Номер 8-9(55)  август-сентябрь 2014
Александр Левинтов

Судьбы
(продолжение. Начало в №9-10/2013 )

 Старая дача

Эту дачу дали моему деду, ответственному работнику наркомата тяжёлой промышленности. Он отвечал за строительство всех танковых заводов в стране и был человеком известным: в газетах на фотографиях торжественных открытий этих заводов в Харькове, Челябинске, Омске и других городах СССР он стоял вторым-третьим от наркома Орджоникидзе, однако всегда так, что только родные, близкие знакомые и соратники могли распознать его под заретушированным до неузнаваемости портретом.

Органы жёстко следили за тем, чтобы такие люди, как мой дед, не попадали в досье германской, английской или американской разведок: в предгрозовые 30-е шла тайная технологическая война между этими странами, со странными и необъяснимыми обменами любезностями, подкупами, провокационными играми. Американские инженеры участвовали в строительстве гидроэлектростанций, автомобильных и тракторных, они же танковые, заводов, лётчики немецкого люфтваффе учились летать в липецком лётном училище, а наши конструкторы работали в авиастроительном бюро концерна Мессершмидта.

Мой дед принимал американских инженеров, был с ними на банкетах в московском «Метрополе» и на местах. Он даже ездил в Америку от Транспортного отдела НКВД с миссией закупки у непризнанного американского инженера Уолтера Крисби модели гусенично-колёсного танка, которая легла потом в основу серии быстроходных танков «БТ». Но обо всём этом я узнал много-много позже.

У нас тогда с Америкой были очень странные отношения.

В США на автомобильных и особенно на авиационных заводах работали русские инженеры, которые считались тогда лучшими в мире. НКВД на первых порах сильно рассчитывала на их патриотические чувства и ностальгические настроения, на то, что из них можно будет сформировать настоящую пятую колонну в американском военпроме, однако вскоре выяснилось, что Сикорский, Северский и все остальные им подобные ненавидят СССР больше, чем кто бы то ни было, и сторговаться с ними, шантажировать и запугивать их — бесполезно.

В Москве мы жили в большом новом доме у Песчаной площади. Тут не один дом, а целый квартал принадлежал Наркомтяжмашу. Все друг друга знали и продолжали и дома соблюдать производственную дисциплину, производственные и служебные отношения: семьи мелких служащих жили в коммунальных квартирах на первых этажах, жёны этих служащих торчали на кухнях и судачили в очередях, начальство жило на верхних этажах в отдельных квартирах с ванными и балконами, а продукты им привозились на служебных машинах — и это всех устраивало.

Когда стали распределять дачные участки, то деду и его соседям, таким же, как он, членам коллегии наркомата, досталось 50 соток, с соснами, липами и огромным елями.

Дом построили быстро — рабочие, строившие ЗИС. Сад-огород также был разбит передовиками соседнего колхоза. Все яблони были знаменитых мичуринских сортов, районированных для Подмосковья. Были поставлены также чудо-теплицы.

Этот мир был отгорожен ото всего остального мира высоким глухим забором. На нашей тесной дачной улочке все дачи были отделены такими же заборами. Мы жили вне пыли, гомона и трескотни внешнего мира. Никакие Мишки Квакины к нам за яблоками не лезли и никакие Тимуры со своими командами нас не защищали, но я знал, что всё это есть, где-то там, во внешнем мире, не касающемся нашей дачи. Здесь был свой мир.

Я любил здесь играть, один. Наш сад то представлялся мне лесом, дремучим, населённым разбойниками и чудовищами, с которыми я храбро сражался, то был запутанным лабиринтом, из которого почти нет выхода, то парком вокруг сказочного дворца, где спала в ожидании меня прекрасная принцесса. Я любил играть здесь в прятки — сам с собою и с взрослыми, которые в испуге искали меня перед вечером. Но более всего я любил сидеть на скамеечке под нашей липой, сладко пахнущей мёдом, смотреть сквозь её листву на ласковое и мягкое, коричнево-золотое предзакатное солнце и макать горячие бабушкины оладушки в бело-розовые пенки малинового варенья. И, конечно, я любил спать в нашей беседке: глаза закроешь, но не совсем, а только прищуришь их, и всё становится тёплым и розовым. И кажется, что весь мир в это время тёпел и розов и немного подрагивает от моих моргающих ресниц.

Нашу московскую квартиру и особенно нашу дачу я помню с самого своего раннего детства — ведь я родился и вырос здесь. И всё было своё, родное и одновременно немного сказочное, таинственное, но не страшное, а беззаботное, как и вся тогдашняя жизнь.

Когда дедушку взяли, мне было шесть лет. У нас ничего не отняли, как у других, ни дачу, ни квартиру, только служебную машину. Я тогда ничего не понимал: промпартия, диверсант, шпион, вредитель, троцкист, враг народа — какой враг народа, если мы и есть — народ, а дед никогда нашим врагом не был? Но «Правда» и радио ведь всегда говорят только правду.

Мой отец был инженером по гальванике, он делал броню для танков.

Когда началась война, нас эвакуировали месте с институтом, экспериментальным заводом и оборудованием за Урал. Там мой отец стал крупным инженером, главным инженером танкового завода на Алтае, и у нас в семье опять появилась служебная машина, чёрная «эмка».

Я хорошо помню жизнь в Сибири, лютые и снежные морозы, так, что мы чуть не по полмесяца не учились и обязаны были сидеть по домам, но мы все эти морозы играли в снежную крепость и войну, мне ледышкой подбили глаз и дрыном сломали ключицу, но это всё зажило.

Зимой 43-го я впервые увидел немцев. Целый эшелон военнопленных пригнали в наш город — колонна растянулась на весь город. Немцы жили в тюрьме из нескольких одноэтажных бараков. Они строили наш завод, вторую очередь, чтобы наши танки били оставшихся ещё немцев. Ещё они играли на губных гармошках.

А лето в Сибири очень жаркое и пыльное. Часам к трём в небе собирались огромные грозовые тучи, громыхало с перекатами, но никакого дождя до земли не долетало. До конца июня было полно комаров, а потом, до конца лета — огромных пауков, которые очень больно жалили и кусались. И — никакой дачи. Зато у нас был огород, где мы растили картошку и помидоры, больше здесь ничто не успевало вызревать, несмотря на жару. И еще был сарай во дворе и свой чулан в подвале. В чулане хранилась картошка и всякий хлам, в сарае — уголь, дрова и тоже всякий хлам. Летом, на месте поленницы, устанавливался топчан и можно было спать, как все соседские мальчишки. Но мне не разрешали. Ещё помню огромную уборную, обсаженную черёмухой. В мае черёмуха обсыпала нас своим белым цветом, по ночам летал сонные майские жуки, они ударялись вслепую о стволы, падали навзничь на землю, а утром мы собирали их в спичечные коробки и сдавали в аптеку.

А дачу и нашу квартиру на Песчаной, и всю довоенную жизнь я не вспоминал, будто это была вовсе и не моя жизнь, а какого-то другого мальчика.

В конце войны мы вернулись в Москву. Отец перешёл на работу в аппарат министерства оборонной промышленности, стал начальником главка. Я поступил в институт стали и сплавов на Калужской заставе — ехать с Песчаной надо было через весь город, почти час. Иногда меня подвозила отцовская служебная машина, но это было нечасто.

Дача во время войны сильно обветшала. Отцу дали небольшую бригаду строителей они за лето построили практически новый дом, а в дальнем углу сада — хозблок с мастерской, кухней, маленькой спальней и дровяным навесом для поленницы в три куба. Родители весь дачный сезон возились на даче, а мне было вовсе не до неё, лишь пару раз за лето я приезжал сюда и непременно спал в хозблоке. И здесь, под россвист ночных соловьёв, дальние крики петухов и гудки паровозов мне снились самые сладкие и трепетные сны моей жизни.

Но сама дача стала для меня глухой, непроницаемой. Она утеряла свою родственность со мной, наше сверстничество (я чувствовал себя безудержно молодым, а она уже казалась не то, чтобы старой, но стареющей), таинственность и сказочность и превратилась в убежище, где за потаённость надо платить: весенней копкой, бесконечными подновлениями и поправками хилеющего хозяйства под неусыпным отцовским взглядом. Это была родительская дача, не моя. Пусть и гостеприимно, но она встречала меня с чопорным отчуждением и даже гордостью за свою плодовитость и урожайность. И корила меня за беспутность и целеустремлённость не на то, на что надо.

После диплома меня распределили в Гиредмет, что на Ордынке, который курировал мой отец.

И так началась волынка под названием судьба: шаг по жизни — шаг по работе, женился — дали группу, родилась дочь — вступил в партию, родилась другая — зав. сектором, дали двушку в Беляево — вошёл в партбюро. Каждый маленький шаг дома — маленькое продвижение или маленькая льгота на работе. Кто я? что я? зачем я? — никому неважно и неинтересно, ни на работе, ни дома, ни мне самому, никому на всём белом свете, Пробовал пить, по бабам — всё то же самое, только с нервотрёпкой и непонятным риском.

Иногда я брал отгулы, честно заработанные в дружине, донорские или за участие в митинге по защите мира, уезжал на дачу, запирался там и проводил несколько дней в одиночестве: пил, пытался писать стихи, прозу, рисовал, но всё это было как-то нервно, неровно и не выражало меня. Я искал в этих одиноких поездках, в слякоть и в порошу, спасение, а находил лишь отдушину. Чтобы после неё вновь впрячься в напряжённые работы по семейному благополучию и мировому страху перед нами.

Так прошла почти вся жизнь, в угаре дом-работа, куя зарплату, квартальную и грозное оружие Родины, которое может донести смерть до любого уголка земли.

Ближе к пенсии я, наконец, прорвался. К самому себе и к Богу.

Меня попёрли отовсюду: с работы, из партии, из очереди на «Ниву», на гараж, на улучшение жилищных условий, обвинили в преждевременной смерти отца, зачем-то вспомнили реабилитированного деда, я так думаю, нацеливались отнять и дачу, но тут у них у самих всё начало разваливаться и рушиться, наступила перестройка — от меня отстали и партийные райкоматы разогнали.

И я, как и все, оказался на панели и не у дел. Попытался заняться коммерцией и бизнесом, пару раз меня так круто приложили, что я чуть не спился. Но — Бог уберёг. И даже указал дорогу.

Всю жизнь я отдал на то, что готовил смертоносное оружие, а, значит, участвовал в военных преступлениях моей истошной страны, убивал ни в чём неповинных мирных жителей и солдат чужих стран, пытавшихся отстоять себя от нас, за что нас и боялись и ненавидели, нас и меня. И теперь я искупаю этот мой грех перед Богом. Не наш грех, не грехи партии и правительства, а свой, персональный грех.

Я пошел работать простым санитаром на «Скорой»: эвакуировать больных, сумасшедших, сердечников, с травмами, таскать их на носилках и каталках, часто безо всяких лифтов по узеньким лестницам и лестничным площадкам — они такие узенькие и неповоротливые, потому что основные деньги и силы уходили мимо них на оборонку, на те самые танки, броню для которых сочинял я. И не архитекторов, а меня надо винить за то, что больного не протащишь к машине, стоящей внизу у подъезда. Приходилось порой и трупы вытаскивать — люди живут так, что покойника и положить-то негде в доме.

Я продолжал работал, хотя мне было уже сильно за семьдесят. Но я не мог уйти — кто будет таскать больных? Молодёжь в санитары не шибко идёт. Да и грех свой я не отработал и не отмолил и теперь уж вижу, что никогда не сумею отмолить и отработать, помру грешником.

Старая дача теперь моя. Мы вновь с ней сроднились и теперь понимаем друг друга с полуслова: я подвязываю ветки яблонь и подставляю осенью рогатки, чтобы легче было нести ей россыпь своих плодов. По осени я отпиливаю старые и умершие ветки. Эти ветки идут потом в маленькую коптилку, на две-три рыбы. А ещё ими хорошо растапливать печку в доме и в бане. После долгих дождей и весенней распутицы надо поправлять дорожки, весной же надо белить стволы и сжигать мелкий растительный мусор.

Я люблю эти сизые осенние и весенние костры, пахнущие горечью прожитых лет, как будто сжигаешь со старой листвой и немного себя. От них щемит что-то непонятное внутри, и поневоле плачешь по всему на свете. Всех жаль.

После смерти матери я приватизировал дачу на своё имя, всё оформил, где надо и завещание составил на обеих дочек и трёх моих внучек. Вон самая мелкая под берёзой в песочнице возится со своими игрушками. По берёзе прыгает пушистая белка, заветная мечта моего кота, что лежит у меня на коленях и бурчит своим сытым нутром.

Стоит бабье лето — теплынь и благодать. Помидоры в тепличке еще не собраны, надо бы собрать, и яблоки осыпаются, и падает на землю перезревшая слива. За высоким глухим забором давно затихли на своих погостах Мишки Квакины и Тимуры со своими командами, ветви яблонь, лип и елей низко-низко припадают к земле, они устали жить, как и я.

Хозблок я переделал в баньку. Когда наезжают все, с шумом, суетой и гамом, я ухожу сюда: банька за день хорошо протопится, и в предбаннике, на узеньком диванчике хорошо спится. В углу — лампадка. Всегда можно помолиться в тиши и уединении. Мы стали очень похожи: старая, немного корявая дача и я, старый, немного корявый дед. Моя душа живёт здесь, но совсем тайком, невидимо для остальных.

В саду теперь гуляют чужие сказки и превращения — моих внучек. Что им грезится на этих скамеечках и в беседке, какой мир проступает сквозь неплотно прикрытые веки?

И я спокойно закрываю свои глаза.

Босисей

Моё детство кончилось 1 октября 1950 года. В этот страшный день мне исполнилось шесть лет, а в стране начался отлов инвалидов войны, прежде всего первой группы: безруких, безногих, словом, безнадежных.

Хватали не только уличных, но и по домам.

Мой отец был инвалидом первой группы. В самом конце войны ему пробило снарядом легкие, он кое-как выжил, вернулся с фронта и даже заделал мне сестрёнку, Лизку, но потом у него открылся туберкулез и, сколько я его помню, он никогда не вставал, лежал на топчане за шифоньером, всегда только навзничь. Мать завесила вход к нему нашей скатертью.

Мы очень боялись, что его заберут, но соседи по квартире его не выдали: и потому что было жалко, он ведь до войны был мастер золотые руки и всем всё починял бесплатно, и потому, что тогда бы у всех немного поднялась бы квартплата, а этого не хотел никто. И он никому не мешал.

Ему полагалась пенсия — 80 рублей в месяц. Это — неполных два кило воблы или полкило мяса. В его орденских книжках (я их прочитал только, когда отец умер) были написаны всякие блага, вознаграждения и льготы, но ничего этого, конечно, не было.

Мать работала в школе уборщицей и получала 320 рублей. Больше она работать не могла, так как надо было ухаживать за отцом и поднимать трёхлетнюю Лизку.

А я стал взрослым.

По дому всё делал я сам: стирал исподнее и верхнее, ходил в магазин, готовил (а чего там готовить: картошка с кильками, а по выходным макароны с плавленым сыром «Новый» или «Городской», ну и чай заваривал, мы его закусывали подушечками, потому что они были дешевле сахара), мыл полы — в нашей семиметровке, а ещё в местах общего пользования и на лестничной площадке, когда подходило наше дежурство.

Ещё я умел выпиливать лобзиком и обжигать. Это было очень важно: свои этажерки, коробочки, рамки и прочую мелкую ерунду я относил барыге на Измайловском рынке: он торговал всей этой фигнёй по пятнадцать рублей штука, а мне платил по пятерке, да ещё из пятерки выдирал за фанеру, гад, чуть не по рублю. За неделю набегала целая торба этих изделий, иногда аж на пятьдесят рублей.

И был какой-то полулегальный заработок через артель инвалидов, где и лежала отцовская трудовая: я, мать и даже Лизка клеили почтовые конверты: 8 рублей за тысячу штук. Их надо было сложить, проклеить, дать высохнуть клею по краю крышки, сложить. Тут, конечно, нужна сноровка. Сначала у меня получалось очень медленно, но вскоре я запросто за час делал триста конвертов.

Так мы и жили. Отец за шифоньером и мы при нём. Он умер в 61-ом году, чуть-чуть не дотянув до моего выпускного, 9 мая (тогда никто и не праздновал день Победы, это стало праздником и выходным позже, при Брежневе).

1 сентября 1951 года я, как и положено, пошёл в школу. Мужская школа была у нас совсем рядом, да и женская недалеко — Лизка первый класс училась в женской школе.

Нас в классе было двадцать восемь человек, из которых трое — переростки. Они уже по третьему-четвертому году не могли переползти во второй класс. Эти лбы уже вовсю курили, но нас они не трогали и даже не замечали — мелочь пузатая, хотя пузатых среди нас никого не было: у всех «остатки рахита» и «хроническое недоедание», как записывалось при школьной диспансеризации.

Кто-то из этих троих назвал меня Босисеем, и это приклеилось ко мне на всю жизнь. Я и сейчас, когда мне уже семьдесят, Босисей. И никто, кроме меня не знает, что такое Босисей. А дело было именно 1 сентября 51-го года, на первом же уроке. Каждый должен был встать и назвать себя. Все говорили имя и фамилию, а я — полностью: Борис Алексеевич Коваленко. С камчатки раздалось «Босисей», все засмеялись, и я остался навсегда Босисеем. Да я никогда на это не обижался. Было бы на что. Смешно сказать, а так всю жизнь и прожил, по имени-отчеству.

Босисей, как я теперь думаю и понимаю, закрепился и держался потому, что я ни в каких внеклассных делах, субботниках там, походах, кружках и прочих благоглупостях не участвовал — и никто меня за это не трогал и не ругал. Все знали, что я тяну семью и мне возиться с этим некогда.

У половины пацанов отцов не было — и это никого не удивляло и не вызывало вопросов. У меня и еще у одного отцы были инвалидами первой группы, прятавшимися первое время от милиции (потом о приказе забыли, как и о самих инвалидах).

Сначала я учился неплохо и начальную школу окончил с похвальной грамотой: всего одна четверка. Но в пятом нас объединили с девчонками, появились предметы: и все наши четверки-пятерки посыпались на тройки-двойки. Вера Матвеевна, наша старая училка в младших классах, добрейшей души человек, ставила нам хорошие оценки не за знания, а по своему сердоболию.

Не знаю, зачем, но мать настояла, чтобы я непременно кончил десятилетку.

Ну, кончил. Никуда не поступил, да и не поступал.

В девятом классе мы три дня учились, три дня работали на заводе. Это тогда называлось «политехническое образование» и поэтому нам за работу ни хрена не платили. Но я научился токарничать, освоил и фрезерный и револьверный станки, поэтому проходил в учениках всего месяц (другие по три месяца ждали разряда) и стал прилично зарабатывать, по тем временам, разумеется.

Потом армия. Я во Вьетнам загремел, в спецвойска. Там и стал лысым как арбуз. Зато живой и даже не инвалид.

Пришел из армии — все одноклассники институты-университеты позаканчивали. Все поступили! Мне не то, чтобы обидно стало, а скорее — стыдно. Поэтому Лизку я заставил поступить, хоть в какой-нибудь. А она, дурёха, подала в Физтех и даже поступила, и хорошо училась, и окончила, и на работу распределилась в какой-то ящик в Свиблово.

А я что?

Токарить на заводе? — да пошли они все!

В военное училище меня взяли практически без экзаменов, за Вьетнам. Распределили в ЗабВО, двести пятьдесят километров от Читы, потом перевели в САВО, в Красноводск. Оно, хоть и пустыня, и с водой проблемы, а всё-таки ничего, если бы не Афган.

Четыре года в Афгане — это, считай, вся предыдущая служба лишь тренировка.

К душману во двор ворвёшься, всех к стенке руками вверх, всю их технику: транзисторы, телевизоры и прочую дребедень выставишь рядом, обольешь из калаша вдребезги, вместе с хозяином — это не война, это ад и позор, на тебя афганские дети смотрят как на волка, женщины — молчат, но мы-то знаем, кто мы для них. У меня два ордена за Афган — никогда не одеваю. И рядом с отцовскими не держу.

Меня из армии вычистили аккурат в перестройку. Военная пенсия, конечно, не то, что у вас, гражданских, но и жить на нее невозможно. Да я и здоровый, мало ли что остатки рахита. Какой рахит? Посмотри на меня.

Все торговали — и я торговал. У пустого «хозяйственного» сантехникой. Где брал — неважно. Но меня что тогда возмущало и бесило? — подходит мент, он на две звездочки младше меня, бабло собирает, да еще покрикивает на нас: «Спекулянты! дармоеды!» Ты еще ничего не успел продать, да и не факт, что продашь, а ему — отдай! День так отторгуешь, вечером накатишь, зубовным скрипом закусишь — и бивнями к стенке, до утра. Я тогда сильно зашибать стал. Сейчас уже в таком темпе не осилю.

А всё-таки сейчас мы хорошо живём. Пенсии мне хватает, Лизка иногда из своего паршивого Беркли понемногу подбрасывает. А будем жить ещё лучше, как тогда: Крым вернули, Украину, Прибалтику, Молдавию — всё вернём, Средняя Азия и Кавказ нам и на хрен сдались, а если надо: я хоть завтра в строй, на передовую, американцев крошить. Я ещё крепкий. Ещё повоюем!

Приложение №1 к приказу МВД СССР
№00639 от 18 октября
1950 г
.

Лимит пополнения особых лагерей заключенными

Совершенно секретно

«Утверждаю»
Министр внутренних дел СССР генерал-полковник
С. Круглов

1. Минеральный лагерь — 28 000 чел. (в том числе 11 000 инвалидов)
2. Горный лагерь — 20 000 чел.
3. Дубравный лагерь — 23 000 чел. (в том числе 12 000 инвалидов)
4. Степной лагерь — 34 000 чел. (в том числе 10 000 инвалидов)
5. Береговой лагерь — 35 000 чел.
6. Речной лагерь — 30 000 чел.
7. Озерный лагерь — 45 000 чел. (в том числе 5 000 инвалидов)
8. Песчаный лагерь — 17 000 чел.
9. Луговой лагерь — 18 000 чел.
ВСЕГО — 250 000 чел.

Начальник ГУЛАГа МВД Союза ССР
Генерал-майор Добрынин

Приемный отец

Дребезжащий отваливающимися расхлябанностями автобус с трудом продирался по усыпанной мелкими обломками улице. Все, кто был в нем, человек двадцать, понимали, что это — последний автобус из города, разбомбленного, закутанного дымом и пылью. Все, кто мог и хотел, уже выбрались из этого ада. Там, в подвалах и лабиринте разрушений хоронились и прятались последние защитники, мародеры и те, кто по старости и немощи приготовились к последнему вздоху.

Мои уехали одними из первых. По их колонне пикирующие бомбардировщики прошли несколько раз, проутюжив тщательным свинцовым дождем все одиннадцать автобусов и милицейскую машину во главе колонны. Не осталось никого. Я видел фото, сделанное непонятно кем и распространявшееся в городе в виде листовок. Я узнал автобус, в котором были мои — и не поехал туда, я бы не выдержал вида растерзанных и разбросанных тел.

Когда они уезжали, власти сказали им и нам, остающимся, что федеральные силы предупреждены, что это мирное население и что это — исключительно русские, ни одного из местных. Неужели еще двести беженцев представляли какие-то проблемы для начальства или просто патроны девать некуда?

Мы протрясались по разбитой улице, ведущей вон из города, и я, как ни пытался, не мог узнать эту улицу, хотя часто здесь бывал, конечно. На бетонной плите с вывороченной арматурой стоит девочка в пестреньком платьице. Автобус взвизгнул, и руки подхватили девочку и втянули ее внутрь автобуса. Она тут же забилась на заднее сиденье и затихла, молча, по-звериному. Местная.

Ей на вид лет девять-десять. Как моей. Но они совсем непохожи. Ни внешне, ни по тому, как смотрят вокруг себя. Маленький зверёныш. Смуглая кожа, маленькие черные глаза, быстрые и зоркие. Худющая. Змейка.

У моей были широко распахнутые голубые глаза и она всё время хохотала, звонко, заливисто, счастливо. И даже когда они уезжали, она, упершись мне в грудь руками, смеялась и говорила: «Па! Па! Приезжай поскорей: я забыла своего Кешу». Этот Кеша теперь лежит в моей сумке, посеревший плюшевый мишка. Это и всё, это и всё.

Чего она боится? Неужели она нас боится? Ну да, мы ведь все русские. Конечно, она нас боится. Господи, кто ж тебя тронет теперь? И зачем? Но она никогда этого не поймет и не поверит, что она в безопасности. Протяни к ней руку — и она непременно укусит, до крови. Мне нестерпимо стыдно за то, что она так очевидно затаилась и приготовилась к последней защите себя.

Я достал из сумки Кешу, слегка обтряс его от пыли: «на». Она, было, взяла игрушку, но тут же в ней что-то приказало бросить мишку мне под ноги. Я поднял его и виновато засунул опять в сумку.

Автобус уже почти совсем выскочил из города, поплыли склоны окрестных гор и на этих склонах там и сям — пятна жилья, и всегда-то угрюмого и настороженного, а теперь почти бездушного, глубоко потаенного. Каждый дом дышит ненавистью, удушающей ненавистью. Даже пустой. Хотя никто не знает, пуст ли он на самом деле.

Автобус неожиданно останавливается:

— Выбирайте: ехать дальше или выходить здесь. Впереди блокпост. Я обязан ехать дальше. А вы решайте каждый за себя.

Мы потянулись через незакрывающуюся дверь. Девочка прошмыгнула первой, и когда я увидел ее лопатки и загорелые, все в ссадинах и царапинах голышки, я уже решил всё про себя, и вдруг замешкался, засуетился, зачем-то застрял в этих дверях, зацепившись рубашкой за какую-то торчащую и отогнутую железяку, рванулся, вырвав клок ткани и чуть задев плечо, тут же начавшее саднить — пропади оно всё пропадом! Я боялся упустить ее из виду, потерять, и потому взгляд сразу нашел ее, карабкающуюся по камням к горному потоку.

Я помчался не за ней — инстинкт толкнул меня в другую сторону, сильно правей того места, куда побежала она. И краем глаз я видел, я всё отчетливо и ясно видел, как она взлезла на большой серый камень над водой и, не раздумывая, бросилась в кипящую холодную воду. И еще два прыжка — и я на крутом повороте реки, там, где воду прижимает к отвесному уступу — и она не может уйти от меня!

И я дико, дико и бессмысленно, крикнул: «Юля!» - и дальше уже не кричал, а ревел, громче потока.

И вот, я увидел в воде ее руку, я поймал ее и рванул и выхватил из потока это тело, показавшееся мне совсем невесомым. Я вырвал, вырвал ее из потока смерти и навалился сверху и ритмично, двумя руками стал массировать сердце, совсем как настоящий спасатель, и делал искусственное дыхание, и всё время кричал: «Не умирай!» и «Да помогите же мне!». Сквозь пелену сознания я улавливал, что люди стоят рядом, молча наблюдая мои попытки спасти ее и боясь вмешаться или помочь, потому что я в исступлении, в безумии. Но я делаю всё правильно и не теряю необходимого ритма, и мне кажется, что у нее вот-вот вздрогнут веки, изо рта пойдет вода и ее начнет непрерывно рвать. И она вернется в жизнь. И будет моей дочерью, и мы выберемся отсюда и уйдем куда-нибудь и будем только вместе, и я буду ее звать так, как ее зовут, и так забуду мою Юлю. И вот сейчас блеснет слеза оживления.

«Она мертвая», — твердо сказал во мне кто-то. Сзади, из города, достался скрежет паленого танкового железа. Сразу несколько машин не спеша ползли к тому месту, где останавливался наш автобус.

Наверно, я очень долго пытался оживить труп. Уже никого вокруг не было. Я встал, подобрал камень и пошел на танк.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 1908




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer8_9/Levintov1.php - to PDF file

Комментарии:

Соплеменник
- at 2014-09-04 14:34:24 EDT
Если несложно, то советую внести пару поправок:
- фамилия американца Кристи.
- Институт стали (ещё без "сплавов") находился на Калужской площади (в ста метрах от неё), но не на Калужской заставе.

Марк Фукс
Израиль, Хайфа - at 2014-09-04 06:46:30 EDT
С большим, неослабевающим интересом читаю автора.
Скорее всего это приходит с возрастом. Желание вернуться в знакомую обстановку. В знакомые места, вспомнить вроде бы знакомые события, но пережитые другим, услышать его оценку и интерпретацию, произвести ревизию собственных воспоминаний, освежить их и получить импульс.
Спасибо.
М.Ф.

Самуил
- at 2014-09-01 04:21:29 EDT
Замечательные рассказы. Спасибо.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//