело в "Набережной неисцелимых" Бродского и "Холмах Варны" Джефри Триза.

Для того, чтобы прочувствовать долину Скамандра, где по книгам я знаю каждый камень и каждую излучину Ксанфа, мне нужно побывать в этой долине; но экскурсий непосредственно в Трою у нас нет. Поехать же в Венецию оказалось неожиданно простым делом, и я воспользовался этой возможностью. По Криту я бродил с томиком "Илиады" в руках, по Венеции – с повестью Триза.
Три года назад я был на Родосе; снова и снова тянет меня в узкие переулки старого гетто, где всё осталось прежним, и только в прошлом году не стало Стража Ворот – девяностолетней Лючии. Мы заблудились в руинах одно и двухэтажных домов тех, кого в сорок четвертом отправили в Освенцим.

Дома остались без хозяев; греки в них не селятся и реконструкцией зданий не занимаются. Можно заглядывать внутрь и видеть жилье таким, каким оно было в последний день перед депортацией. Окна зияют провалами, двери заколочены старыми досками, которые при желании можно сорвать и войти - поглядеть на старую печь, на остовы кроватей, на остатки керамики на кухне. Двери были заколочены хозяевами одним июльским утром больше шестидесяти лет назад; хозяева думали вернуться. Здесь относительно чисто, хотя всё носит следы поспешных сборов. Сюда не залезают хулиганы и ищущие туалет туристы; потомки эллинов обходят эти здания стороной. Наблюдая за лицами прохожих, я подумал, что они отводят от этих домов взгляд.

Сказал бы – бегут от них, как от чумы, но нет – никто, конечно же, не бежит, просто не обращают внимания. Что было – было, и быльем поросло.

Группа разбрелась по сувенирным лавкам, а я отправился разыскивать единственную синагогу гетто, в которой был уже дважды, и понял, что забыл, где она находится. В последний раз мне открывала ее Лючия; теперь Лючии нет, и я долго топтался по улочкам. С нами ходил, вздыхая, толстый парень с женой и с дочкой. Наши жены подружились, подружились и дочки; нам ничего не осталось, как подружиться с толстым парнем; выяснилось, что он – религиозный писатель из Ашдода, имени которого я никогда раньше не слыхал.

Надо мной сжалилась веселая краснолицая старуха, хозяйка кофейни неподалеку от центральной площади. Она была слегка навеселе. Поднявшись с высокого табурета перед стойкой, она выскочила на улицу, схватила меня за руку и побежала вперед. Я бежал за ней, придерживая сумку с фотоаппаратом, мое семейство неслось следом. Булыжная мостовая под ногами цокала подковами воображенных мною лошадей. Соседям, глазевшим на нас из окон, старуха кричала: это из Иерусалима, приехали посмотреть нашу синагогу; а ну – вперед! Люди чесали носы и эмоций не выражали. Вероятно, визиты паломников такого рода на острове не редкость. Мы пробежали два квартала, пронеслись по переулкам и очутились у здания венецианской кладки. Вот! – сказала старуха и подвела меня за руку к дверям. – Ее открывают иногда для туристов, только я не знаю, у кого ключи, Лючия-то померла...

Веселая хозяйка кофейни была очень довольна. Я поцеловал ей руку, она потянулась ко мне и, привстав на цыпочки, звонко чмокнула меня в нос. Потом ущипнула за щеку Бусю, сказала Софе: мадам... поправила крестик на груди и вприпрыжку умчалась по переулку.

Я сел на скамейку под кипарисами, и усатый хозяин кафе напротив немедленно вынес мне литровый картонный стакан с плескавшейся в нем светло-желтой жидкостью, хотя я ни о чем его не просил. "Грек бир!" – внушительно сказал он и добавил что-то на итальянском; я расценил сказанное как русский аналог фразы "за счет заведения", и выпил пиво. Оно оказалось водянистым и не очень вкусным, зато холодным. На улице было тридцать градусов.

Я задумчиво пил пиво и вздыхал. Хозяин стоял надо мной и умилялся. Я встал, сказал "сенкьюверимач" и собрался уходить, но тут умильное выражение лица у усатого сменилось недоуменным, и он быстро заговорил на койне. То есть это я подумал, что он говорит на койне, оттого что мне этого захотелось, потому что я очень люблю не только Гомера, но и Таис Афинскую. Хайре! – сказал я и хлопнул его по плечу. Было так жарко, что выпитое залпом легкое пиво ударило мне в голову. Он почесал за ухом, продолжая удерживать меня. Калимера! – сказал я, но он все равно меня не отпускал.

Чего тебе надобно, старче, раздельно спросил я, ариведерчи, – и вывернулся из-под его руки. Усатый заорал. На нас стали оглядываться. Цокая по булыжнику каблучками, подошла официантка из соседнего кафе.

– Вы забыли заплатить, – виновато сказала она на удивительно чистом русском языке.

– Пардон, – сказал я, страшно сконфузился и достал из кармана три евро. – А где вы так хорошо выучили язык? Здорово, совсем нет никакого акцента.

– Да какой акцент может быть, я приехала из Севастополя, я тут замужем за греком. Уже двенадцать лет.

Мы разговорились.

– Хорошая у вас жизнь, – сказал я. – Тихо, тепло, и никаких арабов нет. И взрывов нет, и войны, и никакие великие державы на вас не давят.

– Скучно, – пожаловалась она, сморщив милый курносый носик.

– Мне бы вашу скуку, – проворчал я.

Мы обменялись адресами, расцеловались на глазах удивленного усача, пообещали приезжать друг другу в гости, и я пошел на корабль.

Писать о корабле скучно, я не буду о нем писать. Скажу только, что там было два бассейна. которые очень скоро мне надоели необычайно, круглосуточный грохот на музыкальной площадке, и пятиразовое королевское питание. Последняя трапеза – в полночь, а завтрак – уже в шесть часов, но народ в ресторан прет стадами.

Обслуживающий персонал – филиппинцы; матросы, капитан, офицеры и доктор – контрактники из России; корабль принадлежит израильской компании, а ходит под панамским флагом.

Детям было весело, их развлекала и развивала специальная воспитательница. Я потом, после окончания рейса, написал ей благодарственное письмо. Мне было неуютно. Со времен советской армии я крайне не люблю замкнутых пространств, а здесь я ходил, словно тигр в клетке. Я получил приличное советское воспитание и не привык иметь дело со слугами, а несчастные филиппинки – горничные, повара и официантки – были даже не слугами, а рабами. Они следили за выражением лиц пассажиров (у меня оно, как правило, было брюзгливым) и кидались выполнять малейшее желание, работали, как каторжные, и все время улыбались приклеенными улыбками. Это было страшно. Чтобы не смущать их, я, выходя из каюты по утрам, надевал черные очки, и не снимал их до вечера.

В этих девочках было сорок килограммов живого веса, они получали за свой труд четыреста долларов, что, по их словам, в деревнях на Минданао считается царским жалованьем. Они боялись обращаться к врачу из опасения, что их уволят; свои семьи они не видели по восемь месяцев в году. Во время работы они пели хором. Мне показалось, что это – католические гимны на видоизмененном испанском, но оказалось, что поют они песни партизан времен войны с японскими оккупантами. Я был очень тронут. С одной девушкой я было совсем уже подружился, но Софа, подозревая меня в матримониальных намерениях, на всякий случай взяла меня за цугундер. Безо всякого, впрочем, на то основания.

На корабле плыли две профессиональные проститутки из Калуги, утверждавшие, что они живут в Канаде, и работавшие по контракту в Хайфе. В этом году они решили отдохнуть от трудов и отправились в плавание. Они рассказывали всем, что являются туристками из Монреаля; к ним пытались обращаться на английском, французском и иврите, но девушки не понимали ни слова. Бывшие канадцы отходили от них, пожимая плечами. Девушки кричали им вслед, что у них – другой диалект. На корабле они занимались, преимущественно, тем, что загорали на палубах и пили виски в барах. Дорогое виски, я такое не всегда могу себе позволить.

В каждом порту они сходили на берег, но на экскурсии не ездили, а немедленно отправлялись искать министерство иностранных дел или полицейский участок. Они объяснили мне, что ходят туда с единственной целью – просить политического убежища. На каком основании? – удивился я. – В Калугу возвращаться не хочется, а в Хайфе жарко, – объяснили они мне, забыв на минуту, что являются канадками. – Кто же вам даст убежище, вы что? – продолжал нудничать я. – Вы же не подвергаетесь преследованиям по политическим или религиозным мотивам, и вы вовсе не похожи на беженцев. – Ну, вдруг получится, – сказали они, – было бы прикольно остаться в Венеции.

В Венеции полицейские сказали им (они приплыли к полицейскому управлению на гондоле, уплатив гондольеру сто сорок евро за пятиминутную прогулку), что они дуры, и больше эти девушки никуда уже не ходили.

На Крите я поехал на экскурсию: сперва высоко в горы, где располагалась сельскохозяйственная ферма по производству вина и оливкового масла, а потом к развалинам Кносского дворца. В маленьком музее мы посмотрели фильм о сборе маслин по старинным дедовским рецептам и отправились дегустировать вино. Симпатичная эллинка с золотыми волосами и голубыми глазами наливала четверть стаканчика красного или белого – на выбор – вина, и давала закусить сухариками, украшенными съедобной оливковой веточкой; она объяснила, что такой бутерброд следует перед отправкой в рот как следует обмакнуть в оливковое масло. Я съел пять бутербродов и разговорился с продавщицей. Ее звали Еленой, и была она родом из Феодосии. Говорили мы, естественно, по-русски. Я вызвал ее доверие тем, что прочел ей первые строфы "Илиады" и рассказал о критском царе Идоменее, родственнике Агамемнона и его союзнике в ходе Троянской войны. Елена заявила, что этим ее не удивишь, – в Греции "Илиаду" наизусть знает любой первоклассник.

Я опечалился, и тогда она тихонько сказала, что вот там, в углу, в стену вделаны две полутонные бочки с краниками, и я могу утешиться молодым вином: повернешь один краник, польется красное, повернешь другой – потечет белое. Я сказал, что лучше выпью водки, если она здесь есть, а вино пить по некоторым причинам не стану. Она подала мне две бутылки Cretan ouzo и сказала – "за счет заведения". Памятуя о прискорбном инциденте на Родосе, я подозрительно переспросил ее, правильно ли ее понял. Я ж тебе русским языком говорю, ответила она, и я принялся распихивать бутылки по карманам.

Мужская часть нашей группы увидела меня, крутящегося возле бочек, мигом смекнула, в чем дело, и принялась угощаться, не отходя от стойки. К исходу часа полбочки, кажется, не меньше, было опорожнено, и экскурсия по острову могла бы закончиться уже здесь, если бы не наш ведущий. Он прибежал и вытащил спотыкающихся туристов наружу. Я с видом гурмана нюхал пробки от анисовой водки, подаренной мне за счет заведения, а потом принялся помогать экскурсоводу и водителю вносить туристов в автобус.

Высунувшись из окна, я послал Елене воздушный поцелуй и прокричал ей, что она – "киклотомерион мелибоя" (я вспомнил и безбожно переврал Ефремова), и мы умчались.
Потом мы были на развалинах Кносского дворца, и я повздорил с музейной охраной, запрещавшей курить не только внутри, но и на свежем воздухе. Зажав под мышкой Куновские "Легенды и мифы Древней Греции", я ходил по реконструкции дворца, сделанной Эвансом, и пытался найти вход в Лабиринт. У меня ничего не вышло, поэтому я, встав на карачки, поцеловал ступеньку лестницы царских процессий и вернулся в автобус.

Мы поехали дальше, и осмотрели гору, по очертаниям своим похожую на человеческий профиль. Нам объяснили, что это, по верованиям критян – могила Зевса. Как же бессмертный может умереть и быть похоронен, удивился я, и нам рассказали, что очень даже может – типа, как египетский Осирис.

Потом мы вернулись в порт и отплыли в Олимпию, о которой я рассказывать не буду – и так все знают, что такое Олимпия.

Про Албанию, вдоль берегов которой мы проплывали, я не буду рассказывать тоже.

На следующий день мы прибыли на остров Корфу, встречи с которым я действительно ждал. Я памятовал, что эта Керкира на самом деле – гомеровская Схерия, последняя остановка Одиссея перед возвращением на Итаку. Итаку, к слову, я видел тоже, но только с палубы. Я поднялся на мостик, сослепу влез в помещение, на двери которого было написано, что вход – только для экипажа, и немного поскандалил с капитаном, но он не решился причалить к острову, хотя я заклинал его Посейдоном, Герой и Афиной.

Слушай, профессор, – сказал мне капитан Петрищев, – шел бы ты почитать Гомера, что ли. Надоел ты мне хуже горькой редьки. Видишь – судно из-за тебя начинает описывать восьмерки.
Я пожелал ему, чтобы его съели сладкоголосые сирены, и спустился на палубу с "Одиссеей" под мышкой. Весь корабль уже знал, что я схожу на берег под ритмы Гомера. Не обращая внимания на скаливших зубы толстопузых, развалившихся в шезлонгах, туристов и приклеенные улыбки пробегавших филиппинцев, я встал у борта и прочел вслух пару строф про грот Наяд, у входа в который Сокрушительница городов давала последние наставления Лаэртиду перед его возвращением домой. Вот он, этот грот, а вот и лесистая вершина горы Нерион, только добраться туда сегодня у меня не получится...

Мы проплыли лесистый Закинф и богатый пшеницею Дулихий – острова, подвластные царю Итаки. Они выплывали один за другим из синевы Ионического моря, и я скрипел зубами. Потом я отвлекся – к моему удивлению, Закинф, супротив описаний Гомера, вовсе не был покрыт лесом, а на Дулихии я не обнаружил никаких признаков пшеничных полей. Только позднее я спохватился и вспомнил, что описания относились к происходившему три тысячи двести лет назад.

Тогда я успокоился и пошел спать в каюту.

Утром, как я уже сказал, мы подплыли к Корфу, то есть к Схерии. С дрожью в сердце, прижимая к себе Гомера, я сошел на берег, встал на колени, и мы вдвоем с великим слепцом поцеловали священную землю царя Алкиноя, внука Посейдона, и супруги его – царицы Ареты. На меня смотрели странно, но меня это не беспокоило. Я был в своем праве.

Я загадал, что если первый человек, который мне встретится, будет носить имя кого-нибудь из героев "Одиссеи", то всё будет чрезвычайно хорошо. Я нашел на пляже с золотистым песком какую-то палку, вообразил, что это – страннический посох, оперся на него и, воздев бороду, взошел в город.

По сценарию, я должен был выбраться из кучи листьев и подойти к опушке рощи черных тополей, посвященных Артемиде. Я должен был больше походить на морское чудище, чем на человека, – грязный, с всклокоченной бородой и волосами, покрытыми только что засохшей морской тиной и листьями. Не впервые буря выбрасывала на берега блаженной Схерии несчастных мореплавателей, бубнил я вполголоса.

На берегу первой мимо меня прошла очень симпатичная девица в сарафане, в сандалиях на босу ногу, с иссиня-черными волосами и синющими глазами. На указательном пальце правой руки она вертела цепочку, к которой присоединен был маленький транзистор. Я прокашлялся, оперся на посох и заговорил, глядя на далекие горы, ни к кому персонально не обращаясь. Девица оглянулась и заинтересованно приостановилась.

– Умоляю тебя, помоги мне, богиня или смертная – не знаю, – сказал я. – Если ты богиня, то ты можешь быть только Артемидой по красоте лица и высокому стану. Если же ты смертная – о, как должны быть счастливы твои отец и мать, имея такую дочь! Мне не приходилось встречать равных тебе. Однажды я видел в Делосе, возле алтаря Аполлона, стройную пальму с венцом из блестящих листьев. Ты прекрасна и стройна, как та пальма... Я не смею приблизиться к тебе с мольбой. Я знаю, что вид мой страшен, и боюсь испугать тебя. Двадцать дней я скитался по морю, был игралищем бури, и только вчера волны выбросили меня на этот берег. О! Сжалься надо мной, прекрасная дева, о! – помоги мне. Пусть бессмертные боги исполнят все твои желанья, дадут тебе супруга по сердцу, счастье и изобилие в доме!

Закончив, я искоса взглянул на нее. Девица стояла, раскрыв рот. Я совсем уже собрался спросить ее "вотизюнейм?", как она заговорила первой.

– Ни хрена себе! – воскликнула она пронзительным голосом. Я даже не сразу удивился, что воскликнула она это на чистейшем русском языке ("на чистейшем койне!" – умиленно подумал я).

– ...Ни хрена себе!

Она закатила глаза, потом на секунду зажмурилась и, щелкнув пальцами, процитировала именно то, что, по правилам, процитировать было должно.

– Странник, я вижу, что ты не простой скиталец. Ты разумен и благороден, и вид твой меня не пугает: Зевс посылает нам испытания по своей воле. В нашей стране все охотно помогут потерпевшему беды мореходу. Ты находишься в Схерии, стране феаков. Царем своим феаки признают Алкиноя, внука Посейдона. Царствует он вместе с пресветлой Аретой. Я дочь Алкиноя, и имя мне – Навзикая.

Я смотрел на нее, раскрыв рот. Она расхохоталась, и мы познакомились. Ее действительно звали Навзикая, и была она родом из Симферополя. В солнечной Элладе каждый мой приезд происходят чудеса, и я уже не удивился, когда выяснилось, что папу ее зовут Алкиноем, а маму – Любой, но в семье всегда именуют ее – Арета. В честь прабабушки.

Семейство Навзикаи репатриировалось на родину предков тринадцать лет назад; увлечение Гомером и троянским циклом мифов было у нее и ее родичей повальным, и входило в естественный круг домашнего чтения. Совершенно обалделый, я позволил увлечь себя к ним домой – по правилам, естественно – в царский дворец, который на практике оказался милым домиком на холме на морском берегу, со стенами густой побелки, с несколькими уютными комнатами, с простой и удобной мебелью. Меня представили родителям принцессы, и часа три мы разговаривали о жизни, смерти, фатуме и стихах. Только когда дыхание вечернего бриза потянулось с запада и Гелиос стал опускаться в багровеющие волны, я распрощался с гостеприимным семейством, и, полный впечатлений, крутя головой, отправился в порт.

Нужно ли говорить, что на корабле никто не поверил ни единому моему слову. Обалделый от того, что случилось на берегу, я подошел к борту и стоял, облокотившись на перила, и смотрел невидящими глазами на закат, до тех пор, пока корабль не дал прощальный гудок, и переливавшийся огнями город стал медленно отодвигаться все дальше и дальше.

Я бормотал:

– О благородный Антиной! Нигде не встречал я такой страны, как ваша благодатная Схерия! Всюду в домах слышится сладкое пенье и музыка, радостный смех пирующих; столы обильно уставлены вкусной едой; виночерпии разносят в кубках пенистое вино. Здесь живут счастливые люди!..

Сзади ко мне подошла супруга и стала подозрительно принюхиваться. Я обернулся к ней и сказал с вызовом:

– Несчастная! Ты хочешь, чтобы среди общего веселья я рассказал о своих плачевных скитаньях и о том, какие несказанные бедствия послали мне боги?! Ты, о ты, чье имя на языке бессмертных означает "Мудрость"!

– Я хочу, чтобы ты шел спать, – на редкость сдержанно ответила Софа, и я покорился.

...Сутки мы раскачивались на свинцовых волнах Адриатики, и весь корабль лежал, мучаясь от морской болезни; весь, кроме меня. Я бегал от борта к борту, бормоча строки Джефри Триза. Так было положено по правилам – мы приближались к Венеции.

Утром я сошел на берег...

Я не буду рассказывать об этом городе. Во-первых, о нем прекрасно рассказали до меня десятки поколений людей, куда более выдающихся во всех отношениях. Могу только сказать, что вид Венеции в районе Гранд-канала действительно напоминает вид Петербурга в районе стрелки Васильевского острова. Я, наконец, понял, почему Бродский просил похоронить его здесь. Мне жаль, что я так и не сумел придти на его могилу. Сказать откровенно, я просто не нашел этого кладбища.

Зато я нашел трехэтажный дом, вот уже шестьсот лет стоящий над тихим каналом, и на высокой, тяжелой, потрескавшейся двери из мореного дуба все еще, как и в пятнадцатом веке, виднелся герб великого мессира Мануция: дельфин, обвивающий якорь, и надпись на нем – "Festina lente". Точно так, как было описано в книге Триза. Я посмотрел под ноги: шаги бесчисленных поколений выбили в булыжной мостовой глубокие колеи. Я не стал стучаться в дверь; я привстал на цыпочки и благоговейно коснулся губами старого дерева. Буся подошла тихо и, глядя на меня, потянулась губами к дверной ручке. Я погладил камень стены и отошел.
"... И ему нравилось кормить голубей на площади Святого Марка".

...В тот же день мы отплывали в Дубровник. То есть в Рагузу, как называли ее жители Далмации полтысячелетия назад. Что есть Рагуза после Венеции? Это как китобойня в Рейкьявике после парижского Версаля. Там хорошо, но нам туда не надо.

И всё же, и всё же.

"К вечеру, поднявшись на холм, они вдруг увидели перед собой Рагузу..."

"Это были дни гордого расцвета Рагузы, когда корабли маленькой республики были известны во всех портах Средиземного моря. Прямо из морских волн вставали бело-серые двойные стены – скалы, сотворенные человеческими руками. Там и сям над ними поднимались грозные бастионы. Пирамидальные вершины кипарисов и пушистые веера пальм смягчали суровую геометричность их очертаний. Пригашенная зелень алоэ и серебристо-серая листва маслин отлично сочетались с кустарником, усеянным крупными желтыми и алыми звездами цветов. Утром путешественники вышли из гостиницы и оказались на Страдоне – главной улице города, украшенной фонтаном и затейливой башней с часами..."

Действительно, был и фонтан, и башня с часами. Узкие улочки с такой же, как в Венеции, булыжной мостовой. По обеим сторонам, погружая улицу в тень, поднимаются высокие каменные дома. Над крышами кружат голуби и чайки. В провале между домами, в конце улочек, видны высоченные горы. Они совсем близко, начинаются сразу же за стенами Старого города, и чтобы разглядеть их вершины, нужно задирать голову.

Хорватия – древняя Далмация – красивая страна, и язык настолько похож на русский, что в любой ситуации я мог обойтись своим родным языком. Мне симпатичны потомки эллинов, но я с горечью констатирую, что темное бархатное хорватское пиво, которое я пил у стен цитадели, куда как вкуснее греческого.

Древнюю крепость никто никогда не трогал, но я обратил внимание, что почти все дома Нового города на склонах гор – совсем новенькие. Я спросил водителя такси, в машине которого мы возвращались к порту, и тот неохотно рассказал, что во время последней войны Новый город был разрушен практически полностью.

Мы возвращались домой после двенадцати дней плавания. Всю дорогу Посейдон был к нам благосклонен. Вероятно, ему пришлось по душе, как я приветствовал царевну Навзикаю в гостеприимном доме ее отца, старца Алкиноя, который ему, Посейдону, приходится родным внуком. А может быть, повелитель морей и тучегонитель просто давно умер, и, как его брат на Крите, похоронен безутешными олимпийцами на вершине горы, где-нибудь в дикой стране трибаллов...

Мы возвращались домой. Перед глазами стояли солнечные пляжи Эгейского моря – Делоса, Коса и Родоса с мельчайшим черным песком, зеленеющие оливковые рощи Крита, древнего острова, с которого давно ушла сказка... И Венеция. Особенно – Венеция.

Мой конь притомился, стоптались мои башмаки.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:4
Всего посещений: 114




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer12/Goncharok1.php - to PDF file

Комментарии:

Сильвия
- at 2014-12-23 20:48:16 EDT
Хорошо и весело. :-)
Соплеменник
- at 2014-12-21 00:58:00 EDT
Да, но рецепты коктейлей остаются на совести автора.
Такое простить нельзя.

Э.Левин
Мюнхен, - at 2014-12-20 23:59:57 EDT
Отменное чувство юмора. Читал с наслаждением. Да-а-а, Герценовский - это не Горный...
Юлий Герцман
- at 2014-12-20 19:00:54 EDT
Блестяще. Читать и перечитывать.
Б.Тененбаум
- at 2014-12-20 17:24:48 EDT
Совершенно замечательно ! Настоящая литература - и очень высокого класса.
Михаил Минаев
Бостон, МА, - at 2014-12-20 16:12:46 EDT
Миша, как всегда - замечательно!
Ури Миллер
Иерусалим, Израиль - at 2014-12-20 13:10:43 EDT
Замечательно!

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//