Номер 12(69)  декабрь 2015 года
Дмитрий Бобышев

Дмитрий Бобышев Я здесь (человекотекст)
Трилогия
Книга вторая
Автопортрет в лицах

 

Вступление

         Эта книга является продолжением литературных воспоминаний „Я здесь” (с подзаголовком „человекотекст”), ранее напечатанных в сокращённом виде в журнале „Октябрь” и вышедших в более полном виде в издательстве „Вагриус” в 2003 году.

Похороны Анны Ахматовой

        Если в первой книге, вызвавшей интерес читателей и весьма неравнодушные отзывы критиков, главное действие происходит в 60–е годы и посвящено дебютам молодых ленинградских поэтов круга Анны Ахматовой (И. Бродский, А. Найман, Е. Рейн), их дружбе и соперничеству, то время действия второй – это 70–е годы в Ленинграде, отчасти в Москве и других местах.  Автор и главный герой, по-прежнему неофициальный поэт, стремится к признанию, не желая при этом поступиться внутренней свободой. Речь, как и в первой книге, идёт от первого лица, и поэтому – я, совсем не безличный персонаж, убеждаясь, насколько это трудно в эпоху, когда часы истории остановились, а жизнь проходит вхолостую, всё же пытаюсь выработать свою литературную стратегию. Над подобными задачами бьются мои друзья и современники, встречи с которыми составляют главное содержание книги: поэты андеграунда, художники–нонконформисты, телевизионная богема, христианские подвижники, политические диссиденты, известные красавицы того времени. Упомянутые в книге имена, порой весьма громкие, а иные и незаслуженно забываемые, ныне отходят в прошлое, и я пытаюсь сохранить для читателя живые образы, представив их в узнаваемом виде – в запомнившихся мне жестах, позах, диалогах, портретных набросках, письмах и драматических сценках.

        Десятилетия, прошедшие с той поры, позволяют увидеть судьбы тех людей в дальнейшем развитии, а некоторые из них – в свершении. Многие по–своему нашли свой путь в жизни, включая и меня, автора воспоминаний, который намерен продолжить повествование дальше.

 

Третья программа

         – А что Вы делаете на этом блядском телевидении, Дмитрий Васильевич? – спросила меня Надежда Яковлевна Мандельштам.

        Ударением на последнем слоге она придала и без того яркому эпитету саркастический шик. Ну, разумеется, я не стал отвечать ей на вопрос – вопросом о том, что делал на Воронежском радио Осип Эмильевич да, кажется, в подмогу ему и она сама, – зачем, какие тут могут быть параллели? Сказал лишь, что у большущего пропагандного кондора есть в гнезде щели, где могут безопасно ютиться разные пташки, вроде меня (между прочим, таков был сюжет одной из познавательных телепрограмм)... Но суть состояла совсем не в этом.

        По-первоначалу телевидение мне просто нравилось, даже во внешних его атрибутах. И в самом деле, когда приходишь на студию, и в вестибюле тебя вдруг встречают два живых, лежащих на мраморе бенгальских тигра в надёжных, конечно, ошейниках, то на целый день заряжаешься каким-то шампанским настроением. Также и в буфете не по-конторски занятно было встать в очередь за каким-нибудь д‘Артаньяном в костюме, гриме и „в образе”, как выражались актёры, а то и за вертлявой Снегурочкой, которая нет-нет, да и скользнёт по тебе радарно-рентгеновским взглядом. И – отвернётся... Или, стоя у кассы сразу за массивной спиной, закупорившей собою амбразуру окошка, слышать на сдержаннейше-тишайшем регистре голос, который, несмотря на такую сурдинку, заполняет объём всего тамбурного зальца бархатными рокотами и раскатами:

        – Толубеев... Юрий Владимирович... Тыща девятьсот шестой... Пажалсста...

        А – дикторши? Вот уж воистину эфирные существа! Эти эльфы с магнетическими глазами и пиявочно извивающимися губами, конечно, мололи заверенную (даже не в инстанциях, а тут же, в редакции программ) чушь... Впрочем, посылаю тамошним редактриссам мой чмок, – среди них тоже были хорошенькие! Но дикторши являли собой смазливое и доверительное  лицо телестудии, смягчали, разглаживали мерцающим с экрана светом задубелые морщины пенсионеров и пенсионерш, заядлых потребителей ТВ.

        – Дорогие наши телезрители! – так Нелли Широких утоляла всеобщий слух, ну, не хуже, чем гроздь с виноградным листом и спиральною завитушкой ублажала бы горло.  И своим бемольным обликом – зренье... На толпу её соперниц я натолкнулся однажды в коридоре у одного из репетиционных залов. Там шёл конкурс на соискание этой эмблематической должности. Красавиц с искажёнными личиками было так много, что хоть намазывай их на хлеб, а нужна-то была только одна...

        Редакция учебных программ, куда я поступил работать, была любимым детищем Бориса Максимовича Фирсова, личности незаурядной. Самая его выдающаяся черта была не-чиновность. Он ещё со школы играл на тромбоне с джазовыми профессионалами, окончил ЛЭТИ и, пойдя, как наш Зеликсон, по комсомольской линии, одно время весьма преуспел. Парижа он, правда, не взял, но стал директором телестудии, а вместо лицея основал нашу редакцию. Телевизионная антенна, „Эйфелева башня Ленинграда” высилась в замкнутой перспективе улицы Чапыгина, частично подтверждая мою параллель.

        „В пейзажах, от младенчества знакомых, / я наблюдал её, прозрачной, рост. / В ней, как кишечный тракт у насекомых, / просматривался столб-краснополос.” – любил повторять Галик Шейнин строки неизвестного версификатора. Обывательская молва гласила, что, вознесясь по этому столбу на лифте, можно было оказаться в стеклянном ресторане. Я как любитель высоких точек попытался найти этот путь наверх, да куда там! Высотный объект принадлежал не только Министерству связи, но ещё двум хозяевам: Вооружённым Силам и КГБ, и я махнул на свою затею рукой.

        Думал ли я, что окажусь утешен впоследствии, побывав на верхушках самых высоких строений мира? Свой первый в Америке день рождения я отметил в баре на макушке одной из двух башен-близнецов Торгового центра в Нью-Йорке. Выпукло блестела чёрная гавань, в которую вливались ночные воды Гудзона, глубоко внизу ползали фантомные светлячки автомобилей, освещённая статуя Свободы казалась с такой высоты просто кукольной. Запанибрата с мерцающим мегаполисом, я высосал через соломинку свой койтейль, а вкусную вишню выкатил из бокала и съел. Косточку я долго держал за щекой, пока не выплюнул её на бульваре в Кью-Гарденс у порога квартирного дома, где началась моя новая жизнь. А в первый год следующего тысячелетья эти Близнецы вдруг трагически зазияли своим отсутствием в нью-йоркском небе...

        На подлинную Эйфелеву башню я решил взобраться только в третий из моих приездов в Париж, да и то лишь оказавшись поблизости. У меня образовались полтора часа между двумя интервью – Кублановскому на „Свободе” и Кире Сапгир на „Иси Пари” – и я, находясь рядом, уже не мог дольше снобировать этот туристский объект. И, конечно же, в результате не пожалел. Помимо заранее представимого макетного города на Сене я увидел там совсем простую, но неожиданную деталь: на смотровой панораме были указаны расстояния оттуда до мировых столиц с точностью до километра. Ленинград был отмечен в стороне Монмартрского холма, как раз за белым собором Святого Сердца, и я мысленно пролетел 2168 километров, причём последние 8 из них резанули мне душу своей почти ощутимой конкретностью. „Хоть пешком!” – сказал я себе сквозь внезапные слёзы. Я был убеждён, что мне уже не суждено увидеть золочёный купол Исаакия, но я тогда ошибался, а место для ностальгии всё-таки выбрал сладчайшее.

        В июле 98-го года, когда хоронили последних царей в Романовской усыпальнице Петропавловского собора, я там присутствовал в толпе репортёров и через них познакомился с двумя верхолазами – отцом и сыном. Сговорились, и вот я уже выбираюсь из люка на самой верхотуре золочёного черепа Исаакия. Ясный день, сильный ветер, безумная эйфория: я чувствую себя вдруг помолодевшим Фаустом, парящим над прошлым. Мои верхолазы щёлкают пустыми затворами камер, – это всего лишь комплименты заезжему гостю. Крыши, группирующиеся вдоль коленчатых прорезей каналов; вдалеке – Смольный собор, Большой дом, изгиб Невы к Петропавловке и Стрелке, острова, залив... В возбуждении высотою и ветром я вспоминаю о другой, наивысшей точке, которую я за год перед этим достиг и, уже уходя с Исаакия, вкручиваясь в спиральную лестницу, ведущую вниз, приостанавливаюсь, чтобы о том молвить. Вдруг крышка люка срывается под напором ветра и падает на моё темя, – непростительная оплошность проводников! Секунда смерти. Убийство и гробовой мрак. Но крышка открывается, и я – жив. А вспоминал я телебашню в Торонто, куда мы поднялись вместе с Галей Руби во время съезда североамериканских славистов. Это было, действительно, самое высокое строение в мире и там, наверху, действительно, находился ресторан: светлое канадское пиво и вполне сносная пицца непреложно доказали нам, что мечты сбываются, пусть даже на заледенелом берегу гневного озера Эри (Ири по-здешнему).  Нет, я ошибся: Торонто стоит дальше к северу, на Онтарио. Только я не об этом, а о том, что на стеклянный участок пола с воздушной бездной под ним ни Галя, ни я ступить не решились.

Галочка Руби 1956 г.

        Первая программа была центральной, вторая – местной, а третья – последней, учебной, никакой. Передавали по ней уроки английского, окормляемые смуглым сангвиником, назовём его Карэном Каракозовым, да математику для заочников, что возглавлялось отдельно, словно в пику и в пару ему, капризно-обидчивым Сергеем Серобабиным, и, как брюнетке с блондинкой неизбежно сопутствует рыженькая, так и тут – для равновесия их дружбы-соперничества возникла наша группа научно-технической информации, куда взяли и меня редактором. Дали мне „как мужчине” самые заскорузлые производственные передачи: „Трибуна новатора”. И окружили меня, словно в своё время моего отчима Василий-Константиныча, морщинистые изобретатели с глазами очарованных странников. Были, конечно, и редакционные дамы, честно путавшие аллергию с аллегорией, а лавры – с фиговыми листками, но это лишь забавляло бродячего безлошадного поэта... Как выражался в своей абстрактной прозе Олег Григорьев, „человек жил в условиях падения тяжестей”, и вдруг он нашёл себе безопасную нишу.

        И не только я: об одной из птюшек, ютившихся в гнезде пропагандного кондора, передавалась шепотком незаурядная история. Валерия, или, как с подмигом называл её наш главный режиссёр „Кавалерия”, была синеглазой и, следовательно, натуральной блондинкой, то суетливой, то впадавшей в задумчивость. Она служила у нас помрежем, то есть ставила на пюпитр заставки (и всегда не вовремя), выполняла другие побегушки, а ниже этой должности считались только кабельмейстеры. В остальное, кроме эфира, время она густо сандалила ресницы, восстанавливая следы былой красоты, и любила шокировать учёных дам, которых я иногда приглашал на свои передачи, тем, что поверх своих, предположительно говоря, естественных блонд она надевала ещё и черноволосый паричок, заламывая его лихо, как матрос бескозырку, набекрень. Вид получался, действительно, сногсшибательный, как и её былая краса, приведшая когда-то 17-летнюю старлетку без экзаменов в Щукинское училище, а оттуда, с середины первого курса, на кремлёвскую ёлку в роли Снегурочки, где Лаврентий Палыч и положил на неё глаз.

        Редакционный художник, рисовавший те самые заставки, которые рассеянно перебирала в эфире Валерия-Кавалерия, подружился с ней, как он уверял, на чисто алкогольной почве и порой в мужской компании пересказывал её откровения. Правда, про своего патрона она молчала мёртво, говоря лишь, что ей он был „как отец”, и что „как человек он был хороший”. Те же фразы я слышал и в пересказе Довлатова, который, оказывается, пересекался с Валерией уж наверное не на одной только алкогольной почве, и теми же словами: „как отец” и „как человек он был хороший.”

И в самом деле, когда наша Снегурочка своему Деду Морозу надоела, он не приготовил из неё сациви и даже не упёк в Гулаг, а, наоборот, устроил её на сцену в БДТ и выдал замуж за самого красивого лейтенанта Балтийского флота. За невестой шли в приданое квартира и королевский дог, а жениху укрупнили наличествующие у него звёзды на погонах и назначили в Штаб. Идеальная семья просуществовала ровно до того момента, когда Берия был арестован и второпях (говорили даже, что прямо в лифте) был расстрелян. Валерию тут же выставили из театра за непригодность, а красавец-моряк взял сына, оставил ей дога, да и был таков. Тогда-то бедняжка и нашла свою нишу в нашей редакции. Разводный суд лишил её материнских прав, но разрешил свидания с сыном, и я как-то видел, выходя после нашей очередной передачи, как Валерию у Чапыгина 6 поджидал высокий и неправдоподобно моложавый капитан первого ранга, а с ним смущённого вида подросток. Все трое сели в чёрную „Волгу” и тронулись с места.

На следующий день Валерия не явилась на обговор, а придя, путала заставки в эфире, и попрекнуть её было невозможно: не знаю уж, какую кость она не поделила со своим огромным псом, но руки её были в немыслимых буграх и синяках с глубокими вмятинами от клыков. Пожёвана она была жестоко, но заметим – не до крови, что особо отмечало нрав собаки, ну, а её нрав – то, что она была одета в платье с короткими рукавами, всей этой красой наружу...

Удивляла она иной раз и неожиданной пародией, чисто актёрской шуткой. Однажды стрельнула синевой туда-сюда из-под начернённых ресниц, нет ли вокруг начальства, да и – скок с соседнего стула на мой письменный стол, и с канканной ужимкой изобразила:

        Я футболистка, в футбол играю.

        В свои ворота (ух! ах!) гол забиваю!

Ну, как на такую сердиться? Заведомо прощена...

В своё время актёрствовали почти все наши режиссёры и ассистентки, и их сценические маски оставались на них неснимаемо: главный, например, даже входил-то в редакцию вальяжно, как „благородный отец” на сцену, „комический любовник” бок-о-бок с „женщиной вамп” выстраивали видеоряд лекций по математике, а всякие „бобчинские-добчинские” были брошены на „Технический прогресс” и, перемигиваясь между собою, готовили передачи для чуждых им, как инопланетяне, заводчан и производственников.

Эта братия, конечно, подхалтуривала в массовках по другим редакциям, заявляясь порой на рабочее место в причудливом гриме и „образе”, а то и под парами, да и вела себя соответственно своим персонажам, и это вносило немалую карнавальность в нашу рутину. Начальство, вылепленное из другого теста, терпеть не могло такую вольницу, но переломить её было трудно. Наоборот, сдавшись, сам ушёл от нас молодой бюрократ Альберт Петрович, поставленный руководить „артистами” на первых порах, и его место захватила „хунта чёрных полковников”, как назвал наш историограф Вилли Петрицкий двух отставников: генерала противовоздушной обороны и особиста-подполковника.

То, что особист был не блефующий, а настоящий, отчасти подтверждалось его сравнительно молодым для отставного вояки возрастом, и тем, как энергично он пустился интриговать, выведывать чужие пристрастия, манипулировать отношениями, а также не давать проходу нашей курино-безропотной машинистке Ирочке.

А генерал? Вот кто, казалось бы, должен уметь и любить командовать, наводить дисциплину, ставить боевые задачи и отдавать приказы. Ничего подобного. Он, оказывается, выучен был подчиняться, исполнять приказания начальства, которое даже ел по-строевому глазами. И ещё одно умел он прекрасно: хранить то, что когда-то было государственной или военной тайной. Он участвовал в Корейской войне, но, как Валерия – о своём, мёртво молчал о том, кто в той войне напал первым: северные или южные корейцы, и много ли самолётов он сбил.

Так что либерализм неизгонимо процветал, если не в художественном и гражданском, то хотя бы в алкогольно-гуляльном проявлении, вполне в духе уже вовсю наступившей брежневской эпохи. К Телецентру примыкала молодёжная гостиница „Дружба”, в ресторане которой, если не было массовых кормлений автобусных интуристов, обслуживали и публику со стороны. Студийная мелкая сошка особенно облюбовала буфет при этом ресторане, куда забегали не только после эфира, но даже и до.

– Не выпить ли нам по соточке коньяку за знакомство? – предложил мне режиссёр, с которым я прежде не работал.

Идея на мой взгляд была весьма хороша, и мы заглянули в тот дружественный уголок. Лишь два студийных осветителя да инженер с телецентра переминались перед нами у стойки.

– Пропустите, ребята, у меня через минуту тракт... – отодвинул короткую очередь заскочивший с улицы телеоператор.

– Вам как всегда? – спросил буфетчик, наливая ему стакан водки чуть ли не „с горкой”, с мениском. Опрокинув его без закуски, работник культуры бодро рванул в сторону работы, – наверное, и в самом деле на трактовую репетицию, которая обычно предшествовала выпуску в эфир. Хорош же он стал, должно быть, под перекальными лампами в студии! „Как всегда...”

Телеоператоры вообще составляли особое племя на студии, – высокомерное до наплевательства, и даже обобщались в единый тип оскорблённого гения, вынужденного заниматься презренной дребеденью. Естественно, учебная программа вызывала у них ломоту в скулах, и их можно было понять: видеоряд в некоторых наших передачах состоял из начальной заставки, лектора у доски и конечной заставки. Тогда наблюдалась такая картина: в студию входил, предположим, Жора Прусов и, щёлкнув пальцами, приказывал осветителю:

– Две перекалки на задник!

Затем он садился у своей видео-пушки на стул и, повесив на неё наушники, принимался за переводной детективный роман. Профессор Струве (потомок „тех самых” профессоров) распинался у доски; помреж, тоже без наушников, так как они мешали её причёске, наобум ставила заставки, звукооператор своим „журавлём” ловил слова лектора, который, вопреки всем обговорам и репетициям, то и дело отворачивался от зрителя к доске, а в отсеке толстая режиссёрша, „комическая героиня”, всуе и втуне орала по внутренней связи, пытаясь заставить Жору крупно наехать на мыслящее лицо математика. Наконец, услышав жужжание в наушниках, Жора плавно двинул вперёд массивную камеру, за которой потянулся толстый кабель, поддерживаемый, словно пажем в торжественном шествии, кабельмейстером – обычно крашеной ципой со взбитой причёской, в туфлях на шпильках и в брезентовых, чтоб не испачкаться, рукавицах. Кабельмейстеры больше двух месяцев на такой работе не задерживались: выскакивали замуж, либо спирально взмывали на круги короткой девичьей карьеры.

А Жора, присмотревшись ко мне, вдруг спросил:

– Вы тот самый Бобышев?

Сразу же поняв, что значит „тот самый”, и не переспрашивая, я подтвердил.

– И что Вы делаете в этой богадельне? – резанул он меня правдой-маткой.

– То же, что и Вы.

– Ну я, бывает, снимаю олимпийских чемпионов, народных артистов, космонавтов...

– Да, которые мелят ещё большую белиберду, чем этот! А тут всё-таки формулы, факты, наука.

– Ладно, не будем спорить. Я бы Вам тоже хотел показать что-нибудь своё.

 „Тоже” значит, что он меня уже читал в самиздате, где же ещё? Ну, разве что в „Молодом Ленинграде” или „Дне поэзии”. А ещё, может быть, обкорнанно, – в „Юности”. Жаль, что так задерживается большая подборка в „Авроре”! То была очередная  пора моих литературных иллюзий и ожиданий...

Очередная, каких я видел немало, клетушка в коммуналке, задвинутый в угол стол с бумажными наслоениями, очередной гений бросает по-лермонтовски в равнодушное лицо человечества свою гордую и горькую обиду... Отзовись, Россия, Русь, ответь хоть как-то на моё презренье к тебе, на мой в бессильном отчаяньи брошенный вызов, ну хоть ударь! Ударь же! Ударь! Ну?

А как скажет она „не ударю”, так что? Она ведь и Гоголю не ответила.

– Чувства живые, а язык литературен, вторичен.

– Да как Вы не понимаете? Сейчас так и надо писать – языком Микельанжело, – горячится Прусов и читает с напором одну из прославленных стихотворных надписей.

– Его язык – это камень, краски, а не переводные сонеты, Жора.

– Гений гениален во всём. Что художник нахаркает, то уже искусство.

– Ну, положим... И всё-таки язык переводов для собственных стихов негож, это – уже дважды выдохнутый воздух.

– Почитайте тогда мою прозу. Здесь – повесть и пьеса.

В обоих сочинениях место действия оказалось – дурдом, герои – пациенты, а в основе явно лежал авторский опыт. Погружаться мне в него не захотелось, и я без обсуждения вернул рукописи их владельцу. Дело было в том, что я к тому времени наблюдал и более яркие воплощения в одном лице этих двух свойств – гениальности и безумия – причём, там же, на студии.

 

Сумасшедший автобус

В бесконечном „П”-образном коридоре мне нередко встречался широкий приземистый мужчина, чуть переваливший за средний возраст. Лысоватый, седоватый и при этом всклокоченный, он передвигался вдоль стенки и, склонив голову набок, частенько разговаривал сам с собой. То был легендарный режиссёр Алексей Александрович Рессер, имевший свой класс в Театральном институте и когда-то ставивший большие литературные передачи, а затем спущенный в Детскую редакцию, так как стал уже нескрываемо „ку-ку”. Но при этом иногда демонстрировал, что называется, своеобычный гений. Проявлялась его исключительность, конечно, не в телевизионных постановках, ибо гений и телевидение – две вещи несовместные, даже не столько по вине цензуры, сколько из-за внутренне присущих свойств „голубого экрана”: его подглядывания за жизнью через камеру, а также его мерцающей призрачности. Нет, гений Рессера принимал неожиданную форму причудливо-своевольных и затяжных, изнурительных, многочасовых экскурсий по городу.

Услыхав о них, я дико возжелал от этого неведомого плода отведать, другие загорелись тоже, и моя со-редакторша Галя Елисеева стала готовить экскурсию – причём, очень загодя: надо было уломать мастера, заказать под фиктивную съёмку автобус, скинуться всем на шофёра (а мастер выступал для коллег бесплатно), назначить день, и всё – втайне от администрации, потому что, как ни крути, это был коллективный прогул.

В одно прекрасное, хотя и довольно хмурое утро мы со студийцами заинтригованно погрузились в автобус, следом зашёл наш путеводитель, дал знак шофёру чуть отъехать от здания студии, тут же остановил его и, ударив по струнам своего запредельного вдохновения, превратился в Орфея.

Заговорил-запел он об Аптекарском острове, на котором мы находились, о первоначальном огороде, то есть о грядках лекарственных растений, разбитых здесь „гением основателя города”. И, хотя следом он стал истолковывать Ботанический сад как разросшееся продолжение петровского огорода, главная тема его дальнейших внушений уже была обозначена: связь гениальности и болезни. Дальше Рессер легко пересел на любимого конька: им оказался Чезаре Ламброзо и его (ныне, я думаю, отвергнутый наукой) труд „Гениальность и помешательство”, откуда он цитировал в особенности мысли о том, как одно проистекает из другого. Для иллюстрации по-актёрски драматически и даже со страстью исполнил апухтинского „Сумасшедшего”. В уголках его рта запеклась тонко взбитая пена. Прошёл уже час, даже полтора, а автобус всё ещё стоял на Чапыгина. "Видеоряд" этой экскурсии напоминал наши передачи, но слушатели были гипнотически захвачены речевым потоком, который нагружал их сведениями, парадоксами, смелыми параллелями, неожиданными выводами, прежде неслыханными фактами, цитатами и сопоставлениями.

Автобус тронулся, проехал по Чапыгина ещё 2 – 3 дома и вновь остановился на углу Кировского (Каменноостровского) проспекта. Здесь надо было рассказать о горестном безумце Батюшкове, который передал Пушкину если не умственный свих, то, во всяком случае, свой дар сладкозвучия. Дом, где затмилось его сознание, находился среди деревьев вон в том саду, через проспект отсюда.

Двинулись. Тут же завернули за угол и остановились. Ну, здесь свои имена, сенсации, неслыханности. Заворожённые экскурсанты начали понемногу отключаться от переполненности, от непривычно насыщенной работы мозга. Автобус, наконец, рванул по проспекту на Чёрную речку, в пушкинские времена, к месту дуэли.

Детали поединка и обстоятельства, ему предшествовавшие, известны на Руси не то, что любому школьнику, а и телевизионному кабельмейстеру, да и каждый шаг, приведший поэта к этому месту, был измерен и вычислен поколениями пушкинистов до пяди, поэтому Рессер, поведя рукой, произнёс лишь:

– Вот здесь он пал на снег.

И – дал всем проникнуться острой жалостью. Альковная, стыдная история в этом снегу очистилась и из фарса стала трагедией, легендой, даже мифом – в чём и состоял простой и страшный смысл дуэли. Но лакуны меж эпизодами оставались зиять, словно страницы, выдранные из тетради рукой в полицейской перчатке, и оттого произошедшее здесь объяснялось то самой подробной, то вовсе никакой логикой, что вполне равнялось безумию. Царь или нет, и куда глядел сыск, и если изменяла, то с кем, и если пасквиль послан был не тем, а другим, то при чём тут иной, – так или эдак вылазил один только сюр. Остающаяся тайна никак не заменялась предположениями, и каждая версия вытесняла другую: их линии не сходились в перспективе, в то время как точка схода была – вот она, перед глазами. Выстрел, смерть, обелиск.

Поехали назад через два острова к Летнему саду по пути, который я проделывал сотни раз. Но теперь, загипнотизированный Рессером, я видел здания и перекрёстки, башни, балконы и лепнину фасадов совсем иными, чем прежде. Так же бывает с этим городом, когда крепкий мороз вдруг отпустит, и все черноты, от рогулек ветвей до решёточных завитков вдруг выбелит иней. Он тот, и не тот: свой же ослепительный негатив. Город бело-крахмальных, неправдоподобно сахарных решёток: не только садовых, а и балконных, карнизных, подвальных, да ещё и палисадных оград, ворот и калиток, – всех этих выгибов, наконечников, ритмов, которых прежде почти не замечал.

Героем и тут, как во всякой питерской истории, становился сам город, задвигающий своих персонажей подальше, вглубь сцены. Конечно же, гениальный, но и в не меньшей степени буйно-помешанный. Взять те же наводнения:

        Нева металась, как больной

        В своей постели беспокойной.

Чувствуете связь? Она видна даже в ироническом пассаже из того же „Медного всадника”:

                       Граф Хвостов,

        Поэт, любимый небесами,

        Уж пел бессмертными стихами

        Несчастье невских берегов.

Кстати, каковы же на самом деле эти „бессмертные стихи”? Сейчас приведу, поясню лишь некоторые несуразицы текста. „Борей” – северный ветер, это знают все, кроме автора стихов. „Стогны” – „площади”. „Крав” – родительный падеж от множественного „кравы”, то есть „коровы”. И „вздрав” – деепричастие совершенного вида от глагола „воздирать” или „воздрать”. А вот сам текст, цитируемый Рессером:

        Свирепствовал Борей,

        И сколько в этот день погибло лошадей.

        По стогнам города валялось много крав,

        Лежали кои, ноги кверху вздрав.

Как аплодисменты Рессеру брызнул смех, облегчающий, освобождающий мозги экскурсантов от тяжелодумного напряга. Последовало ещё несколько не то чтобы элегантных, но вполне литературных анекдотов. Прошествовал по Летнему саду объевшийся блинами великий баснописец. Приспичило, а навстречу – Хвостов.

– Давай, давай, твоё сиятельство, стихов, и скорей, и побольше!

Хвать пук бумаги, и – за кусток. И, присев, забронзовел там навеки, стал нашим дедушкой. Мамаши и няньки любили потом к тому месту младенцев в колясках катать, отыскивать и узнавать в бронзовой куче её обитателей. Вон там ворона. А это – лисица. Из Лафонтена, Эзопа, из того же графа Хвостова, ведь и ему в баснописцах случалось ходить. Конкурент!

А рядом, через Лебяжью канавку оттуда, в доме австрийского посла с фасадом на набережную, развивался куда более захватывающий сюжет: водевиль с адюльтером, опера для ночной тишины с шёпотом, запахами духов и свечами, в общем – „Пиковая дама” навыворот. Крадучись, выход из спальни, вонзая ногти в ладонь обмирающей дамы... Что это – тяжеловесная выдумка, сплетня, компрометирующая всю труппу участников? Или же – чистая правда, сдобренная двухсотрублёвой взяткой дворецкому? Так или эдак, сюжет всё равно заступал за пределы ума.

– Вот в эту боковую дверь он вышел на площадь.

Кромка двери уже располагалась ниже уровня пешеходной панели, улица с тех времён поднялась, и это больше всего убеждало, что, да, выходил.  И – именно за пределы...

Он и родился-то в конце предыдущего самому себе века, сразу шагнув в новый. Сподобились и мы, уже на выходе из тысячелетия, справить его двухсотый юбилей. Увы, увы, став придворным, он сразу сделался собственностью каждой из последующих пропаганд, которые манипулировали его золочёным ореолом и оправдывали им любой поворот своих прерогатив: у этих урвать и побольше ухватить, а иных отхлестать, заточить и при этом вызвать у оставшегося населения благодарственные слёзы и аплодисменты. Он ведь восславил не только свободу, но и власть. А вот закон не восславил, даже романтически отрицал его:

        Гордись, таков и ты поэт,

        И для тебя закона нет!

Потому что закон полагал пределы: ты поступай либо так, либо эдак. Сам же он мог и так, и эдак, как угодно, – сидела в нём некая гегельянская косточка.

 

Отрицание отрицания

Жизнь его и творчество изучены до полной исчерпанности, – рассмотрено каждое слово, исчислен каждый шаг. Но это изучение чаще всего не было ни критическим, ни достаточно объективным – обходились и замалчивались те слова или шаги, которые противоречили представлениям исследователей о человеческом совершенстве. В результате Пушкин предстал в их работах обладателем солнечного гения, гармонически прекрасной личностью, таким, как он виделся Гоголю: „...Это русский человек в его развитии, каким он, может быть, явится через двести лет”.

Вот  назначенные времена и наступили. Но, во-первых, за 200 лет мы сами едва ли настолько усовершенствовались, чтобы с великанами равняться. Во-вторых, так многократно и резко менялись представления, свергались авторитеты и рушились кумиры, что и Пушкину не миновать бы подобной участи, будь он только воплощением совершенств – демократических, либеральных, консервативных или просто художественных. Нет, именно противоречия, даже самоотрицание высвечивали его фигуру по-разному при поворотах времен, совпадая с очередной эпохой то чёрным своим профилем, то белым, то чёрным, то белым... Пусть некоторые примеры покажутся теперь изжёванными, – я помню их первый шокирующий вкус.

Тем же гекзаметром, которым Николай Гнедич перевёл „Илиаду” (а мы его перевод читаем и посейчас), Пушкин написал два двустишия, посвящённые этому крупному культурному событию в жизни России. Одно из них написано в комплиментарном тоне и передаёт величие литературного подвига Гнедича. Тон второго насмешлив до грубости. Это уже эпиграмма, высмеивающая не только несовершенства перевода, но и физические недостатки переводчика, а заодно и автора бессмертной „Илиады”.

Ещё пущие этические головоломки задаёт он, заставляя нас следить за перипетиями своих любовных похождений. Это не Вересаев в книге „Пушкин в жизни” и не Рессер в автобусной экскурсии, а он сам сначала в возвышенных и несколько слащавых ямбах поёт о „гении чистой красоты” (между прочим, это – обескавыченная цитата из Жуковского), а затем в письме приятелю цинично отчитывается, как он ту же даму „на днях с помощию Божией”...  умноготочил. Вот именно: обескавычил и умноготочил, а между этими знаками препинания заключены льстивая мольба, долгое ухаживание за хорошенькой генеральшей и, наконец, артистическая бравада, похвальба вчерашнего лицеиста. Не пародирует ли он концовку романа Евгения и Татьяны, так восхитившую Достоевского? Не пародия ли и сам Александр Сергеевич на себя же в качестве золотого кумира пушкиноведения?

И Рессер пустился сводить под острым углом несводимые параллели жизни и литературы, возвратясь к той сцене в доме австрийского посла, что пересказал Нащокин со слов, будто бы, самого Пушкина. По уговору любовник незаметно от слуг проник в дом в отсутствие хозяев и, укромно прячась, дождался их приезда, затем переждал, пока всё успокоится, и явился в спальню хозяйки, – эпизод, требующий декораций из „Пиковой дамы”. В самом деле, с нею совпадает не только хитроумная тактика любовников-заговорщиков, но даже тексты – здесь и там повторяется в подобных же обстоятельствах фраза „В доме засуетились”, прошедшая сквозь двойной пересказ. Более того, и этот эпизод, и повесть имеют одинаковое сюжетное осложнение – любовник, рискуя разоблачением, должен выйти через другую спальню.

В итоге Пушкин сводит своего Германна с ума, а наш вдохновенный импровизатор ещё раз пользуется случаем поминуть Чезаре Ламброзо. Есть от чего и нам свихнуться. Но современники поэта пытались его этические противоречия объяснить африканским темпераментом, да он и сам на него откровенно ссылался:  мол, „потомок негров безобразный”... Разумеется, литературные недоброжелатели по-своему разыгрывали его экзотическую генеалогию, и не один лишь Фаддей Булгарин. Пушкин не удержался от полемики и опрометчиво пересказал его ядовитые домыслы:

        Решил Фиглярин, сидя дома,

        Что чёрный дед мой Ганнибал

        Был куплен за бутылку рома

        И в руки шкиперу попал.

Добавил и Грибоедов, пушкинский двойной тёзка и булгаринский приятель, вставив „арапку-девку да собачку” в свою бессмертную комедию. Сейчас бы сказали: „расизм”... Надеюсь, Иван Пущин выпустил эту, да ещё и другую страницу из текста, ту, что про гения, „который скор, блестящ и скоро опротивит”, когда читал „Горе от ума” своему ссыльному другу в Михайловском. Да и „чорт в девичьей” – этот образ мог относиться к нему же. Однако, чёрно-белая сущность, очевидная для самого Пушкина и для многих его современников, порой использовалась им очень хорошо. Ближайший ему Сергей Соболевский настаивал: „Пушкин столь же умён, сколь практичен, он практик, большой практик, и даже всегда писал то, что от него просило время и обстоятельства”. А противоречия, добавим мы, либо сами себя пародировали, либо взаимно исключались. Так, с Пушкиным-либералом спорит не только Пушкин-консерватор, но и крепостник; „вольнолюбивым мотивам” противостоят „паситесь, мирные народы”, а бронзовому величию „Памятника” отнюдь не соответствует брюзжание Феофилакта Косичкина, который был одной из его журнальных масок.

Конфликты серьёзного и легкомысленного, величественного и шутовского случались у него и в поведении, и в одежде, и, конечно, в поэзии, – подчас в рамках короткого стихотворения, как, например, в следующем восьмистишьи:

        Город пышный, город бедный,

        Дух неволи, стройный вид,

        Свод небес зелено-бледный,

        Скука, холод и гранит...

В этой первой половине, вобравшей в себя как тёмную, так и светлую сторону Санкт-Петербурга, заключён, по существу, весь „Медный всадник” с его имперским прославлением и укором. И следом – легкомысленнейшее окончание:  

        Всё же мне вас жаль немножко,

        Потому что здесь порой

        Ходит маленькая ножка,

        Вьётся локон золотой.

К первой строфе полностью применима характеристика, данная Пушкину философом Георгием Федотовым - „певец империи и свободы”. В статье под таким названием он проследил, как изменяются у Пушкина эти две доминанты, и как, тем не менее, тот сохраняет им верность на протяжении своего творческого пути. Всё правильно, точно... Только во второй строфе он, увы, не просто изменяет им, но и доводит федотовское определение до пародии: певец империи, свободы и... женских ножек.

Здесь я катапультируюсь из экскурсионного автобуса и оказываюсь в собственном будущем, на праздновании двухсотлетнего юбилея Пушкина. Таврический дворец, думский зал. Выступает мокрогубый губернатор Яковлев. Сойдя с отрогов Олимпа, приобщаясь к относительным высотам Парнаса, он заодно путает Государственную Думу с Учредительным собранием, открывает чтения и исчезает в складках занавеса. Объявлен Кушнер. Вот бы ему прочитать, как на нашем общем первоначальном выступлении в Политехническом почти полстолетья назад:

        Поэтов любыми путями

        Сживали с недоброй земли...

Я бы, наверное, спятил от такого перепада времён и вообразил бы себя на худой случай Рессером, а то и Ламброзо, но нет. Конечно же, Кушнер читает что-то другое, новое, а затем объявляют меня. По условиям надо прочитать лишь одно стихотворение: либо Пушкина, либо своё. Я нахожу выход: одно, но в двух частях, причём, одна часть его, другая моя, а публика, мол, разберётся сама, что чьё. И читаю вот это самое, вышеприведённое, про ножку, а затем как его хореическое продолжение:

        Этот город, ныне старый,

        над не новою Невой,

        стал какой-то лишней тарой,

        слишком пышной для него.

        Крест и крепость без победы

        и дворец, где нет царя,

        всадник злой, Евгений бедный,

        броневик – всё было зря...

Ну, и дальше до конца этой части, как в моих „Петербургских небожителях”, к тому времени уже напечатанных „Октябрём” с посвящением Анатолию Генриховичу Найману.

Следом была Светлана Кекова из Саратова, и я насторожился, обрадовался её интравертной созерцательности, уже подумал, что наша, но нет, оказалось – совсем бахытова. Сам же Кенжей находился в Канаде, обнимая другую прекрасную даму, как я ранее точно-таки угадал: Эмиграцию. Догадку мою держит он с тех пор как обиду.

Но зато вышел экстравертный до вывернутости Дмитрий А. Пригов, отдал сначала научно-стебной реверанс герою празднества, да и зычно взревел по низам первую строфу из „Онегина” на мотив буддийского „О-О-О... М-М-М-М” и выше, выше, с переливом к истамбульскому муэдзину, закончив её (не о себе ли самом?) пророческим чёртом. Зал оказался „в отпаде”, а вот журналистов он не потряс. Из отчёта в отчёт заскакало: „Пригов кричал кикиморой”. А – голос? А – цирк!

И, главное, – яркая маска, запоминающаяся, как пушкинские бакенбарды. Вот у Кековой никакой маски нет. И у меня на физиономии порой бывает написано больше, чем хотелось бы миру явить. А Горбовский выходит на середину красно-бархатного зала в знакомом, до мелочей наработанном образе: человек из народа, на мизерной пенсии, но неизменно под мухой. Вот, мол, до чего довели нас, простых работяг, все эти демократики, олигархи, братки с беспределом. В руке – авоська для сдачи стеклотары, только в ней не бутылки, а бумажки: сколько ж их он исписал и накомкал! Вынимает одну – кукиш зажравшейся, обнаглевшей Америке. Из второй преподносится примерно то же для Англии. Из третьей выходит, что крест остаётся нести только России. Сочувственные аплодисменты зала...

Для второго дня торжеств Арьев предложил мне на выбор либо выступить со стихами в Капелле (вкупе с остальными собратьями по перу), либо с докладом на конференции в Малом зале Филармонии. И то, и другое звучало как музыка. Я выбрал Филармонию и доклад, потому что под него университет выдал прогонные, и надо было их оправдать. Малый зал был набит, как когда-то на концертах Рихтера, но на этот раз звездой был Ефим Эткинд, и он действительно блистал профессорским красноречием, воздвигая словами ещё один памятник не мировому и не национальному, а европейскому Пушкину. Ну и, конечно, из всех европейских поэтов тот выходил у него наиболее европейским. Ефим Григорьевич и сам выглядел великолепно, как будто трёх эмигрантских десятилетий и не бывало, как будто не суждено было ему всего-то через два месяца внезапно окончить свои дни. Он улыбался, окончив доклад, ему долго рукоплескали, а потом зал вдруг наполовину опустел, сразу же дав понять, кто здесь есть кто. 

Что ж, мне хватило и оставшейся половины, чтобы начать свой доклад, который я назвал так же, как эту главу. „Звучит весьма гегельянски”, – заметил с усмешкой Александр Долинин, сменивший председательствующего Арьева. Но ведь в этом и суть. Именно такого Пушкина показал нам Абрам Терц, вытащив его, как из не знаю чего, – из своих драных мордовских „Прогулок”... Что за буря возмущения поднялась тогда как в советской, так и в эмигрантской печати – причём, единодушная! Самым необычным в эссе был его тон, ироничный, непочтительный, совсем непохожий на тот молитвенный с экстатическими придыханиями, которым стало привычным говорить о классике. С первой же страницы ревнители позолоченного Пушкина оказывались в шоке. А когда доходили до криминальной фразы „На тоненьких эротических ножках вбежал Пушкин в большую поэзию и произвёл переполох”, то книга, вероятно, захлопывалась, далее не читалась, и они принимались писать негодующие рецензии.

В начале 1980-го года я посетил в Нью-Йорке Романа Гуля, тогдашнего редактора „Нового журнала”, известного своими мемуарами „Я унёс Россию”, своим бранчливым характером и авторством статьи „Прогулки хама с Пушкиным”. Он принял меня в темноватой, заваленной бумагами и книгами квартире где-то на верхнем Манхеттене. Ему было уже хорошо за 80, облезлый череп покрывали пигментные пятна, но карие глаза глядели живо. Видя во мне возможного сотрудника, если не преемника (а я тогда сам мечтал о журнальной работе), Гуль расспрашивал о моих литературных предпочтениях. Спросил и о Терце-Синявском. Я ответил, что тон для эссе Синявский, действительно, взял рискованный, но надо учесть, что он писал эту книгу на лагерных нарах, находясь там как политзаключённый, как жертва пропагандно-карательной системы. Та же система использовала Пушкина в своих целях, так что он стал её невольным пособником. Им оправдывали цареубийство, он приветствовал чуть ли не комсомол как „племя младое, незнакомое”... Синявский подверг Пушкина зэковской „проверке на вшивость”. Ну, назовите это литературной провокацией, попыткой переоценки. Да, такое обращение с классиком кажется бесцеремонным, но время от времени это нужно делать, и Терц был вправе так писать. Был вправе. А самое главное – это то, что в конце книги (если, конечно, дочитать её до конца) Пушкин выходит из проверки слегка потрёпанным, но живым и весёлым.

Гуль подумал минуту и сказал:

– Нет, всё-таки это – прогулки хама с Пушкиным.

Близкого сотрудничества у нас, разумеется, так и не состоялось. 

Пушкиноведение, особенно расцветшее к 100-летней годовщине со дня смерти Пушкина, создало культовое поклонение ему. В 37-ом вся страна обсуждала перипетии пушкинской трагической мелодрамы, как обсуждают сегодня мыльные оперы, а под шумок шли кровавые чистки. Бедный Александр Сергеевич, должно быть, переворачивался в гробу, а к нему ещё приделывали приводные ремни для вращения государственных колёс. Полюбуйтесь-ка типичным пассажем из работы одного лауреата-сталиниста тире пушкиниста, это любопытно даже стилистически: „Пушкин – союзник советских людей, борющихся за мир, за свободу и за счастье человечества, занятых героическим созидательным трудом во славу социалистической отчизны. Жизнеутверждающая поэзия Пушкина звучит для нас сегодня как призыв к завоеванию новых побед в борьбе за процветание и могущество нашей великой Родины”. А писалось это вслед за приснопамятным докладом Жданова...

„Не сотвори себе кумира”, – сказано во Второзаконии. Но именно этим и занималось пушкиноведение.  Сама эпоха, в которой он жил, стала называться „пушкинской”, поэты-современники существовали уже не сами по себе, но наподобие кордебалета образовывали „пушкинскую плеяду”. Правда, не всегда так было. Писарев критиковал Пушкина, Достоевский свидетельствовал, что молодёжь провозглашала Некрасова „выше Пушкина”. Футуристы сбрасывали Пушкина со своего заржавленного парохода. Марксистские критики объявляли его выразителем мелкопоместного дворянства. Наконец, непросвещённый народ, которого Пушкин попросту именовал чернью, отплатил ему серией непристойных анекдотов. Но и на хулу, и на хвалу у Пушкина всегда было, что противопоставить, даже если при этом он отрицал самого себя. И отрицая, он утверждался.

Поэтому его именем манипулировали и, кажется, будут продолжать это делать, даже если пушкиноведение самозакроется, исчерпав себя, а бывшие кумиротворцы займутся, наконец, историей литературы. Конечно, ещё взойдут и закатятся новые „солнца русской поэзии”, но новыми Пушкиными им не стать, хотя бы по той простой причине, что „Евгений Онегин” уже написан. Наследие Пушкина всё ещё очень богато, но приходится признать, что за 200 лет многое уже отработало своё и представляет интерес лишь как материал для стилизации или пародии. Четырёхстопный ямб, например, надоел уже самому Пушкину, а глагольные и однокоренные рифмы стали сейчас отличительным признаком неумелых стихослагателей.

Не так уж блестяще сложилась судьба языковой реформы Карамзина и Жуковского, которая стала называться в дальнейшем „пушкинской реформой русского литературного языка”. Да, ещё лицеистами Пушкин и Дельвиг поклялись „не писать семо и овамо”, и эту клятву в общем-то соблюдали. Принято считать, что то было обязательством в пользу художественной точности, но слова имеют и другой смысл – поэты отказались от архаизмов, от церковно-славянского языка, стали широко вводить галлицизмы и другие иноязычные формы. Язык Пушкина – почти всегда светский, таков же он и в стихах его последователей. От ломоносовской „бездны звезд”, от державинской оды „Бог” русло поэзии пролегло в другую сторону. Десятилетия официального безбожия (и культа Пушкина среди многих других культов) ещё более отдалили современный язык от его истоков. Церковно-славянский стал представляться языком мёртвым, чем-то вроде школьного скелета в кабинете анатомии.

Между тем – это язык литургии, молитвы и откровения, язык, в котором наше русское слово становится отзвуком Божественного Логоса. Так что если это и костяк, то костяк живой, наполненный нервами и мозгом, дающий языку мышечную силу и стойкость. Отделённый от корневой опоры, современный русский язык потерял сопротивляемость перед хлынувшим в него потоком англицизмов или, лучше сказать, американизмов, связанных с компьютерной техникой, индустрией развлечений и финансовым миром. Он заболел иммунодефицитом.

Значит, не такими уж ретроградами, не такими „губителями”, как насмешливо говорил Пушкин, были и адмирал Шишков, и другие любители русского слова, входившие в „Беседу”, – и Державин, чьё наследие оказалось в наши дни неожиданно свежим и плодотворным, и Крылов, и молодой Грибоедов... Да и сам Пушкин, в нарушение своего юношеского обета, когда нужно, пользовался архаизмами, как, например, в „Пророке”, где ему удалось издать высочайшие звуки своей поэзии.

Вообще чистота тона, естественность и музыкальность стиха остаются непревзойдёнными качествами пушкинского наследия. Здесь состязаться с ним невозможно, но эта непревзойдённость и увлекает поэтов. Константин Бальмонт достигал исключительной напевности, но пушкинской чистоты звука у него не получалось, а в некоторых стихотворениях Фёдора Сологуба соотношение напевности и чистоты бывало обратным. Лишь Мандельштам достигал такого же уровня гармонической полноты, на котором творил Пушкин.

Но если заимствовать у музыки её гармонические приёмы, то можно умудриться и сыграть фугу в четыре руки с самим Александром Сергеевичем. Покидая экскурсионный автобус, завезший меня столь далеко, я выбрал одну из моих излюбленных пушкинских тем и разработал к ней вариации. Получилось двухголосое стихотворение.

 Его же словами

         Пускай не схожи глинник и гранит,

        но с холодом сошлись пути тепла.

        на склонах Грузии лежит

        адмиралтейская игла,

    На холмах Грузии лежит ночная мгла;

        и невская накатывает аква

        на глиняные камни под стеною,

        прозрачная. И мутно-далеко

        шумит Арагва.

             Шумит Арагва предо мною.

        Мне грустно и легко,

        и нету ни изгнанья, ни печали,

        а только выси, глуби, дали

        и тонкая издалека игла,

        которая прикалывает наспех

        чужое сердце на чужих пространствах,

        как мотылька, на грань его стола.

        Но боль моя, печаль моя светла...

    Мне грустно и легко; печаль моя светла;

        Печаль моя полна тобою,

        и время милосердное с любовью

        пространству стягивает боль,

        цветут объёмы перед ним,

        цветут одним –

   Тобой, одной тобой... Унынья моего

             Ничто не мучит,

        только воздух гложет

        глаза до слёз на сквозняке времён,

        и жизнь мою прохватывает он

        до радости, но горя

                                      не тревожит,   И сердце вновь горит

                        и в красной дрожи

        сгорает, хоть

                       и любит – оттого,

        что, не спалив, не воскресить его,

Что не любить оно

        тебя, тебя –

                       не может.

 

 Голубые зайцы

В какое же время мне теперь вернуться из того сумасшедшего автобуса? Если оно – гераклитова река, то в него уже и не вступить, а если это советское болото брежневской формации, то сколько угодно: чавкай по нему в резиновых сапогах, чтобы особенно не замараться. Сам в эфир не стремись, оберегай имя и лицо для каких-нибудь будущих ослепительных и галограммных обложек, а выступающие твои, передовики производства, знают и без твоей подсказки, что им позволено болботать. И сами болбочут.

Богемность Третьей программы отлично переплелась с конторской рутиной, а из всех советских богов среди наших „работников культуры” и технарей пуще всего почитался Бахус. Поэтому, когда под „нояпьские” праздники Главным редактором Главной редакции учебных программ назначили (согласно тому же историографу) Василия Тёмного, то бишь Кулаковского, решено было устроить алкогольное братанье всех её отделений. Увильнуть не удалось, а что такое учрежденческие попойки, многим ещё мучительно памятно: водка из чайных чашек, закусываемая пирожным, а потом в лучшем случае какой-нибудь Айгешат или Кокур с икотой и головной болью. Но ещё до первого тоста я успел спросить:

– Василий Яковлевич, а, случайно, не Вы были редактором многотиражки „Технолог” – где-то примерно во второй половине 50-ых?

– Да, я. Главным редактором.

– Так, значит, это Вы печатали Лернера и громили нашу газету „Культура”?

И тут я увидел, что дважды-Главный заметно струхнул.

– Что Вы, что Вы, я назначен был позже, я застал только слухи об этом.

Как бы то ни было, но о нём я доподлинно (вплоть до газетных вырезок) узнал, что и позже он напускал, и немало, идеологической мути на тех, кто последовал дальше за нами. После разгона „Культуры” та самая комната с белокафельной печью, где мы вольничали, глаголя об искусствах, пустовала недолго. Там стал собираться дискуссионный клуб, и обсуждались в нём скорей вопросы общественного устройства, и вообще, куда это всё катится. В комнате, как оказалось, на антресолях была кладовая, которую мало кто и замечал. Но вот Кулаковский заметил и тайно стал залазить туда на время дискуссий. Однажды он был случайно заперт, просидел там всю ночь, а утром с поворотом ключа его освободили со всеми подслушивающими причиндалами.

Тогда, уже не скрываясь, он напечатал в „Технологе” фельетон под названием „Рыцари белого камина”, где цитировал многие крамольные высказывания наших правдолюбцев. Администрация, понятное дело, приняла свои меры: репрессии на местном уровне. С той стороны глядя, Кулаковский идеологически их разгадал: молодые искатели истины и в самом деле отправились в поход за марксистским Граалем. Это, по логике того времени, привело их к изданию подпольного журнала „Колокол”, а затем в исправительно-трудовой лагерь в Мордовии.

С „колокольчиками”, как она их любовно называла, меня познакомила Наталья Горбаневская уже после их отсидки, и я надолго подружился с Вениамином Иофе (одно „ф”!), а с Борисом Зеликсоном мы были и так знакомы с незапамятных времён. Это к его делу следователь в Большом доме подшил толстенную папку всё ещё незакрытого „Дела об издании и распространении газеты "Культура"”, тем самым закрыв его.

Впрочем, от автора „Рыцарей белого камина” ни больших, ни малых неудовольствий для меня не последовало. Правил он редакцией вяло, придирки были случайны, а для защиты своих находок и задумок наши либералы обводили его с помощью так называемого „голубого зайца”. В чём этот приём состоит? Он очень прост: в сценарий закладывается какая-нибудь заведомая нелепость. Она тот самый „голубой заяц” и есть. Проверяльщик, натурально, сразу на него глаз и кладёт: а при чем тут заяц? Ах, извините, мы его вычёркиваем. Начальство успокаивается, и остальной материал проходит. Добавлю сейчас, что этот заяц существует и в английском, только он называется в обратном переводе „красной селёдкой”! Это может вызвать философский вздох: не всё ли в мире устроено одинаково? Нет, не всё. Краски. Краски – разные.

Вскоре я оказался ещё на одном перекрёстке настоящего с прошлым. В один из вторников в эфир пошла передача литературной редакции, так без затей и озаглавленная: „Литературный вторник”. Дома я, естественно, телевизор почти не смотрел, накушавшись им на работе, и передачи не видел. А придя туда на следующий день, я уже и не мог её посмотреть даже в записи: она была объявлена крамольной. Да записи и не существовало, передача шла „вживую”. Видеомагнитофоны тогда были в новинку, и дорогую французскую плёнку истово берегли. Это обстоятельство особенно подчёркивало призрачность телевидения: прошла передача, и всё. Но тот мыльный пузырь лопнул в прямом эфире, и с треском, – „на глазах у изумлённых зрителей” вещание было внезапно прервано, и через некоторое время на экранах появилась кривая заставка с заснеженной решёткой Летнего сада.

Что ж там произошло? Студийный народ затаился, на мои расспросы ответы были: не видел, не слышал, ничего не знаю... С большим трудом удалось разузнать детали. Это была одна из серийно-накатанных передач. Приглашались писатели (конечно, члены Союза) и учёные авторитеты и обсуждали какую-нибудь близ-литературную тему, на сей раз – топонимию. От писателей выступали Владимир Солоухин и Лев Успенский, от учёных – академик Лихачёв, а Борис Вахтин – как бы от тех и от других. Беседа потекла легко, мысли полетели, как голубиная стая над родной околицей: почему, мол, именуют у нас места в угоду политике? Многое потом приходится разыменовывать – улицы, да и города. А ведь исторические наименования вошли уже в песни, в предания. Например, „Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской”, – а где она теперь? Или же Самара, какое хорошее название! Нет, теперь Куйбышев. Мы понимаем, революционный деятель крупного масштаба, надо воздать должный почёт, памятник – хоть до неба, но зачем же из фольклора Самару-то исключать?

Тут уже по логике разговора должен был следовать и Ленинград, если не весь наш Союз, понимаете ли, Советских Социалистических Республик! На этом самом месте какая-то бдительная шишка в Смольном подскочила на своём кресле, и на пульте программного режиссёра заверещал телефон:

– Что это вы, понимаете ли, антисоветчину несёте? Немедленно вырубить! Дать нейтральную заставку, тихую музыку... Щас мы с вами разберёмся!

Полетели головы. Сняли директора студии Бориса Фирсова, сняли Главную всех литературных передач Розу Копылову и непосредственную редакторшу передачи Ирину Муравьёву, с которой я ещё встречусь в Ахматовском музее. А режиссёрша Роза Сирота ушла сама.

„Свято место не бывает пусто”, – восстановлю я пословицу в её изначальном (как мне сдаётся) рифмованном виде, но дело не в том, что оно заполнилось, а в том, кто его собою заполнил. Директором стал Борис Марков, до того – главный редактор „Вечёрки”, напечатавшей не только „Окололитературного трутня”, но ещё и превеликое множество подобной анти-интеллигентской отравы. Этот меня может и по фамилии помнить.

По понедельникам теперь назначались общестудийные летучки. Человек эдак 200 – 300, жавшиеся в зале, представляли из себя струхнувшую, настороженную толпу. На подиуме возвышались трое – хоть вспоминай сталинскую инквизицию, хоть пиши с них крыловско-хвостовскую басню. Справа сидел похожий на старого медведя Филиппов (председатель Гостелерадио), выставив вперёд увечную, словно пожёванную другим медведем, лапу; в центре белоглазый Марков кондором поворачивал профиль налево-направо, прежде чем клюнуть, а рядом всклокоченно-лысый, как мельничный чорт, Бажин, глумясь, мордовал „творческих работников”:

– Передачи должны быть такими, чтобы нравились моей тёще!

Чей-то женский голос из задних рядов со сдавленной дерзостью выкрикнул:

– А Борис Максимович убеждал нас, что телевидение должно нести людям культуру!

– Вашему Фирсову место сидеть-болтать где-нибудь в кафе вместе с Иржи Пеликаном! – заскоморошествовал мельничный чорт. А кондор клюнул:

– Телевидение это такой же идеологически-пропагандный орган партии, как газета.

Старый медведь стукнул костью пожёванной лапы о стол и рявкнул:

– Завели себе прычоски, понимаете ли... На женщинах – чорт те что надето. Мы, конечно, согласуем это дело с парторганизацией, но, мыслю: совместными усилиями снимем-таки с наших женщин бруки.

Женские брючные костюмы начали входить тогда в моду, отчего и раздался женский стон в зале, „Пражская весна” ещё только занималась, и Иржи Пеликан изгонял из чешского телевидения цензуру. А у нас, всё наперёд зная, уже принимали на местах превентивные меры.

Что же касается наиболее басенного персонажа, то его недаром тянуло к женским брюкам. Конец его был легендарным. Однажды он тайком от жены укатил на юг с секретаршей. Шофёр казённого лимузина должен был встретить любовников на вокзале и развезти их по домам. Но жена, сама в прошлом секретарша, умело выведала и расстроила эти планы с такой страшной силой, что в Смольном был устроен разнос, и неверный муж сгоряча влепил в себя совершенно беспартийный но, увы, фатальный пиф-паф!

        Мифы (хотя и не такие драматические) творились на телевидении постоянно, и я одно время хранил в памяти целую коллекцию ляпсусов, происходивших в эфире и за экраном. Наиболее знаменитой была пошедшая в эфир служебная фраза, сказанная технарём ПТС (передвижной телестанции) технарю телецентра в торжественнейший момент открытия первомайского парада: „Рожа, рожа, я – кирпич, иду на сближение”. Но самым большим курьёзом были не накладки, а тот факт, что они случались исключительно редко. Ведь всё было смётано на живую нитку, скоординировать несколько свободно болтающихся разгильдяйств в нечто единое казалось неразрешимой задачей, кто-то всегда опаздывал, что-то необходимое вдруг пропадало... Но в последний момент: тяп да ляп, и слеплялся „корапь” и, надув кое-как залатанные паруса, скользил-таки по волнам эфира на удивление его создателей.

А иногда наоборот, всё с самого начала складывалось подозрительно гладко. Например, понадобилось найти и показать какое-нибудь чудо техники, продукт гениальных местных умельцев, нечто автоматическое и безупречно-бесперебойное! Эдакое элегантное совершенство из мира промышленности. Где ж такое найти? Разве что в космической или военной технике, но те чудеса – за семью замками. Где-то ещё есть подходящая автоматическая линия, но, увы, стоит бездвижно на ремонте, в третьем месте – японская чудо-автоматика, тоже не годится. И вдруг – вот оно: своё отечественное, и работает на славу, только ни славы, ни премий оно изобретателям не приносит, – затирают его, замалчивают, с ухмылкой по шее пощёлкивают... Мол, несерьёзно это: ликёрно-водочный завод, линия разлива того самого стратегического сырья, на коем веселие Руси зиждется! А наша редакционная интеллигенция за сюжет схватилась: давай, редактор, пробивай! Напустил я в сценарий „голубых зайцев”; их, конечно, начальство успешно отловило, а главный сюжет прошёл. Началась подготовка, пропуска для съёмочной группы оформлялись через меня.

– Отец родной, запиши хоть четвёртым осветителем!

– Что ты, что ты, Гоша, и двух за глаза достаточно...

В состоянии трудового подъёма прибыла съёмочная бригада на Синопскую набережную. Начальник цеха, большой знаток человечьих душ, сразу же предложил по соточке для настроения. Все дипломатично отказались. Тогда он выдал каждому по сувенирному мерзавчику. Это было принято с некоторым скепсисом. По окончанию съёмки – ещё мерзавчик. С подозрительно трезвой бригадой я выехал за заводские ворота. И тут, на ходу микроавтобуса, начался делёж пиратской добычи: все коробки для осветительных приборов оказались упакованы бутылками. От своей доли я с негодованием отказался. Уже в редакции ко мне подошёл кинооператор (назовём его Володей Шаповаловым) и в благороднейших выражениях попросил всё-таки „уважить” съёмочную группу. Пришлось спуститься с ним в смежное здание гостиницы и пройти в ресторан „Дружба”. Там уже стояли на столе несколько скромных салатиков по числу восседавших „князей” и прозрачная злодейка, – вид довольно минималистский и подающий надежду выбраться оттуда своим ходом. Чокнулись за успех, зазвучали телевизионные байки об иных мародёрствах: о съёмках в шоколадном цехе кондитерской фабрики... О внезапно потёкшем из осветительного блока жидком шоколаде... Незаметно появилась на столе ещё одна злодейка, встревожившая меня, а затем и ещё одна, от которой я впал в панику, – за этой можно было ждать следующую... Между тем, дружелюбие коллег всё возрастало, но спасительный инстинкт сработал, и я всё-таки унёс оттуда ноги. Кутёж, разумеется, продолжался уже без меня, и в результате Шаповалов угодил под суд. Он был задержан в троллейбусе совершенно чуждого ему маршрута, где прошёлся вдоль салона, бия сверху по кумполам сидящих пассажиров своим резиновым кулаком.

Всегда спокойный, выдержанный парень, – мы с ним прошли-проехали вместе сотни вёрст по северным рекам и лукоморьям... Разве это он бушевал в троллейбусе? Трудно поверить. Скорей, это – она, с наклейкой. Получил он два года условно.

 Отпускные скитания

Этот Володя был сыном военного хирурга и унаследовал от отца точность и твёрдость руки, а может быть, и его пристрастия. Во всяком случае, на съёмках камера его не дрожала, а в дальнейших наших походах ружьё ловко вскидывалось прикладом к плечу, и острый топорик вытёсывал причудливые изделия для наших путешественных нужд. Он меня и вовлёк в эти походы. Как всякий кинооператор, был он ещё и фотограф, и в этом качестве пригласил меня однажды на свою выставку. Я унял в себе подобающий случаю снобизм и пошёл. Думал увидеть дачные пейзажи Карельского перешейка, свежие лица детей, морщинистые лица старух в платочках, но нет.

Это был праздник дерева и топора, запечатлённый через мощные объективы, конечно, но при этом немного наивный и потому чистый, – русопятский гимн податливому и несохранному материалу, которому мы доверили нести нашу национальную лепоту в веках. Пожары, татары, жук-древоточец, а больше всего – коллективизация вкупе с воинственным безбожием красу эту сильно убавили, почти свели её к нулю, но кое-что всё-таки недоуничтожили. И вот этот убывающий остаток наш фотограф запечатлевал истово: восьмериковые срубы, тёсовые шатры и крытые чешуйчатым лемехом главы, коньки и балясины гульбищ, углы в замок, углы в лапу, крыльца, наличники, резные полотенца, – то, что роднит избу, часовню и собор с хоровым многоголосым пением, с молитвой и литургией. И теперь уже не огонь – сырость и плесень были их ликвидаторами.

Я смог искренне похвалить фотографа. Он ответил:

           – Это только малая часть того, что я наснимал.

           – Вот бы увидеть!

           – Что ж, могу кое-что принести в редакцию.

           – Это бы тоже хорошо, но я имею в виду     реальность…

        – Ну, тогда присоединяйтесь. Мы с приятелем планируем на ближайший отпуск поход от Онеги до Белого     моря. Верней, наоборот: от Соловков до Кижей.

        В „Кижах” он сделал ударение на первом слоге. Я это редакторски заметил, но он подтвердил: так говорят по-северному, в отличие от туристов, которые прибывают туда на теплоходах с подводными крыльями, с двухчасовыми экскурсиями по архитектурному заповеднику. Так туда, видимо, прибыл и поэт, зарифмовавший „Кижи” со „стрижами”, которых там, кстати, не водится. Нет, именно в трудах ученичества обретать верное ударение меня очень и очень устраивало, пусть даже за этой мелочью надо идти по болотным гатям, с тяжестями за спиной…

        Я решился отправиться с ними. Третьим компаньоном оказался однокашник нашего Владимира – Валентин Пресняков, инженер городского Водоканала. Нисколько не стыдясь своей „низменной” профессии, он, наоборот, подчёркивал её постоянно – соответствующим стилем своих шуточек. Ну, в мужской компании и в первобытных условиях нашего путешествия это сходило, хотя и порой утомляло. Но Валентин оказался идеальной стряпухой и заботливым хозяйственником, так что быт наших стоянок и ночлегов он обеспечивал, отчего с достоинством носил кличку Домовой.

        Вёл нас по лесным пунктирам и болотным гатям, конечно, Леший, нёсший помимо заспинного мешка ещё и камеру со снаряжением, и ружьецо. В результате ношенья мы однажды питались не очень прожаренной гагарой. Бывала на ужин и ушица из подлещиков или даже хариусов, которых порой налавливал на стоянках, понятное дело, Водяной.

        Так нашу артель и сфотографировал на Яндом-озере автоспуск. Снимок и посейчас висит у меня на стенке: взглянешь на эту троицу, и плечи расправляются. Пока вы валялись на черноморских пляжах, повидали мы много. Вы на Чёрном, а мы на Белом. Вы – вниз по горячей гальке к ленивому прибою, а мы – по циклопическим валунам наверх, на Соловецкую стену. Только вера, да помощь свыше могла воздвигнуть такую укрепу под Полярным кругом – рабским трудом на уничтоженье зеки не сделали б. А монахи – другое дело: не только стены, – огурцы успевали выращивать во время почти бесконечного дня, а через дыхала в стенах горячий воздух подавался всю нескончаемую зиму: к тёплому полу-то сладко было припасть земным поклоном. Впрочем, там было не до комфорту, – иначе б такие бастионы не возводили.

Из виденного позже припоминаются громадно обтёсанные – один к одному – камни Западной стены Иерусалимского храма. Сравнимы ли с этим необработанные соловецкие валуны, покрытые ржавым лишайником? Не по древности, конечно, а по надрывности рыданий это и будет наша российская Стена плача.

Когда мы вошли в монастырский двор белой ночью, путеводителями нашими были зияния раскупоренных застенков, выкрошенный кирпич здесь и там, да вот: два снятых колокола внизу на брусчатых козлах и крупные оспины пуль на их бронзовых обводах. Зловеще, должно быть, звучал в морозном воздухе их оскорблённый звон.

Перед отплытием на в общем-то недалёкий оттуда материк я прошёлся по прибрежному посёлку. Кто там жил? Рыбаки-поморы, бывшие заключённые или бывшие надзиратели СЛОНа – Соловецкого лагеря особого назначения? С телевизионным нахальством я постучал в одну из неказистых тамошних изб. Дверь из широких досок оказалась незапертой. В тёмных сенях нащупал я ещё одну дверь, утеплённую какой-то ветошью, куда и постучать-то было невозможно. Я вошёл в комнату с невысоким потолком, где пахло чистыми половиками и вытопленной печкой. Хозяин сидел за нехитрой трапезой, заливая зенки, хозяйка перед ним хлопотала со сдержанным неодобрением.

– Кто такие будете?

– Да вот, приехал из Ленинграда на пару дней. Интересуюсь этими местами.

– С какой целью?

– Просто посмотреть. Слышал я, да даже и читал, что тут особая соловецкая селёдка ловится. Вот бы попробовать. У вас случайно нет? Я бы купил парочку.

– Откуда про мою селёдку знаешь?

– Соседи подсказали.

– А ты кореша моего там у вас не видел? Может, на заводе работает… Рукосуев Олег?

– Да где уж… Город-то большой…

– Ну ладно. Слышь, хозяйка! Тут ленинградцы селёдкой нашей интересуются. Слазь-ка в подпол, выдай им сколько-то на пробу…

        Оба – с тяжёлыми морщинами на лицах, с тяжёлыми руками. Она раза в полтора его старше, но видно, что не мать, не сестра, а именно его баба. У него лицо набрякшее, глаз не видно, у неё глаза светлые, но взгляд лютый. Полезла всё-таки в погреб, взяла рукой пару селёдок из рассола. Выпотрошила черноту из них, стала мыть.

        – Да ничего, и так сойдёт. Сами почистим.

        – Нет, их в трёх водах прополоскать надо.

        Улыбнулась стальными коронками, лютость глаз убавила. В каждую селёдку сунула пучок зелёного лука, завернула всё в клок бумаги.

        – Угощайтесь.

        Денег ни он, ни она так и не взяли.

        На теплоходе „Лермонтов”, устроив на коленях столешницу из рюкзака, мы продегустировали добычу, состукнув кружками.

        – С душком-с, – критически заметил Валентин.

        – Анчоусная, однако! – одобрил Владимир.

        Далее – Кемь, Медвежья Гора, – мы шли в обратном направлении от лагерей уничтожения – к жизни, только жизнь эта всюду была в состоянии изнурения и упадка.

Лес… Много мы повидали лесов,– когда проезжая автобусом, а когда и день за днём проходя пешком через мачтовые сосновые боры. Стволы имели шевронные насечки с прикреплёнными жестяными конусами внизу, куда стекала живица – сосновая смола, идущая на скипидар. Всё назначалось на спил. Ну, ёлки-то ладно, а вот стройно-конических пихт, обречённых на казнь, было надрывно, по-некрасовски, жалко: они представляли из себя то хвойное совершенство, к которому даже без надежды достичь всё ж стремилась иная разлапая поросль. А боры вырубались вчистую; тонкий слой лесной почвы выворачивался гусеницами тягачей, к тому же вершины и сучья где-то ещё и выжигались, а где-то и нет. Оставались лишь сопки с обожжёнными пнями – ландшафт не для слабонервных арбористов и охранителей природной среды. Но, должно быть, самым впечатляющим надругательством над природой был молевой сплав. Мне не приходилось видеть его сезон в разгаре, но последствия можно было наблюдать повсюду по северным рекам: не знаю, по Онеге ли, но по Пинеге, по Мезени и притоку её Вашке берега были забиты завалами брёвен, гниющими в воде и рассыхающимися на ветру. Отмели также накапливали морёную и далее мрущую древесину. Кое-где по затонам водоструйные катера да бабы с баграми пытались хаос этот разобрать на плоты, пока деревенские соломоволосые мальцы ловили щурят прямо на жилку, прыгая по связкам брёвен, но эти сценки ничего не меняли. Лицо природы складывалось в гримасу, растянутую далее за горизонт в немом и бессильном упрёке, – мол, так со мною не надо, нехорошо…

Понемногу, подспудно или от противного, как-то выстраивались мысли и настроения, расставлялось увиденное по местам.

Держа леща, трепещущего на донной лёске, я подбежал к автобусу. В Чёлмужи мы ехали с местными тётками, их кутылями, в одном из которых визжал поросёнок, с парнями-допризывниками, с двумя невесть откуда взявшимися цыганками и без какого-либо императива в уме, но, правда, с намерением увидеть там деревянный собор Петра и Павла. В пыльных окнах вверх-вниз по горкам чередовались лес мёртвый и лес живой. Парни пели бедовые песни, – будут потом их помнить всю жизнь, а я вот вспоминать:

        Она его любила,

        и он её любил.

        Но любовь была напрасной,

        он ей быстро изменил.

Так мы добрались до Онеги с другой, заонежской стороны. Палатку поставили на треугольнике между Великой Губой, хлебным полем и бревенчатой „Петропавловкой”. Приходили дети с трёхлапой собакой, молча изучали наш палаточный быт. Собака ткнулась мне в разношенные ботинки, приласкалась.

           – Куда лапу-то ей подевали? – спросил я детей.

           – Волк отгрыз, – последовал правдивый ответ.

 Здешняя жизнь, стало быть, подразумевала присутствие свирепого зверя.

  Володя сделал профессиональный „щёлк” камерой, и фотографию эту с собакой я впоследствии послал в журнал „Юность” по их запросу, чтобы предварить небольшую подборку стихов. Фотографию забраковали из-за „нетипичной собаки”. Да и автор оказался привередлив, поспорив с редактором по поводу выброшенной строчки, в результате чего публикация не состоялась вовсе, – как волк отгрыз.

Старик 76-ти лет, показывавший нам собор, – внутри было темно, голо, – взбирался легко на колокольню, рассказывая нам свою жизнь. Пока добрались до высотного вида, уже знали: они с братом всё своё богатство – 3 лошади, 4 коровы – отдали в колхоз. Брат умер, а ему теперь дали 12 рублей пенсии. Вот, можно ли на них прожить? Голубые глаза, седые волосы, отдуваемые ветром… Да и на рублишко наш много ли купишь?

К вечеру над лемехами Петра и Павла, над тесинами их шатров, да над полем ржи и встрепенувшейся нашей палаткой прошла свинцовая туча, готовая вот-вот обрушиться на головы своей недоброй тяжестью. Нет, не обрушилась, но и не ушла, а, наоборот, развернулась, помедлила, да и разверзлась ледяным ливнем и оглушительной грозой. С ахами, ухами и кряхами небо раскалывалось прямо над коньком палатки, пыхавшей жёстким светом и готовой испепелиться в любую секунду вместе с нами, её перепуганными обитателями. Тут уж веришь-не-веришь, а крестишься истово. Промаявшись часть ночи, забылись тяжёлым сном.

Утром – светящийся от сокрытого в нём солнца туман, розовая краса озера и быстро-маневренный, со звуком вдруг разворачиваемой бумаги, полёт соколиной пары. И – навершия двуглавого собора как воспоминание о Божьей грозе, превратившей былых Симона и Савла в апостолов веры и вот в это устоявшее деревянное тело. Но многие, слишком многие часовни и церкви не устояли, мы видели их повсюду в последовательных стадиях обветшания, разрушения, гибели, так же, как и амбары, избы и целые сёла.

Один из явно невымерших жителей, Сковородников (56-ти лет, шестеро детей, младшему лет 12) давал нам описание дороги оттуда на Водлозеро – как заветный номер, как стихи по памяти: пройти по гатям через болота, пробраться к разрушенному мосту, дальше лесом по балкам и до второго моста через три с половиной версты, там ещё будет горка с камнями и потом свёртка, но налево с неё не ходить, затем две поляны, часовенка, кладбище, а оттуда и озеро видно. То, что он не упомянул, это ягоды: куменика на низких трилистниках, со вкусом и видом ежевики и запахом земляники, а также морошка, жёлтая вдоль вечереющей и перепревшей вконец гати с начинавшими мерцать гнилушками среди сумеречных теней. Полуразрушенная часовня была последним подтверждением нашего пути. Мы свернули не туда, вышли к другому озеру и оказались посреди мёртвой деревни. Несколько строений стояло всё же под крышами. Это было мрачное место, свидетельство о трагедии. Даже о серии трагедий, причём безмолвные знаки говорили очень внятно: фундаменты исчезнувших домов – о том, что селились здесь люди на поколения вперёд, на хорошую жизнь, хоть и с трудом, но с довольством, думая о тепле зимой для себя и для скотины, о запасах и кормах с лета до лета, да и сверх того украшались, чтобы свадьбы играть, детей крестить и перед соседями не зазорно было бы показаться.

Кроме того чёлмужского старожила, никто не говорил с нами на Севере о главном – о раскулачивании: нельзя. Думаю, здесь все были кулаки, потому что нерадивому бы и не выжить. А ещё не догнившие брошенные дома свидетельствовали о беде военной, которая вымела остаток живых и действенных поселян, уже колхозников.

О повсеместном искоренении религии и говорить нечего. Ни одной действующей церкви мы на маршрутах наших не встретили, только закрытые, в разных стадиях разрушения. На некоторых, правда, висела табличка „Охраняется государством”, но от кого – от верующих? Или – от чего? От восстановления?

    – Вы б, городские, нам черкву бы починили… Да    батюшку бы прислали. А то ведь помрёшь, и отпеть некому.

Ну, а как наши песенники, наши песняры? Где они? В Вологде-где? Кстати, вовсе не из литературных кругов, а от того же Преснякова-Шаповалова услышал я о замечательном сказовом писателе Борисе Шергине, отыскал его книги и аж зашёлся от поморских и пинежских языковых красот. Его „Митина любовь” трогала сердце не менее бунинской. И сказки бывали препотешны, обхохочешься – чуть не до родимчика… Но жил и писал он как раз в то время, когда культура, им воспеваемая, шла уже под серп и молот, в Соловки да на Беломорканал, о которых лучше было бы и не пикнуть. Он и не пикнул, кажется. Разве что в стол или в дупло какое, а то и в няндомский тростник нашептал, какие у царя Мидаса уши…

Кто слово верное рубанул, так это олонецкий богатырь Микола Клюев, тоже замалчиваемый в писаниях разных там властителей дум, теоретиков и практиков литературного рынка. Я уж не говорю о выделке его пёстрых словес, об иконописных метафорах, то есть о стиле, но лишь о слове правды, которое он произнёс вопреки инстинкту осторожности. Любой моллюск, не исключая членов Союза писателей, этим инстинктом обладает и руководствуется, называя его умом, а то и стратегией выживания. Но вот у Мандельштама вырвалось это слово – „казнь, а читается правильно – песнь”, вот и Ахматова произнесла и упрятала его в рыдания „Реквиема”. И Клюев не смог умолчать, выразил ту же горестную суть в „Деревне”, в „Погорельщине”, в других инвективах происходившему.

Судьба их была плачевна и поучительна для подрастающих литераторов, присевших от страха наподобие трёх обезьянок „не вижу, не слышу, молчу”. Деревня оставалась быть минным полем даже для очеркистов, куда редко кто забредал из художественной литературы. Солженицын эту тему лишь задел, как плечом – колокольное било, и грохнула, зазвенела. После его „Матрёны” появилось целое направление „деревенщиков”. Но чем правдивей раздавались звуки, тем они более заглушались, и задребезжали в конце концов полуправдами и недоговорённостями. А деревня (уже колхозная) мёрла, либо же разбегалась. Парни в охотку шли на военную службу, лишь бы вскочить потом на подножку городского трамвая, и – на любые барачные выселки!

 Поэзия вообще залегла на этот счёт по-пластунски. Правда, ходили на цыпочках редкие и осторожные слухи. Я слышал от одного литературного враля и всеведа, что у Горбовского-де написана и крепко схоронена где-то поэма „Мёртвая деревня”. Сам Глеб этот слух не поддерживал, но и не открещивался, и всё же поэма эта, кажется, в тексте так и не появилась, лишь в упоминаниях. Ну, на „нет” и суда нет. Разве что перстом упереться себе в грудную кость и спросить: 

           – А сам-то ты что?

        И ответить:

          – Ну, пытался, дюжину стихов сдюжил. А дальше –         графоманского зуда, столь полезного на больших разворотах темы, у меня не хватило. И переводить     количество в качество („килькисть в какисть” по     формулировке Б. Зеликсона) меня за письмом утомляло. Не    рядиться ж в посконное, имея лишь наблюдательный опыт!

Был у меня, впрочем, ещё один интерес к деревне, – можно сказать, домашний, или близкий к тому. Это – наша няня Феничка, родом из деревни Тырышкино Архангельской области, чьё необычное появление у нас на Таврической улице я описал ранее, в первой книге этих заметок. Воспоминание о ней является мне и сейчас в облаке питательных запахов: распаренного укропа при засолке огурцов, варёного сельдерея в супе или жареного лука в глазунье, – даром ли мой кубометр примыкал к её полновластным кухонным владениям? Архангелогородская, а точней – кенозерская речь её, как шинкованная капуста – солью, была пересыпана афоризмами на деревенский лад и другими забавными глупостями, иногда в форме полурифмованных нескладушек. Если бы собрать всё в книгу, можно было б назвать её по жанровой принадлежности „Книга тырышек”. Том первый, том второй, издание второе и дополненное, – я уверен, что „тырышки” свои она сочиняла сама на ходу.

Потому меня так с заглотом подцепило предложение нашего Лешего на следующий отпуск отправиться в те края.

 Наши путешествия (а провёл я в них не один отпуск, плюс некоторые длинные выходные) начинались с поездок по когда-то прославленным северным монастырям, а затем уж мы углублялись в совершенно заброшенные места, отыскивая там становящиеся прахом остатки Руси деревянной, и их находили. Монастыри пребывали в запустении тоже – все, кроме Псково-Печерской лавры, где от её основания не прекращалась служба, и оттого сохранилась вековая намоленность места, прикрытого от ветров косогором, как свеча ладонями во время крестного хода. В пору самых лютых гонений монастырь провиденциально остался за пределами безбожного государства, на территории „буржуазной” Эстонии, и вот жизнь его не прервалась. В других местах нас привечали лишь стены.

  Всё же что-то происходило при встрече. Кованый архангел навершия в Кирило-Белозерской пустоши, хотя и неслышно, но трубил об упокоении Истории в Бозе, а надвратная церковь осеняла любого „благоразумного разбойника”, входящего внутрь подворья. И отсельный Ферапонт при подходе к нему со стороны поля возникал из колосьев сначала крестом в цепях и звёздах, а затем и маковкой, возглавляя тебя, к нему идущего, словно единое тело вместе с холмом, а когда подойдёшь, восставал весь из земли. Наглядный пример воскресенья!

Впрочем, воскресная радость получалась лишь впроголодь: лавка была там закрыта. В утешенье, на прибрежной отмели озера можно было разглядывать разноцветные мягкие камни – тех же спокойных тонов, что и на древних фресках. От камня к камню, прячась, шныряли в воде небольшие, но и немалые налимчики. Скользкие – до неуловимости. Капроновый носок на ладонь, хвать-похвать, и уха на троих. Да ещё – с видом!

Виды были запущены до одичалости, особенно там, где проходили границы административных владений. Бездорожье провожало нас в Каргополье, когда мы продвигались на северо-восток по направлению к заветной цели странствия – Кенозеру. Но в Поржинском, первой же деревне этого елово-ощеренного края, имя Федосьи Фёдоровны вызвало изумлённое узнавание. Остановились на дворе у Сергея Григорьевича Емельянова и его жены Павлы, приходил ещё и сосед Гриша подивиться на „Федосьино начальство”. Разговор был о нашем броске сюда с днёвкой в Макарьевом монастыре, увы, совсем разрушенном. Сергей Григорьевич пояснил:

  – Сказывали, что начальство так распорядилось: „На        печки у вас кирпичей нехватает? Разбирай монастырь!” Видели там кирпичи-то складены?

  – Видели. Так что ж вы их не забрали?

  – Кто ж такую тяжесть по гатям на себе потащит?

  – А – лошади?

  – Лошадь и туда-то не пойдёт, а уж обратно…     Разобрали сколько-то, и всё. Добыча кирпича по методу        Ильича!

 Феничка свой комментарий добавила позже, по моему возвращению:

  – Видел там озеро-то? Раньше, кто приходил, дак три    раза по берегу на коленях обползал. А уж только потом в        монастырь пускали. Вот так!

 Следующим броском через дебри мы вышли к низменной части Кенозера у заколоченной деревни Ведягино, видимо, лишь недавно покинутой жителями. Травянистый мысок, выдающийся в озеро, был ограничен тростниковыми заводями, и ни вправо, ни влево пути не было, хотя там на открытых и весёлых на вид береговых скосах стояли кой-где избы, гуменья, сараи. Вон то – вероятно, Тырышкино! Вдали на водной глади вычерчивались лесистые острова и проливы. Но кругом – ни души. Присев на бревно, я пустился зарисовывать Ведягинскую церковь. Как раз, когда я закончил набросок, из-за берегового изгиба показался чёлн, управляемый подростком с одним веслом. Паренёк оказался федосьиным племянником – нас тут ждали! Умозримая карта местности ожила: та верхняя деревня у леса называлась Бор, а Тырышкино располагалось ниже у озера. Мы причалили у федотовской баньки и поднялись к избе, где хозяйничал теперь младший брат нашей Фенички – одноногий ветеран Василий Фёдорович с супругою, с подрастающим сыном и детной молодою особой, как-то необъясняемо прибившейся к их семейству.

Вид от избы на простор утолял, даже лакомил зрение озёрными и лесными далями, травяными покосами по берегам. „Вот так бы, – утопически мечталось, – и жить, созерцая облачные Парфеноны, отражённые в водной глади. Райская ведь, мирная, покойнейшая обитель, даже комарики не суют сюда носу, – верный признак того, что жильё стоит на своём месте.” Что-то в этом роде я высказал и хозяину. Он комплиментов моих решительно не принял:

– Намаешься тут без ноги-то. Зимой до баньки дойти – кувырнёшься раз пяток, дак… Весь свет обматеришь!

 Ну, конечно, ну, разумеется, крестьянский быт тяжёл, я уж не говорю о работе на земле или со скотиной. Вот подходящая к случаю выписка из моего путевого дневника:

 „В мягкой, тысячу раз перемолотой, перетолчёной пыли среди амбарного городка лежат чёрно-серые овцы. К ним развёрнут своим раскрытым чревом боковой фасад крестьянского дома. Бревенчатый своз, сопровождаемый ладными перилами, ведёт в его недра. Чего там только нет, чего там только не напихано! Бесчисленные деревянные инструменты и ёмкости, ступки, скалки, мутовки, корыта, колодки, мерёжи, рогульки, вилы, бесконечные кадушки, грабли, прялки и невесть ещё что – развешано, заткнуто, составлено или так просто брошено во внутренности крытого двора, но также и снаружи, за его пределами. И всё, или почти всё – из дерева. Даже щеколда у калитки сделана из какого-то хитро закрученного корня, – это надо ж было такую конструкцию угадать в лесу, в сплетении ветвей и отростков! Каждому движению работающей руки приноровлён свой инструмент, в каждом из окостенелых орудий видна фигура трудового приёма, а сколько их, захватанных, со следами грязи и навоза, замаранных землёй, валяется здесь, составляя беспорядочный арсенал! Видать, сложна крестьянская наука. Что мы можем противопоставить ей – трактор?”

Под спальники нам было постелено свежей соломы на полу в той же части избы, где мы праздновали наше прибытие: к чугуну дымящейся картошки от хозяев добавив банку тушёнки, да ещё плеснув на дно кружек заветного спирту, настоенного на можжевеловых ягодах. Из огородной зелени здесь сажали только лук.

Я проснулся от розовых зарниц, играющих на дощатом потолке. Очаровательный белокурый путти бегал голышом по чистому полу и, любопытствуя, заглядывал в лица спящих. Жарким золотом вдруг озарились и стены – это хозяйка шуровала в поду уже вытопленной печи, вытаскивая из раскалённого зева горшок топлёного молока с зарумяненной пенкой. Не веря своим чувствам, я замер в тёплой утробе избяного рая, – да вправду ли я обоняю аромат испекаемого хлеба, или же он только снится? Нет, желание впиться зубами в хрустящую корку, в запашисто-свежую мякоть пробудило и моих приятелей, которые заворочались на свалявшейся за ночь соломе.

Само Тырышкино, как и весь куст близлежащих деревень, было почти безлюдно. И без того немногочисленное население административно гуртовалось теперь в Семёнове, весьма безликом селе, расположенном не столько даже на озере, сколько вытянутом вдоль своих скудных инфраструктур – дороги да телефонной линии. Впрочем, озеро всё равно оставалось главным единением этой многоокольной округи.

Сговорившись разведать остатки местной старины, мы решили пройти налегке, сколько сможем, вдоль озера. Но и в Тырышкине было на что посмотреть: не очень-то давняя, но ладная часовня Параскевы Пятницы стояла, почти спрятанная, в стволах сосновой рощи. Она была на замке. А у кого ключ-то?

           – У почтальонихи, – ответствовал Василий     Фёдорович.

           – А где она сама?

           – А леший её знает.

Почему-то не смогли или не захотели пустить нас туда. Ну, мы и сами заглянули: ставень-то был оторван, крыша прогнила. Большие золотисто-коричневые доски Деисуса с надеждой и даже, кажется, с мольбой о помощи взглянули на нас. Протечка пришлась в аккурат на икону Нерукотворного Спаса. Левкас разбух, краска обваливалась. Глаза Его были слепы. Всё-всё, похоже, было обречено, хотя и символически охранялось от чужаков...

Поздней я пытался сообщить об увиденном в Обществе по охране памятников, говорил с их активистом Юрием Новиковым, „бил тревогу”, – чем, наверное, его не удивил. Удивил он меня:

– Да, многое гибнет. Но правильно, что на местах     охраняют наше наследие от фарцовщиков!

– Да где же правильно? Пусть кто-то и наживётся, так они же своё отрабатывают, у себя на горбу тяжести  эти вывозят! Продадут коллекционерам, и хорошо: те их ценить        будут, отреставрируют…

– Так ведь они ж иностранцам продают, за валюту.       Россией, по-существу, торгуют. И – безвозвратно для       народа и нашей культуры при этом.

– И – ладно, и пусть! Народ, значит, культуры своей   не стоит.

Замолчал. В глазах – стена патриотического недоумения.

На выходе из Тырышкина встретила нас ещё одна молча вопиющая трагедия, а то и мистерия. В окружении вековых елей стояла крохотная, всего на человек трёх, никак не больше, придорожная часовенка. Очарование! Замшела от древности, как эти ели, но крепка и цела. Внутри – иконостасец, действительно, слегка пограбленный, огарки, зазеленевшие пятаки. Приглашает путника: зайди перед дорогой, оберегись молитвой от зверя, от непогоды, от другой беды. Но сама часовенка в окружении еловых великанов лишь едва не погибла. Громадные эти деревья вдруг начали умирать, сохнуть: их корни, растущие не столько вглубь, сколько вширь под дорогой, уцелевшие от копыт и сапог, ободов и полозьев, оказались перемолоты трактором. Однажды дохнула буря, деревья вывернуло и повалило, но как! Они рухнули крест-на-крест друг другу, страшными обломками сучьев вонзившись в землю, но в середине оставив часовенку совершенно нетронутой. Ну, не чудо ли? Что же ещё, как не чудо?

Много диковинного испытали и видели мы в северных странствиях.

По возвращении образовались у меня с Федосьей, вдобавок к домашним отношениям, как бы ещё и земляческие: с каждым письмом „оттуда” передавала она мне приветы, делилась деревенскими новостями. Тырышкино, действительно, почти совсем опустело, осталось всего три мужика: её одноногий брат, старик-вдовец и ещё один, молодой мужик после армии. Вскоре в тишайшем этом месте разожглась лютая вражда. Старик тайно накосил для своей коровы травы с колхозной „ничьей” делянки, а молодой подсмотрел и сообщил об этом в сельсовет. Старика подержали в кутузке и сверх того оштрафовали, задержав ему выплату пенсии на полгода вперёд. Старик зарядил ружьё, подстерёг молодого и уложил его двумя выстрелами, как медведя. Дали ему как рецидивисту расстрел.

Не знаю, долго ли там продержался последний тырышкинский мужик Василий Фёдорович. Да и сохранилась ли деревня? Спросить некого: нет теперь и Фенички. Но вот ей моя память.

 

ФЕДОСЬЯ ФЕДОРОВНА ФЕДОТОВА

(1920 – 1998)

Свет Фёдоровна, мне тебя забыть ли?

Архангельская няня, ты была

для нас – душа домашнего событья:

похода в лес, накрытия стола.

 

        Ты знала верный час для самовара,

для пилки дров и для закупки впрок

кочней капустных, – и меня, бывало,

гоняла не один втащить мешок.

 

        Могла сослать на дедову могилу:

ограду красить, помянуть, прибрать…

Твои-то детки, не родясь, погибли.

Война им не позволила. Мой брат,

 

        да мы с сестрою сделались твоими

при матери красивой, занятой,

при отчиме, которому за имя

я тоже благодарен. Но – не то…

 

        Какая избяная да печная

была ты, Феничка; твой – строг уют.

А кто ко мне зашёл, садись-ка с нами:

– Ешь, парень! Девка, ешь, пока дают!

 

        И, разойдясь перед писакой, тоже

туда же сочиняла (кто – о чём)

полу-частушки и полу-колажи,

складушки-неладушки, калачом:

 

        „Ведягино да Семёново

        к лешему уведено,

        Бор да Тарасово

        к небу привязано,

        Шишкино да Тырышкино

        шишками запинано.”

 

        То – все твои гулянки-посиделки

на Кенозере. Там я побывал.

Краса, но вся – на выдох, как и девки,

что хороводом – на лесоповал.

 

        В семью пойти – кормёжка даровая,

        ночлег. Из окон – липы. В бочке – груздь,

под кой и выпить, вилкой поддевая!

Да не за кого… Вот какая грусть.

 

        Свет Фёдоровна, где теперь ты? В весях,

должно быть, трудно-праведных, где – высь,

где также – низ и погреб, корень вепский

и староверский нарост – все сошлись.

 

        Тырышкино, лесоповал, Таврига,

стряпня да стирка, окуни-лещи,

на даче – огород. И жизнь – как книга

в 2 – 3 страницы, сколько ни ищи…

 

        Как ни ищи, не много выйдет смысла,

кто грамотен. А если не сильна…

А если был тот смысл, пятном размылся.

Но есть душа. И ты для нас – она.

  (продолжение следует)


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:1
Всего посещений: 422




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer12/Bobyshev1.php - to PDF file

Комментарии:

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//