Номер 6(53) июнь 2014 | |
Маменькин сынок[1] Перевод с итальянского: Моисей Борода
Первую камеру проткнул не я, а
моя судьба, которая, скажем так, вынудила меня принять её подарок. Безработный, как всегда, я
отправился в одно прекрасное утро в направлении l'Acqua Acetosa, и спускался уже к viale Parioli, как вдруг заметил стоящую на боковой улице машину.
Заметил я её, поскольку вообще имею страсть к машинам, а тут – внесерийный
гоночный люкс, иномарка! Машина до того очаровала меня, что я час с лишним как
околдованный смотрел на неё, изучал её особенности. Спортивная, вытянутая в длину,
как бы разлёгшаяся на земле, тип – кабриолет с откидным верхом, капот,
багажник, вся огненно-красного света, с никелированной решёткой впереди,
напоминающей зубы тигра. Обворожённый этой как хищник выглядевшей машиной, я
подошёл поближе и увидел, что одно из колёс спущено. Я подумал: "спущенная
шина" – другой на моём месте этим бы воспользовался. В этот момент из
одной из этих вилл вышел толстенький белобрысый молодой человек в ветровке и
узких брюках, открыл дверцу, сел на сиденье, завёл мотор. Я, движимый какой-то
симпатией, подошёл и сказал: Эй, постой, у тебя колесо спущено! Он сразу выключил мотор, пошёл
посмотреть, сказал мне что-то на иностранном языке – видимо, поблагодарил – и начал
размонтировать колесо. Дверцу он оставил открытой, и мой взгляд случайно упал
на лежащую на сидении фотокамеру. Взять её и удалиться было для меня пустяк; он
в это время на другой стороне длинной машины отвинчивал шведским ключом
державшие заднее колесо гайки, и меня не видел. У меня промелькнуло: Ого, вот
он, шанс со спущенной шиной! Теперь надо было спрятать
украденное. Я решил отнести камеру домой и спрятать под подушку. Жили мы вдвоём с матерью на via Giulia. Мать, давно вдова, чтобы
как-то прокормиться, продавала сигареты на чёрном рынке. Когда я входил в нашу
тёмную, скверно пахнувшую квартирку, мать уже с порога окинула меня своим
острым взглядом, увидела, как я что-то с собой принёс, как я пробежал в комнату
и заперся там – но не сказала мне ни слова. И только потом, когда я сел
обедать, она вошла в столовую с фотокамерой в руках. Я ожидал, что она сейчас
сделает мне сцену и опустил голову над тарелкой так низко как только мог. Но –
настоящая мать есть настоящая мать. Будь это чужой человек, кто знает,
какие громы обрушились бы на мою голову? "Откуда у тебя камера? Как? Почему ты
это сделал?" Она же – настоящая мать – сказала мне спокойным тоном: "Послушай,
не надо ничего прятать, отдай её мне. Тайник всегда может тебя выдать, а мать
не выдаст тебя никогда". Сказав это, она пошла в свою комнату – я вижу её, как
будто это происходит сейчас: коренастая, низкорослая, с чёрным платком на шее,
с крупной, тяжёлой, наклонённой в сторону головой – положила камеру в комод,
закрыла, всё время повторяя при этом: „Мать любит тебя, никто не любит тебя
больше чем мать“. У меня вытянулось лицо, и не столько из-за случая с машиной и
камерой, сколько оттого, что я услышал в словах матери упрёк: как же это я мог
подумать, что мать может не понять, не простить меня. Вот так всё началось. С этих пор
я каждый раз, когда мне удавалось что-то украсть, отдавал это ей, а она, не
обременяя меня заботой, как это спрятать, брала на себя продажу, поскольку была
опытной, ловкой, имела много знакомых и знала цену вещам намного лучше, чем
служащие Monte di Pietá[2] При всех моих тридцати годах, я
был привязан к матери; случай с камерой привязал меня к ней вдвойне. Эх, о сыновьях и матерях говорят
то и другое, в Риме таких сыновей, как я, называют в насмешку маменькиными сынками
– но те, кто так говорит, ошибаются. Мать и сын связаны друг с другом ближе,
чем жена с мужем, чем брат с братом, чем самые близкие друзья. Сын может даже и
не говорить матери ничего: она, которая его родила и видела, как он растёт,
понимает его уже по одному взгляду и молча, не говоря ни слова, заботится о нём
– и сын без лишних слов принимает эту заботу, так как знает, что они с матерью понимают
друг друга и без слов. Для матери её сын и умный, и красивый, и хороший, и
сильный – пусть это и совсем не так, пусть даже все на свете думают
противоположное; не говорится разве: и таракан – красавец в глазах его матери. Я
уже не говорю о том, что мать видит в сыне по-прежнему ребёнка, даже если этот
ребёнок уже бреется и носит пышные усы; и в этом – огромное утешение, потому
что не было бы этого – людей невозможно было бы убедить стать взрослыми. Но прежде всего, в глазах матери
сын, которого она любит, прав перед целым светом, даже и тогда, когда он, как в
моём случае, вор, потому что мать – единственная душа в мире, которая понимает
его, понимает, почему он крадёт, и понимая это, не осуждает, а наоборот,
поддерживает его в том, чтобы считать себя честным и ни в чём не раскаиваться. Эти мысли приходили ко мне каждый
раз, когда я, после целого дня, проведенного в охоте за вещами в автомобилях,
возвращался домой – было такое же чувство, как когда ты, встав с постели,
всовываешь ноги в уютные домашние туфли. Я отдавал краденое матери, она,
заперев его в комоде, шла на кухню, ставила передо мной на стол тарелку с едой,
и смотрела, как я ем. Мы почти не разговаривали – как животные, которые
общаются друг с другом взглядами. Понятно, что при такой жизни между матерью и
охотой за автомобилями у меня не оставалось времени для женщин. Впрочем, женщины и не значили для
меня ничего, и может быть, я их даже боялся: по натуре я был любвеобильным, и понимал,
что прежде чем найду ту, которая мне подходит и меня полюбит, я должен испытать
бог знает скольких. И потом: у меня была моя мать, любовь которой мне
доставалась без всяких проверок; она любила меня, и всё – для чего же мне нужно
было искать каких-то других женщин? Но, как известно, если ты не ищешь женщину,
то женщина ищет тебя, и рано или поздно найдёт. Недалеко от нашего дома, на corso Vittorio, располагался маленький
галантерейный магазин, хозяевами которого была пожилая супружеская пара. Уже в
позднем возрасте у них родилась дочь, Джезуина. Была она некрасивой, хромой,
болезненной – может быть, оттого, что была поздним ребёнком. Моя мать дружила с матерью
Джезуины ещё с девических пор, и часто заходила к ним в лавку купить
какую-нибудь мелочь. Конечно, каждый раз заходила речь обо мне, так что и отец
Джезуины, и её мать были ко мне расположены, смотрели на меня как на очень
хорошего сына, молодого человека, которому не везёт найти работу. Сама
Джезуина, однако, казалась мне немного сдержанной. Как-то, проходя мимо их
магазинчика, я зашёл туда, чтобы купить иголку и нитки: у меня оторвалась
пуговица. Джезуина была одна. Она предложила: "Дай, я пришью тебе пуговицу". Продевая нитку в иголку, она
спокойным тоном сказала мне, что моя мать не такая уж хорошая мать, если
выпускает меня с оторванными пуговицами из дома. Задетый за живое, я ответил,
что таких женщин, как моя мать, раз-два и обчёлся во всём Риме, а может быть,
таких в нём вообще нет, но Джезуина сказала на это, что может быть для
некоторых дел моя мать и хороша, но не для пуговиц. Я понял, что она знает всё,
но не сказал ни слова. Она подошла ко мне поближе, взяла у меня куртку, сделала
первый стежок и тихо добавила: Тебе не кажется, Джиджи, что то, что ты делаешь,
плохо? Слова эти привели меня в ярость. – Плохо? Что значит это твоё
"плохо"? Не знаю ничего, что было бы плохо, кроме того, что плохо для
меня! Но с этого дня я, что называется,
попал в сети. Я стал всё чаще заходить в их лавку, мне нравилось, как Джезуина,
двигается, чуть приволакивая короткую ногу, за прилавком, как она, подтягиваясь
на носках, снимает с высокой полки то или другое, или как она, мягкая и одновременно
сосредоточенная, с опущенными к приходной книге глазами, подводит итоги дня. То,
что она мне нравится, она, конечно, заметила, и продолжила, как в первый день,
читать мне нравоучения. Пришло лето, и мы стали
встречаться и вне их магазина, после закрытия. Мы гуляли, болтая о том и о сём,
и я был рад ощущать её руку под моей рукой, видеть, как она, стараясь не
отстать, чуть подволакивает короткую ногу, чувствовать её бледное, оттенённое
тёмными, лёгкими волосами лицо рядом с моим, когда она говоря мне что-то,
наклоняла ко мне голову. Может быть, с моей стороны это и
не было любовью, а просто чувством, которое меня "приклеило" к
Джезуине – чувством, состоящим из всего понемногу: из сострадания к ней, из
моей застенчивости, из желания остепениться, обзавестись семьёй, и из совсем
нового для меня ощущения, что какая-то другая женщина выказывает мне такую же
привязанность, какую имела ко мне до сих пор только моя мать. Конечно, я сказал
об этом матери, у меня не было от неё секретов. Я сказал ей, что Джезуина знает
всё и меня осуждает, что она, несмотря на это, меня любит, что она предложила
мне работать вместе с ней в магазине, потому что родители уже очень состарились
и не могут больше его вести, и что я, может быть, тоже люблю Джезуину. При всей
осторожности, с которой я говорил, я увидел на лице матери выражение,
пронзившее меня жалостью. Такое выражение, как будто ей вдруг сказали, что она
голая, и она поверила, что так оно и есть, и что у неё нет под рукой ничего,
чтобы прикрыть наготу. Её одеждой была её любовь ко мне, и вот Джезуина с её
моралью сдёрнула с неё одежду. Она чувствовала, что Джезуина права, что она в
первую очередь осуждает не меня, а её, и со страхом думала, что, может быть,
осуждаю её и я. Но потом она, опустив глаза, сказала: Родной мой сыночек, всё,
что ты делаешь, хорошо для меня... если ты доволен, довольна и я. Вдруг, не знаю отчего, мне
захотелось, чтобы и мать сказала мне то, что говорила Джезуина: "То, что
ты делаешь, нехорошо, нужно остепениться" – но я понимал, что требовать
это от матери было бы слишком. Для неё это значило бы, что она вовсе не такая
хорошая мать, потому что она меня поощряла в том, что я делал, а не осуждала за
это. Этот вечер закончился в молчании – как и все прошлые наши вечера. Я был уже помолвлен, не думал больше
об автомобилях, и в один прекрасный день стал вместе с Джезуиной за прилавок их
галантерейного магазинчика. Мне нравилась Джезуина, и я
старался убедить себя, что для меня было бы намного лучше продавать тесьмы, мотки
ниток, и всё такое прочее, чем протыкать колёса в стоящих без водителя машинах.
Но я не мог себя убедить, и стоя за прилавком маленького темноватого магазина,
я как зачарованный смотрел на улицу, вдаль, вздыхая о прошлых днях, о моей
жизни на улице, о том, как я, украв ту или другую вещь, убегал и приходил домой
с украденным, и как мать – вся в любви ко мне – понимала меня и не говорила мне
ни слова, не читала мне мораль. В общем, я начинал скучать по прежней жизни. Магазин наш закрывался на перерыв
в час и открывался в четыре. Как-то в один из дней, около двух
пополудни, я шёл по набережной Flaminio:
хотел в перерыв немного прогуляться и заодно подумать о моих делах. Стояла типичная для Рима в
октябре погода: яркое солнце, лазурно-голубое небо, всё вокруг казалось окрашенным
в голубой цвет. На улицах – ни души: обеденное время; у ворот – автомобили.
Вдруг моё внимание привлёк автомобиль, вроде бы обычный, но... – да, у него
было спущено одно из колёс – точь-в-точь как в тот первый раз, когда началась
моя история с "эй, колесо спущено!". Я приблизился без всякого
намерения что-то сделать – и в этот самый момент из дома, у ворот которого
стояла машина, вышел владелец: лысый тип с сытым, как будто кровью налитым
лицом, в зубах сигарета – из тех господ, что после полуденного перерыва на
обед, поев, выходят глотнуть свежего воздуха и затем отправиться в свой офис. Неожиданно для себя я сказал –
как в тот самый первый раз: "Эй, вы, у вас колесо село!" При этом
взгляд мой невольно упал внутрь машины, и я увидел лежащий на сиденье толстый
кожаный бумажник. У меня блеснула мысль: "Возьму сейчас этот бумажник,
отнесу матери, а к Джезуине уже не вернусь, и буду опять жить как жил вместе с
матерью, как будто ничего у меня с Джезуиной не было". Эта мысль – или
чувство – так сильно меня захватили, что я не заметил, как тип с красным лицом
подошёл ко мне и сказал: Спицу сюда! Я остолбенел: Какую спицу? – Спицу,
которой ты шину проткнул. – Вы не своём уме, что ли? – Нет, голубчик, не в
своём уме это ты! Тебе мой бумажник понравился, правда? Ну быстро, спицу сюда! Я сказал: "Гляди, с кем
говоришь!" – но он схватил меня за воротник и сказал сквозь зубы, не
вынимая сигарету изо рта: "Благодари бога, что я добрый. А сейчас смени колесо,
если не хочешь, чтобы я вызвал полицию". В общем, я смирился, и после
стольких шин, которые проткнул, мне пришлось заменять не мной проткнутое колесо
на нормальное. Я испачкал себе руки и одежду; он стоял вдали, наблюдая за тем,
как я работаю. Я закончил работу, он сел в машину и сказал: Отлично! Но в
следующий раз тебе придётся менять колесо в Regina Coeli[3]. Вернулся я в магазин поздно и Джезуина, ковылявшая за прилавком туда и сюда, показывая посетительнице разные ленты, бросила на меня такой напряжённый и тревожный взгляд, что я понял: она догадалась. В тот же вечер, вернувшись домой, я сказал матери, что решился и что уже в этом месяце женюсь. Она со слезами на глазах обняла меня, удовлетворённая. И я ещё раз сказал себе, что мать – это всё, и что нет ничего на свете, что было бы лучше матери. Примечания
[1]
Alberto Moravia. Racconti romani. Mammarolo. DTV
[2]
Monte di Pietá - Ломбард.
История этих ломбардов восходит к началу XIV в. (первый предшественник Monte die Pietá – ещё не
носящий это имени – был создан во Флоренции в 1300 г., далее – в Лондоне в 1361
г.). В конце XVI в. по
инициативе ряда монахов-францисканцев были организованы кредитные институты,
предоставляющие частным лицам кредиты на выгодных условиях под залог (драгоценности,
одежда, и пр.). Первым в этом ряду, уже под именем Monte di Pietà был
ломбард, созданный в 1462 в Перуджии, за ним последовали учреждения таких
банков в других итальянских городах. Интересно, что самый старый в мире ныне
действующий банк – Banca Monte dei Paschi di Siena (создан в
1472 г.) – вырос из ломбардной основы.
[3]
Regina Coeli –
центральная и самая известная из четырёх главных римских тюрем. Расположена
примерно в километре северо-восточнее Собора Святого Петра |
|
|||
|