Номер 2-3(50)  февраль-март 2014
Павел Нерлер

Павел Нерлер CON AMORE[1]

Главы из новой книги

19-я спецшкола и геофак МГУ

Андрею Трейвишу

 

И солнца вставали над нами,

Пока я друзей находил...[2]

Да позволено мне будет предаться воспоминаньям...

Ни стихи Мандельштама, ни его имя до окончания школы (1969 год) ни разу не прозвучали около меня. Возможно, это было и чудовищным невезением, поскольку именно в нашей 19-й спецшколе преподавал удивительный словесник – Давид Львович Райхлин, автор известных учебников по грамматике и влюбленный в русскую литературу человек. Двух или трех его уроков в девятом или десятом классе – когда он подменял приболевшего завуча (училку по русскому и литературе) вполне хватило, чтобы перечеркнуть все ее многолетние старания по внушению нам отвращения к героям своего предмета. Давид Львович вдруг заговорил о «декадентах», начал читать стихи, и – не скажу за всех, но за себя скажу: я вдруг ощутил всю шокирующую свежесть их, символистов, поисков – от ромбовидной графики и шелеста шипящих до тематической дерзости, толкнувшей, например, Брюсова на этот отчаянный вскрик: «О, закрой свои бледные ноги!..»

Еще немного, наверное, и Райхлин окунул бы нас и в акмеистические вихри, но бог сподобил завуча выздороветь...

Заразив нас бациллой поэзии, старый педагог и не намеревался предуказывать нам какой бы то ни было путь: он просто вывел нас из дремучего леса школьной программы на широкое поле с далекими горизонтами, а куда и как мы дальше будем пробираться – дело не его.

Я, например, свернул налево, «повстречал» там шумный театр на не менее шумной площади и симпатичного поэта в шарфике и чем-то малиновом, громко кричащего о тишине. Полюбив его крутые метафоры и ассонансы, именно их поначалу я принял за всю поэзию и, в меру пытливости, вскоре попал в полóн отряда его летучих предшественников, в просторечии именуемых футуристами.

Было это давно, в начале 1970-х – в мои самые романтические годы, когда я учился на геофаке, разъезжал по экспедициям, таскал за собой гитару, пел у костров Галича и Анчарова – и, как полагается, был влюблен. Естественным выходом из этого состояния были только стихи – свои и чужие…

Я был без ума от Маяковского, обчитал его всего, вплоть до тома «Литературного наследия» с письмами Щена к Лиле Брик, а потом принялся и за его окружение – в особенности мне нравились Асеев и Кирсанов. Из Асеева и сейчас помню строчки:

Как я стану твоим поэтом,

коммунизма племя,

если крашено рыжим цветом,

а не красным время?..

Или:

Я запретил бы продажу овса и сена.

Ведь это пахнет убийством отца и сына!.. 

А вот из всего Кирсанова и строчки не осталось, разве что экзотические названия: например, вулкан Попокатепетль.

Я искренне принимал их – всех троих! – их лестничные пролеты-стихи, их мастерское жонглирование словами и звуками, в особенности на рифме, за высший пилотаж поэзии. Какое-то время я еще шел за ними, по их следам, веря и сострадая всем их лирическим драмам, пока, наконец, не понял, что наивысшая точка лирического кругозора для них – этот самый вулкан Попокатепетль. Дальше тропинки не было…

…Поначалу я еще спорил с Николаем Поболем – своим старшим университетским товарищем, ментором и на протяжении сорока последующих лет лучшим другом. В нашей младоестественной среде он был настоящим инопланетянином – человеком из другого мира и теста! Старше нас лет на 15, а свободней – на все 50! Все в нем поражало: плотовик, подводник, полярник, неутомимый курильщик (тогда – по четыре пачки в день). В мире живописи и в мире поэзии – у себя дома, парсеки всевозможных стихов – наизусть!

Он и был – по призванию – идеальный читатель поэзии: с кругозором и системою взглядов, не пропускающими через себя халтуру, с тонко настроенной на чудо стиха ушною раковиной, не допускающей ни фальши, ни пустоты. Как и я – влюбленный в поэзию, но, в отличие от меня, ее еще и знавший! Не рощицей, не лесопосадкой, а необъятным лесом, тайгой, раскачивалась и гудела она в его душе…

Вот он-то и объяснил мне разницу между Мандельштамом и Кирсановым. В течение всего нескольких разговоров он меня полностью «перевербовал», одновременно настроив ухо на совсем другие критерии, нежели крутые лесенки и консонансы.

Ершась и хорохорясь, я еще нехотя кивал на космическую образность Маяковского, на словарное богатство Асеева, на неслыханную хитроумность рифм и экзальтированность чувств у Кирсанова, – а мой друг только хитро улыбался, затягивался сигаретой и до обидного вяло защищался.

Иногда, впрочем, читал что-нибудь навскидку: «За то, что я руки твои не сумел удержать…», «Мы с тобой на кухне посидим...» или «За гремучую доблесть грядущих веков...». Про «Волка» он говорил, что это единственное стихотворение в мировой поэзии, у которого не одна, а сразу две концовки, и обе гениальные!

И чем больше я горячился, тем лучше понимал всю бессмысленность нашего «спора». А потом и вовсе перестал спорить – начал впитывать и спрашивать. И уже не «аргументы» находил я в этих дивных строках, а именно то, чем они, собственно, всегда были – явленное чудо, счастье, воздух, без которого уже нельзя будет жить.

В душах тех, кому поэзия необходима как воздух, есть некая врожденная или приобретенная частота звучания, которая вдруг начинает резонировать на определенные стихи определенного поэта – того самого, кто с наибольшей ясностью, убедительностью и простотой отвечал на самые насущные, самые волнующие вопросы.

И хоть я тогда и печатал всего одним пальцем, но словно и не заметил, как перепечатал именно мандельштамовские стихи и как переписал чуть ли не всю статью Струве или Филиппова (уж и не помню) из стопки каких-то темных фотокопий с заграничного двухтомника, добытых, как водится, по случаю на несколько дней и ночей.

Пусть не сразу, но все же стихи стали оседать в моей памяти какими-то сгустками – не подберу иного слова – смысла и музыки. Я искал внутреннюю их мелодию – и всегда находил ее, после чего стихотворение словно отпечатывалось в сознании. И как-то вдруг, как-то само собой что-то отыскивалось в них, отзывалось на все то, чем мучила и чем одаривала собственная ежеминутная жизнь, – ну разве не чудо?

...Не кладите же мне, не кладите

Остроласковый лавр на виски,

Лучше сердце мое разорвите

Вы на синего звона куски...

 

…И когда я усну, отслуживши,

Всех живущих прижизненный друг,

Он раздастся и глубже и выше –

Отклик неба – в остывшую грудь.

 

Коля Поболь

Семену Дыманту

 

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир… [3] 

В Коле Поболе и с Колей Поболем я застал еще то поколение, в котором знание множества стихов и чтение их наизусть были в порядке вещей[4].

В пору, когда в стране столь многое и столь упорно не издавалось, великие стихи уходили в самиздат, как реки под землю в карстовых регионах, – с тем чтобы вырваться со временем на поверхность и пролиться хрустальными и свободными потоками чистейшей поэзии. Словно в бесписьменную эпоху, поэзия перешла на изустное существование, а память человеческая выполняла совершенно особую, несоизмеримую с нынешней, миссию: нейробиологического носителя информации и походной самиздатской библиотеки одновременно!

Это был еще как бы и звуковой самиздат.

Знать наизусть или «всю русскую поэзию», или «всего Мандельштама», или «всю Цветаеву» и т. д., оставаясь доблестью (память памяти рознь), – было вместе с тем почти что нормой. У походных костров не столько пелись песни, сколько читались стихи. А чтение интеллигентным ухажером интеллигентной девушке хороших стихов на память было нормой, если не императивом!

В самом центре Колиной читательской и декламаторской любви был Мандельштам. Поэтесса Зинаида Палванова вспоминала: «Коля и в тот раз, и во все другие наши встречи читал мне стихи Мандельштама и других поэтов Серебряного века. Рассказывал, как в армии (в обстановке, мягко говоря, непоэтической) восстанавливал в памяти эти стихи и тем самым крепко запомнил их»[5].

Дифирамб Колиной памяти и ее заточенности на стихи пропел и архитектор Андрей Таранов: «…Сколько ты знал стихов на память – уму непостижимо! И не просто знал, а смаковал любимые стихи и затягивал собеседника в глубины написания или перевода… А как ты замечательно читал своим тихим хрипловатым голосом и Бродского, и Пушкина и, конечно, любимого Мандельштама, о котором мог говорить бесконечно»[6].

Читать Мандельштама наизусть Коля мог не только бесконечно, но и к тому же – с любого места! «…Казалось, начни любое стихотворение, и Коля с легкостью подхватит его. Так было множество раз. Только с годами он стал жаловаться, что память стала его подводить – и он не сразу может вспомнить нужную строфу. Он помнил сотни, а может быть, и тысячи стихов»[7].

При этом многие отмечают и его неповторимый артистизм: «И своим глуховатым голосом потом еще начнет читать своего любезного Мандельштама… Стихов он знал бездну!.. А как он читал стихи! И этот голос его, ни на чей не похожий… Чудо!»[8]

Или: «Помню интонацию Коли, замечательно умевшего читать стихи. На могиле у Надежды Мандельштам Коля прочитал стихотворение “Мне на плечи кидается век-волкодав”. Его голос открыл для меня новые смысловые обертона в этом шедевре... Коля привнес своим голосом благородную сдержанность тона, опять же незаметно подчеркнув трагизм поэзии Осипа Эмильевича»[9].

Леонид Кацис обрисовал экспозицию одного из случаев, когда Поболь был в особенном ударе: «В избе-гостинице, … из окон которой видно место, где хорошо бы поставить памятник ссыльному поэту, был сооружен юбилейный стол, за которым участники застолья, включая меня, и узнали настоящего Колю»[10]. «Настоящий Коля» – это Коля, разогретый выпитым и воодушевленный беседой или обстановкой. Тогда, в июне 2009 года, в Чердыни, он прочел, забывая и вспоминая, стихотворение «1 января 1924 года» – ах, как божественно он его прочел![11]

Михаил Шапиро описывает, видимо, другой аналогичный случай: «…Одно из самых сильных переживаний – выпивший Львович, несколько часов кряду читающий в походной палатке стихи Ахматовой, Мандельштама, Пастернака. Тихая ночь. Словно эвенкский шаман Львович раскачивается в такт произносимым словам. Наступает момент, когда один его голос заменяет все – воздух, смыслы, все сторонние ощущения. Слышны только его, Львовича, хрипы. Особая, неземная музыка. И создать ее мог лишь очень редкий, очень чистый, очень глубокий человек…»[12]

А разговор о читательской «физиологии» Коли Поболя завершу одной тонкой и точной догадкой Мамуки Цецхладзе: «Пишущим я его не помню, я знал читающего Колю, но читающего так, что не оставалось сомнений в том, что он и сам пишет, – спрашивал его не раз, но Коля каждый раз отмахивался. Оно и понятно – стихи, которые он читал, уже принадлежали ему самому, он их читал, как собственные, и переживал, как если бы был их автором»[13].

Иными словами, перефразируя Мандельштама: тем «скальдом», что складывает «чужие песни» и «как свои» их произносит, мог быть – и был! – не только поэт, но и читатель![14]

Николай Поболь был ярчайшим носителем именно устной традиции, которая уже в моем поколении как массовое или типическое явление практически сошла на нет. Тем более не воспроизводится она и сейчас, когда не только эмпирико-фактографический компендиум весь перекочевал в интернет, но, кажется, и сама человеческая душевность и сердечность прописались где-то там же, в млечных и безличных блоговых облаках.

На нас – одновременно – надвигаются не только глобальное потепление, но и глобальное замерзание – душ и бескорыстных человеческих отношений. Коля Поболь противостоял этой ледниковой эпохе уже одним фактом своего существования. Теплый, светлый и мирящий других человек – он был мостиком и лесенкой между людьми.

Свою натуральную жизненную философию (она же жизненная практика) он формулировал примерно так: «Жизнь прекрасна – так порадуемся ей!». У него был редчайший дар извлекать корни радости и красоты бытия из самых невероятных ситуаций. В сочетании с природным обаянием, громадными знаниями, жизненным опытом и живым юмором такое кредо делало Колю на редкость притягательным и желанным собеседником – и тем, кого называют: легкий человек.

Не удивительно, что судьба одарила его и «легкой рукой». Найти в фонде конвойных войск РГВА нужный тебе эшелон – ничуть не проще, чем иголку в стоге сена. А Коля нашел искомое – «мандельштамовский эшелон» 1938 года – и буквально со второй попытки!

В сущности, главное Колино призвание и амплуа – быть читателем, в особенности, читателем поэзии. Читал он жадно: внутри у него всегда была настроена система строгих эстетических и исторических критериев, позволявшая точно и тонко реагировать на прочитанное. Скрипичным ключом этой системы был для него Осип Мандельштам.

Коля стоял у истоков Мандельштамовского общества, был членом его Совета и неизменным участником почти всех проектов, всех заседаний и дискуссий о поэте, душой и инициатором всех пиров и посиделок в его честь. (В обществе, кстати, хранится собранная им специфическая коллекция – бутылки из-под напитков, упомянутых Осипом Эмильевичем в стихах и прозе.) Его участие гарантировало представленность и читательского взгляда на обсуждаемые проблемы.

Между прочим, свой вклад внес Коля и в комментирование Мандельштама. Так, в первом томе так называемого «черного Мандельштама» – двухтомника 1990 года, выпущенного издательством «Художественная литература», в комментарии к строчке «И целлулоид фильмы воровской» из стихотворения «Еще далеко мне до патриарха..» можно прочесть: «целлулоидный рожок; с его помощью можно было звонить по телефону-автомату, не опуская 15-копеечную монету (сообщено Н.Л. Поболем)»[15].

Тут налицо типичный для Поболя прием пропускания исторической фактографии или через личный опыт, или через личное отношение к лицам и событиям, попадающим в поле зрения.

Но все, что им делалось применительно к Мандельштаму, – делалось con amore, то есть с любовью и по любви, – так и только так!

«Слово и культура»

Памяти Льва Шубина и Александра Морозова

К девятилетнему ходу этого издания я имел самое непосредственное касательство, будучи «автором и исполнителем» его главного замысла.

Сам замысел возник спонтанно и даже случайно – в коротком разговоре с Константином Симоновым. Кто-то из моих грузинских друзей пригласил в ЦДЛ на вечер грузинского искусства, в конце которого был показан замечательный документальный фильм «Пастухи Тушетии». Константин Михайлович или вел вечер, или просто выступал на нем.

Симонов был председателем Комиссии по литературному наследию Мандельштама, и после вечера я подошел к нему, представился и спросил, что он думает насчет дальнейшего (после «Библиотеки поэта») издания поэта, в частности, его прозы. Он как-то обрадовался вопросу, спросил о здоровье Надежды Яковлевны и дал свой телефон, попросив позвонить через несколько дней. За это время, как я потом понял, он прозондировал почву в «Советском писателе», благо его личный секретарь – Марк Яковлевич Келлерман – был юрисконсультом этого издательства.

Когда я ему позвонил, разговор был очень короток. Его суть: с изданием художественной прозы нужно повременить, а вот выпустить критическую прозу Мандельштама, наверное, можно и попробовать. «Пишите заявку. Все остальное Вам подскажет Келлерман, вот его телефоны…». Так комнатка юрисконсульта на первом этаже особняка на улице Воровского стала стартовой площадкой для книги «Слово и культура». Симонов же, как я теперь понимаю, готовил почву и в издательстве[16], и в инстанции, которая тогда реально все решала в вопросах книгоиздания – в Отделе пропаганды ЦК[17].

Довольно быстро заявка, а вслед за ней и я, перебрались на четвертый этаж – в редакцию критики и литературоведения, заведующей которой была Елена Николаевна Конюхова. Она же вверила книгу в руки одного из своих лучших редакторов – Льва Алексеевича Шубина, прекрасного специалиста по Платонову.

Не забыть той напряженно-радостной и деятельной атмосферы встреч с редактором книги и того необычайно трудного, на каждом шагу буксующего, но в итоге все же доведшего до конечной станции общения с коллегами-мандельштамоведами.

Больше всего разногласий было относительно состава и композиции книги. Тут образовался не один, как я надеялся, а сразу два фронта. С одной стороны – борьба с советским издательством, отстаивавшим свои охранительские представления (и тут Лев Шубин был моим безусловным союзником). Этот фронт был хотя и гнетущ, но как-то ожидаемо гнетущ. Редакция (и Конюхова, и сменившая ее Малхазова) делала почти все для того, чтобы книга продвигалась, но ни на какие «демарши» и «ва-банки», конечно же, готова не была.

Главная изжога шла от директора, Владимира Николаевича Еременко, и от рецензента (он же автор будущего предисловия к книге) – Марка Яковлевича Полякова, крупнейшего специалиста в области гадания на тему «нельзя или можно?».

И по сей день храню «выпавшую» из наборной рукописи страничку с синим номером: это ныне широко известный и густо цитируемый мандельштамовский ответ на анкету «Поэт о себе» газеты «Читатель и писатель». Внизу, неробким директорским карандашом, размашистым почерком – презанятный автограф: «Что это нам предлагают?!»

Воистину: главный редактор о себе!

Но порезвился тогда его карандашик изрядно. Рукопись на конечной стадии похудела листа на полтора-два, после чего – дабы выправить новый крен – я и сам сократил ее почти на столько же. Прав был Лев Алексеевич, говоривший, разливая чай у себя на кухоньке в Ясенево: мы сели играть в шахматы с чертом и мы, конечно, не выиграем, но и не играть – нельзя!

Компромиссы, на которые пришлось в итоге пойти (отсутствие ряда важнейших статей, вынужденно-постыдные купюры в двух или трех местах, неупоминание наших западных предшественников[18]) – отягощали и отягощают мою совесть.

Ведь я же мог – пускай и ценой невыхода книги! – не согласиться с мнением Еременки и прочих «товарищей» и забрать рукопись.

Где ты, граница допустимого конформизма?..

Это и было предметом дискуссий на «втором фронте». Если отвлечься от вопросов персональных и организационных, в поисках ответа на которые принимало участие еще несколько человек, то этот второй фронт держал один Саша Морозов. Искрящий, как оголенный провод, он полагал, что если это «избранное» – то без таких-то и таких-то текстов оно совершенно непредставимо. И если издательство будет настаивать на «без них» – то лучше вообще ничего не издавать.

…Даже правое дело скривится

и в осадке останется ложь,

если ты не успеешь открыться

и избытка в душе не найдешь.

 

Так запомни пещеру-квартиру,

одиночества жуткий разбег.

Там живет и не балует с миром

предпоследний в миру человек.

 

Он тебя наставлял – ты не понял,

он оставил тебя – ты ослеп.

Ты, быть может, себя проворонил,

променял на изглоданный хлеб[19].

Для Морозова «любить Мандельштама» означало не издавать его, для меня – издавать. Я прекрасно понимал мотивы морозовского радикализма. Но я не разделял их, и у меня была своя правота. Я считал, что компромисс тут и неизбежен, и возможен. И что чем ближе его линия пройдет к идеальному составу – тем лучше. И именно в этом приближении я и видел свою задачу.

Вот тогда-то меня и поддержали Аркадий Акимович Штейнберг, Эдуард Григорьевич Бабаев и Николай Поболь. В своем дневнике за 8 января 1980 года я недавно прочел такую запись: «Сегодня ко мне заходил Поболь, и я спросил его об его отношении к политике издания О. М. (Поболь же – типичный читатель, адресат издания). Он сказал так: “Чем больше – тем лучше. А читатель разберется сам”. И он прав, по-моему».

Для меня тогда это был и новый ракурс (читатель как критерий!), и поистине колоссальная – экзистенциальная – помощь, оказавшаяся к тому же решающей!

К сожалению, Лев Алексеевич не дожил до выхода книги: книгу из его рук подхватила и выпустила в свет его вдова, Елена Шубина…

Черный двухтомник и синий четырехтомник

Александру Никитаеву и Михаилу Яковенко

Памяти Сергея Аверинцева и Андрея Михайлова

В начале 1990-х годов стихи Осипа Мандельштама снялись и дружною стайкой перелетели из-под узнаваемых коленкоровых корешков самиздата и украшенных знакомым профилем работы Зарецкого темно-серых обложек «американского» собрания под двухсотысячные книжные переплеты черного худлитовского двухтомника – первого издания, претендовавшего на неслыханное до этого сочетание полноты и научности[20].

«Сочинения Осипа Мандельштама в двух томах» вышли в 1990 году в издательствe «Художественная литература». Мне посчастливилось работать над этим двухтомником вместе с замечательными учеными и людьми – Сергеем Сергеевичем Аверинцевым, автором вступительной статьи, Андреем Дмитриевичем Михайловым, подготовившим и откомментировавшим старофранцузские тексты, и Татьяной Николаевной Бедняковой, прекрасным издательским редактором и добрейшей душой. За все остальное отвечал я – инициатор, составитель и комментатор: и если бремя неточности или оплошности я еще мог себе позволить, то роскошь сетований на неподъемность задачи или ожидание дозревания всех условий, внешних и внутренних, до идеальных – не мог.

Несмотря на счастливую вожделенность ситуации, я был застигнут ею врасплох. Все, чем я столь рьяно и con amore занимался предыдущие 15 лет, – архивные и библиотечные поиски, расспросы о Мандельштаме еще живых тогда свидетелей, хлопоты о публикациях мандельштамовских текстов, в том числе и такого крупного блока, как избранная критическая проза, первые собственные статьи, наконец! – были, конечно, хорошей школой, но еще далеко не аттестатом соответствующей зрелости.

Хлопоты как таковые, – эти «множества интегральных ходов», – это еще не эдиционные навыки. Девятилетняя битва над (точнее, под) сборником «Слово и культура» в «Советском писателе», отягощенная всеми издержками прожившегося времени и личными переживаниями и издержками, и блиц-подготовка томиков «Избранного» в таллинском «Ээсти раамат», тбилисском «Мерани» или «Московском рабочем» – это все, конечно, серьезный опыт, но критическое издание в «Худлите»?!.. Да еще и без доступа к главному архивному своду?!.[21]

Помню, как я убеждал и убедил редактора в нашем долге перед Мандельштамом – сохранить его неканонический синтаксис и такие явно дорогие ее сердцу лексические «привычки», как, например, «черт» через «о» или обусловленные ритмом фразы и весьма устойчивые «явленья» вместо «явления» и т. п. Уже вдвоем мы убеждали – и убедили – в этом же Татьяну Сидорову – худлитовского корректора, и душой, и телом преданного канону: в конце концов и она «уступила», но в душе не перестала осуждать нашего автора за его «ненормативную» лексику.

После оглушительного успеха черного худлитовского двухтомника Осипа Мандельштама, когда 200-тысячный тираж «ушел» за две недели, после помпезного (не без официозности – с открытием мемориальной доски под гимн СССР и с вечером в Колонном зале под казенным портретом-подмалевком, когда я, впервые оказавшись в президиуме, впервые же в нем и заснул) величания Мандельштама в дни его 100-летнего юбилея – идея мандельштамовского многотомника не казалась такой уж безумной.

Сама концепция Собрания сочинений Мандельштама – не традиционно жанровое, а хронологическое, с разбивкой томов по десятилетиям, издание – родилась у пишущего эти строки. Некоторым образом она вытекала из всей деятельности, связанной с организацией Мандельштамовского общества (она пришлась все на тот же юбилей) и налаживания его будущей полнокровной проектной жизни.

Едва ли не первым таким проектом стал тоненький сборничек «Сохрани мою речь...» – прообраз ставшего сегодня традиционным и даже фирменным альманаха и старейшина всей издательской программы общества. Составителем той брошюры, вместе со мной, стал Саша Никитаев, заявивший о себе к этому времени как текстолог Хлебникова и футуристов, но неуклонно разворачивавшийся в сторону Осипа Эмильевича. Был он по первой профессии специалистом по химфизике, служил в профильном академическом институте и преподавал в знаменитом профильном вузе.

Тут он не стал исключением, ибо сложившаяся к этому моменту в стране «гвардия» серьезных текстологов Мандельштама состояла из... врача-хирурга, врача-психотерапевта, инженера-эколога и, если брать в расчет и меня, то еще и географа: химфизик сюда явно хорошо вписывался.

Филологическая среда просто не воспроизводила текстологов Мандельштама по понятной причине: решительное «отсутствие спроса». Были, разумеется, и профессиональные филологи, практиковавшие текстологию Мандельштама, – Харджиев, Семенко и Морозов, но их отношение к этой задаче определялось индивидуальными обстоятельствами, а не цеховыми регламентами. Первые двое к этому времени уже опубликовали свои версии, а третий – знаток из знатоков и максималист из максималистов – был со своей как бы запрограммирован на фатум непубликуемости по причине неполного соответствия этой вселенной, этого общества и этого конкретного издательства или коллеги выстраданным им за жизнь критериям идеального издания.

Итак, кое-что у нас уже было, а именно: желание издать мандельштамовское собрание, его нестандартная концепция и составительско-редакторский тандем (вскоре к нему присоединился и третий, с весьма неожиданным амплуа: составитель иллюстративного ряда – Алексей Наумов).

Так что оставались пустяки: найти издательство, желающее и способное осуществить проект. И таковое вскоре нашлось, ибо и само задумывалось о проекте вроде нашего: называлось оно немного загадочно – не издательством даже, а АПС – «Агентством Перспективного Сотрудничества». Было оно плодом направленного на экономику креативного луча поэта Виктора Коркии, ассистировали ему при этом еще двое – поэт Владимир Друк и переводчик Владимир Казаровецкий.

Каким-то не слишком внятным для меня образом из-за или из-под «Агентства» выглядывала еще одна фирма – кооператив «Центурион» Тимура Умарова, с которой мы и заключали свои изначальные договора. Но общались мы именно с этим «Агентством» и с перечисленною троицей. Сидели они в пору нашего общения в каком-то аморфном помещении, снимаемом за символическую плату у театра-студии Марка Розовского на Никитской. На дворе стояло начало 1990-х, то есть шоковая терапия и ваучерная приватизация. Не одному только Березовскому, а всем-всем-всем ужасно хотелось разбогатеть, причем и культура казалась почему-то тоже чем-то вроде природного ресурса, только с более быстрой отдачей вложений. Мандельштам в таком случае был одним из месторождений или, точнее, одной из скважин. Надо было, впрочем, поторапливаться, ибо цены скакали, как блохи, и, даже собрав деньги по подписке, можно было, если замешкаться, прогореть... Выход любой книги поэтому был всякий раз маленьким чудом, а вот продать ее было проще простого (сейчас все в точности до наоборот!).

...Договаривался я с Коркией, а дело-то имел, к сожалению, с Казаровецким. Его коммерческое кредо-фикс – вивисекция, вивисекция и еще раз вивисекция – было в равной степени беспроигрышным, как и безвыигрышным. На каждый из трех томов (а речь сначала не шла о письмах) он выделял по 10 печатных листов, и ни на ползнака больше. А если Осип Эмильевич в иные десятилетия позволял себе расписываться, как, например, в 30-е годы (в рифму) или в 20-е годы (не в рифму), то сам же он и виноват.

Десятилетия культурного голодомора требовали от издателя чего угодно, но только не такой вот добровольной аскезы. Однако переубедить упрямца не удавалось, а альтернативных издателей все еще не было, и наш первый – за 1900-е и 1910-е годы – томик вышел даже не комом, а каким-то цыплячьим комочком, оставшись практически без перьев – комментариев! (Весь кошмар этого «дефекта» проявился только потом, когда выстроилась целая цепочка изданий, принудительно связанных друг с другом по принципу «матрешки»[22]).

Первый том вышел в свет уже в январе 1993 года, но, правда, уже в другом издательстве: бабочка с грозным названием «Центурион», помахав крылами и исполнив свою миссию в круговороте жизни на Земле (получить и проесть кредит или два), благополучно испустила дух. Но добрая душа Витя Коркия все так же инстинктивно позаботился о том, чтобы наш замысел и почти готовый первенец-цыпленок не погибли.

Весь коллектив, пополнившийся редактором Эммой Сергеевой и художником Женей Михельсоном, плавно перешел под крыло «Арт-Бизнес-Центра» – нашей новой, как мы тогда говорили, «конторы». Она стала нашим вторым и на сей раз счастливым издательским домом. Контора обживала нежилой фонд в одном из сталинских домов на Новослободской улице, в многочисленных переездах оттачивая свою структуру: переезд из подъезда в подъезд и из подвала в подвал был ее любимым развлечением.

Это была кампания с другой философией: несколько несвязанных направлений – посредническая торговля (например, холодильниками «Стинол»), туристическое бюро, издательский бизнес. Три владельца-директора отвечали каждый за свой участок, и наш – издательский – подлежал преимущественной юрисдикции Михаила Яковенко. В перманентной внутренней борьбе бизнесмена и интеллигента в его душе неизменно, хотя и без нокаутов, побеждал второй.

Было у него в жизни, кроме семьи, еще две сильных привязанности – Александр Дюма (с детства) и наш Осип Эмильевич (с юности). Дюма он поставил бы в Москве памятник, но памятником ему самому станет полное русскоязычное собрание сочинений автора «Трех мушкетеров» под его, Михаила Яковенко, редакцией и с его комментариями (Вот вам еще один литератор-«маргинал»: преподаватель МВТУ с 25-летним стажем! – и, по матери, потомственный редактор).

Сколько томов написал Дюма, я не знаю, но знаю, сколько уже выпустил Яковенко: более 80 (кстати, раскупался Дюма неплохо, особенно поначалу, так что издательский бизнес в «конторе» удерживался в берегах самоокупаемости). Доход приносили школьные тетрадки и, возможно, фирменная газета для диабетиков. С благодарностью вспоминаю верстальщика Валеру Данича и редактора 4-го тома Оксану Листову, как вспоминаю и Сашу Кричевского, еще одного из содиректоров «Арт-Бизнес-Центра»: это он подобрал нас у Коркии и передал в заботливые руки Яковенко. На протяжении пяти лет – с 1993 и по 1997 гг. – четыре тома «синего» Мандельштама вышли, причем тиражом в 10 000 (тт. 1 и 2), 9600 (т. 3) и 5000 (т. 4) экз. Издательство распространяло существенную часть тиража по заранее проведенной подписке.

Кажется, и как коммерческое мероприятие Мандельштам «контору» не разорил. Во всяком случае новый издательский проект Мандельштамовского общества – итоговое шеститомное собрание сочинений Мандельштама – мы будем снова делать вместе.

В заключение хочу еще раз вернуться к личности Александра Никитаева – замечательного русского интеллигента из «технарей», храбро переступившего за грань благодарного, но пассивного читательства и вставшего на стезю активного соучастия – публикаторского и текстологического. И тут как нельзя более кстати ко двору пришлись те его качества, которые не преподаются и не прививаются в литинститутах: доскональность, тщательность, готовность тысячу раз все-все перепроверить и выправить.

Конечно, явные опечатки и ошибки обнаруживаются и после этого – и все то, что было потом выявлено и откорректировано, учтено в электронной версии издания, которую готовил к «вывешиванию», как сейчас говорят, уже Владимир Литвинов[23].

Ибо оно не памятник буре и натиску текстологии 1990-х годов, а часть упоительного занятия поиском, прочтением и осмыслением мандельштамовских текстов – часть чуда становления мандельштамовского корпуса, который и до сих пор еще не застыл, а все пребывает в движении, на ходу.

Каждый текстолог, словно дирижер, прочитывает «партитуру» по-своему, но сама текстология, замечу, от этого не перестает быть коллективной!..

(продолжение следует)

Примечания

[1] Главы из одноименной книги П. Нерлера, выходящей в издательстве «Новое литературное обозрение». Книга в целом посвящена памяти А. Штейнберга и Н. Поболя. – Ред.

[2] Нерлер П. Високосные круги. М.: Водолей. 2013. С. 27.

[3] Из стихотворения Ф. Тютчева «Цицерон» (1836).

[4] Такими же были и некоторые из его друзей, в частности, москвич Саша Васильев (см.: Про Сашку Васильева. М., 2011) и ленинградец Яша Герман (см.: Собеседник на пиру. Памяти Николая Поболя. М., 2013. С. 292).

[5] Там же. С. 182.

[6] Там же. С. 266.

[7] Из воспоминаний С. Мироненко: Там же. С. 158.

[8] Из воспоминаний Л. Михалевского: Там же. С. 163, 167.

[9] Из воспоминаний С. Заславского: Там же. С. 123—124.

[10] Там же. С. 130.

[11] Сохранилась чудесная видеозапись этого застолья (см. http://rvb.ru/mandelstam/m_o/pobol/)

[12] Там же. С. 291—292.

[13] Там же. С. 290.

[14] Там же. С. 290.

[15] Мандельштам О. Сочинения в 2-х тт. М., 1990. Т. 1. С. 515. См. другой аналогичный комментарий в воспоминаниях С. Василенко (Собеседник на пиру. Памяти Николая Поболя. М., 2013. С. 100—101).

[16] Само обсуждение этого замысла стало возможным только благодаря темпераментному обращению К.С. Симонова в издательство «Советский писатель» (см. его письмо от 18 июня 1979 года директору издательства В.Н. Еременко в: Симонов К. Собрание сочинений. Т. 12. М., 1987. С. 552—554).

[17] После того как проект был запущен, прямого общения с Симоновым было немного, но помню несколько довольно долгих разговоров не столько о проекте, сколько о самом Мандельштаме. Один — из больницы, совсем незадолго до смерти Константина Михайловича: в больничной тумбочке возле кровати лежал, по его словам, американский Мандельштам, и Симонов перечитывал и стихи, и прозу.

[18] В ответ на справедливые упреки в том, что в «Слове и культуре» практически нет ссылок и упоминаний зарубежных изданий, опередивших нас по меньшей мере на 20 лет, я уже публично объяснялся и извинялся: «В общем виде все это более чем справедливо, и трусливо-затхлая общеиздательская атмосфера большей части 80-х годов (а книга шла до читателя девять лет!), возможно, и извиняет меня, но не снимает всей ответственности. Сегодня это смешно и нелепо, но тогда в издательских инстанциях сама мысль об упоминании зарубежного собрания казалась то ли глупостью, то ли кощунством, то ли провокацией. / Считаю своим долгом извиниться перед коллегами за вчерашнюю неловкость, но главное — поблагодарить за их труднейший и с достоинством выполненный труд, от чести совершить который наша страна в свое время так бездумно отказалась. Не секрет, что само существование важнейших произведений в зарубежных изданиях было как бы гарантом их гласной сохранности, а также мощным психологическим фактором, примирившим в конце концов и наших пастырей с нелегкой для них мыслью о необходимости — сначала — упоминать, а затем и издавать разных Ходасевичей и Гумилевых, а уж совсем потом — и признать, что до нас и за нас это делали другие (как сделали — это уже другой вопрос). Вот и получается, что «господа» Струве, Проффер, Мальмстад и другие внесли свой вклад в нашу перестройку» (cм.: Нерлер П. Чужие? // ЛО. 1989. № 8. С. 84—85).

[19] Из стихотворения «15 июня 1980 года», посвященного А. Морозову (Нерлер П. Ботанический сад. М., 1998. С. 84).

[20] В конце 1980-х они останавливались «по дороге» в многочисленных «Избранных» и «Сочинениях», выходивших тогда главным образом в столицах союзных республик (Таллин, Тбилиси, Ереван) и в отдаленной российской провинции (Мурманск, Магадан, Владивосток).

[21] Не только архив в Принстоне, но и копийная его версия, находившаяся в Москве, оказались мне, увы, тогда недоступными. Текстологической основой издания стали поэтому материалы из архивов И.М. Семенко и Э.Г. Бабаева.

[22] Комментарии четырехтомника, к сожалению, не были сплошными — в связи с имевшимися в случае первого тома ограничениями объема, и в большинстве случаев ограничены отсылкой к комментарию базового издания (О. Мандельштам. Сочинения в двух томах / Сост. С.С. Аверинцева и П.М. Нерлера. Подгот. текста и комментарии А.Д. Михайлова и П.М. Нерлера. Вступит. статья С.С. Аверинцева. М.: Художественная литература, 1990; последнее, в свою очередь, имеет в качестве базового сборник «Слово и культура» (М.: Советский писатель, 1987)!

[23] См. на сайте общества: http://www.rvb.ru/mandelstam/toc.htm


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 39




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer2_3/Nerler1.php - to PDF file

Комментарии:

Хоботов
- at 2014-03-07 23:51:14 EDT
Любопытные мемуары. Примечательно, как дело профессионалов делают любители: "сложившаяся к этому моменту в стране «гвардия» серьезных текстологов Мандельштама состояла из... врача-хирурга, врача-психотерапевта, инженера-эколога и географа: химфизик сюда явно хорошо вписывался". Интересно, это чисто российская особенность или на Западе тоже есть такие универсалы?

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//