Номер 2(60)  февраль 2015 года
Дмитрий Бобышев

Дмитрий БобышевЧеловекотекст
Трилогия
Книга первая.
 Я здесь

(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)

 

Крымские дачники

К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела: Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставался доделывать курсовые проекты и держать очередные экзамены — их общее количество, если считать с 7-го класса, уже исчислялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных напрягов и надрывов!

Сад вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори в нем занимались прохладными нежностями со своими выходящими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем всё усложнялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтического поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную тень — к уже розово освещённому по верхам Смольному собору, где изредка попадались подобные мне тени сверстников и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присоединилась ко мне:

– Можно с тобой? Я — Бэлка.

– Почему не «белочка»?

– Диминитивов не обожаю.

Ладная, подкрашенная блондинка, глаз – голубой, манеры свойские. Учится на шведском отделении университета, расположенном в античном тупичке сразу же за монастырем. Общежитие – там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более того – многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит «так». То самое и значит – там же и была завербована в эти самые, в шпионки.

Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил. Ну, не может же настоящая шпионка так вот выкладывать первому встречному всю конспирацию... Просто, должно быть, хотела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кстати, и удалось!

Нет, на следующую встречу притащила крохотный фотоаппаратик, явный диминитив, – не смогу ли я, мол, определить, испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом говорила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодолимо трудных зачётах на шведском отделении. Я ей – о предчувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезала на недели. Наконец, исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном костюме, сияет золотыми фиксами, и сразу – в койку:

– Расскажу всё потом...

– Никаких «потом», где ты, что ты?

– В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отдела. Командировку себе выбила, – думаешь, это легко с моей секретностью?

И тут я в её былое шпионство поверил, – начальницей секретного отдела за так просто не станешь, тем более на оружейном заводе. А в Туле – только такие. Ну, конспираторша, сколько военных тайн ты можешь выдать?

Нет, в Джеймсы Бонды я не годился, не получался из меня и путный технолог-механик – о последнем стали догадываться, к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по «Машинам и механизмам» Кирилову, чей бритый череп с нависшим лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор с пришепётом:

– Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестандартные гайки? Рабочие вас засмеют.

– А сколько их нужно?

– Чего – гаек? Рабочих?

– Нет, граней, конечно...

– Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете...

Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро – на «Насосах и компрессорах». К его экзамену я готовился один, а к переэкзаменовке – вдвоём с Блохом, тот же экзамен завалившим. Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох – четверку!

Бывали и обратные варианты. К физической химии меня натаскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов. Совсем недавно я как поэт вырос в её глазах, прочитав нервные и размашистые строфы из «Февраля на Таврической улице».

Каждый угол на этой уличке,

затвердившей его ненастье,

был обшарен глазами колючими...

Она дала им самую высшую оценку, на какую только была способна:

– Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.

Галочка Руби, 1956 г.

Натаскивала она меня упорно и сама на экзамен пошла раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподавательница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.

Выходит Галя – бледная, аж в зелень:

– Пара!

– Как?! Тебе – пара! Что ж тогда я получу? Минус-двойку?

– Иди, иди, ты получишь четвёрку.

Так оно и вышло. Русские фамилии получили четвёрки-пятёрки, еврейские – двойки-тройки. Ну, что было делать? Из протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведующему кафедрой.

А Нина Андреева преуспела, если не в физхимии, то в политике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталинистов...

С тяжёлым чувством накопленных неудач я встал в длиннющую очередь на поезда южного направления. Очередь пересекала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней, в бывшей Городской думе на Невском. Я пытался развлечь себя, сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбегались, в голове мелькали какие-то смутные сцены. Вот, например, — выгородка из того же зала, окна на Невский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье троллейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри жарко надышано, полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысеющий мужчина «весь в заграничном», одолевая голосом уличный шум, читает стихи, и дата подтверждает – сегодня второе января 1989 года. Прилетев накануне «с того света» и встретив Новый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном Фонде. «Впервые после десятилетнего отсутствия», – как объявил секретарь Фонда. Да и вообще, считай, такое – впервые в жизни. В передних рядах раздражённые возгласы, в задних – большой одобряж, а в целом – сосредоточенное изумление: «Неужели это все взаправду?» Я читаю «Русские терцины».

– Перестаньте издеваться, позорить Россию!

– Нет уж, раз я решился высказать самое главное, так хоть сажайте, хоть сегодня же высылайте из страны... Здесь ведь не только личные мысли. Это — психоанализ моего русского «мы».

А может быть, твердить ещё больней, –

да, мы рабы, рабыни и рабёнки,

достойные правителей, ей-ей.

Это – далёкое предчувствие...

А вот опять — воспоминание о евпаторийском лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в абрикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури. Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох красавицыных глаз на хвосте....

Путешествия во времени вперемежку с невнимательным чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась к кассе:

– Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?

Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент.

 Голос интеллигентный, хотя и сипловатый и немного грассирующий. Можно и отказать – вон сколько людей стоит позади, а вы, мол, без очереди... А можно и согласиться – в кассе действительно дают по два билета и случай мне предлагает попутчика.

– Хорошо. Давайте деньги.

– Вот вам без сдачи.

Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным приятелем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских более или менее литературно-богемных знакомств. В компаниях его звали просто Швейк.

Ещё в поезде начался наш книжный спор на извечные русские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов? Да русский ли только этот спор? А Гёте или Шиллер? И вообще – классицизм или романтизм? Швейк мёртво отстаивал идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подростка Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым образом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.

Зато он обучил меня множеству практических вещей, годных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти часов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмором боты «прощай молодость», причём, на размер больше: тепло и дешево, и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому совету я долго сопротивлялся, покуда он не посетил меня на Таврической и, скорей всего, нарочно оставил свои боты, и однажды в злобно-морозный день я их всё-таки надел да так и проходил в «ботах от Швейгольца» до конца зимы.

А на лето – в качестве пляжного костюма купи за 12 копеек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах они приобретут тугую элегантность!

Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце городка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамваев, но, видимо с утра зарядившись питательным супом, приходил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая голубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспективе самых крупных и самых дальних планов (я все ещё увлекался фотографией) – например, загорело-округлого плеча с белой полоской от вчерашней бретельки с невмещаемой и неохватной синью горизонта — всё это питало не хуже, чем утренний кулеш.

У Швейгольца было несколько вытянутое, «эль-грековских» пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился (и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера «Мой американский стиль плавания». Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир знает – чемпион по плаванью, приглашенный Голливудом на роль Тарзана!

Неужели – Тарзан? Пловец, сложённый, как Аполлон, но вдвое крупней своего мраморного образца! Я с воодушевлением стал следовать довольно странным заповедям героя нашего отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались: «Грудь работает в качестве киля». – «Ноги должны лишь поддерживать положение тела». – «Руки – это мотор. Но главное умение — не напрягать их, а расслаблять». «Вдох из подмышки». И так далее, похоже на «дыр бул щыл убещур».

Но на сегодня хватит плавательных наук, идём лучше исследовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его целебных грязях, недаром здесь столько костно-туберкулезных санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, песок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковыляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.

Наконец, они миновали, и мы идём вдоль побелённых стен из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама, ступает и держится, попросту сказать, грациозно. Она решается заговорить с нами:

– Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?

– Надеемся... Мы сами туда путь держим.

Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:

 – Володя Швейгольц, выпускник школы.

– Дима Бобышев, студент Техноложки.

– Оля Заботкина, балерина.

Потрясающе! И все трое — из одного города. Да, она бывала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные пыльные места, эти грязи – обычный профессиональный удел для многих балерин. Она живет у Курзала в доме отдыха. Да, я, возможно, могу зайти навестить её, но она ещё не знает, когда... Она так часто бывает занята. Завтра к тому же двухдневная экскурсия в Ялту.

Что это – вежливый отказ или робкая форма приглашения? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для процедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представляет никакого зрелища. Но ещё несколько лет мне было интересно следить за её яркой, но, увы, краткой сценической и экранной карьерой.

А вот ещё одно пляжное знакомство – солнечная девушка по имени, кажется, Света из Москвы. Во всяком случае, по фамилии Савельева, это точно. Да, Света Савельева звучит так, что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не только нас со Швейгольцем, но, кажется, и её саму. «Не Саломея, нет, соломинка скорей» – подошло бы к её облику в ту пору более всего, но этих стихов мы ещё не читали. Легко и сухо пахло от её волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой. Возможно, взгляд её наполняло удовольствие быть собой, скорее, чувствовать себя в восторженных аппетитах двух загорелых парней, но ответить им она была ещё не готова. Швейк проводил её с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от ворот поворот. Попробовал я – с чуть большим успехом. Прощаясь, почувствовал и запомнил её запах и вкус, лепет неясных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.

А через несколько лет от неё посыпались письма как продолжение того прощального лепета, многостранично исписанные красными чернилами. От красных букв пестрило в глазах, каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе, из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и, кажется, её) желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.

Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице. А мне её некуда даже было пригласить. Посидели у неё. Тётка как тётка. Поплакала. Уехала.

Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся корреспонденцию – что-то на выброс, что-то на хранение, а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка её писем, надо бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть, дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, другое, третье – и не верю глазам. Четвёртое, пятое – всё то же самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя наваливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за объяснение: красные чернила выцветают быстрее, чем память.

Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об уговоре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был находиться в это время с матерью Мариной Александровной, преподававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор – это где-то за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поездка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, загоняя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.

– Ничего, краденые цветы лучше растут, – говорил нам в утешение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном столе, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.

В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной, а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я опять взял его в попутчики.

В изнурённую жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше автобусов до утра не было. На такую роскошь, как бильярдный стол для ночлега, мы не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла полная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресци­ровала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающего асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой глины, сладкие выдохи медуницы и ночного табака.

Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь, вполголоса запев романс «Выхожу один я на дорогу...» Положим, не один, а вдвоём, и путь совсем не кремнистый, но звезда всё же заговорила со звездой, в небесах было и в самом деле «торжественно и чудно», и Лермонтов состоялся. Затем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложнейший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пути перешёл на фортепьянные импровизации нашего изумительного джазового гения Цфасмана.

Мой приятель и спутник, одарённый не только музыкально, но, как утверждал он, и математически, всё-таки кончил плохо: он стал убийцей. Да, убийцей, и об этом я расскажу позже.

Итак, мы ещё затемно входили в Мисхор.

Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пуская нас, однако, внутрь.

– Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоём...

Рейн и Бобышев в Симеизе, 1955 г.

В глубине постройки послышались властные модуляции женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с двумя одеялами. Утро мы встретили, лёжа на земле в парке, головами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море с торчащими из воды скалами.

– А где же Мисхор?

– Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости. На днях, например, был Козловский. Подплыл сажонками вон к тому камню, взобрался на него и спел: «Плыви, мой чёлн, по воле волн».

– Сажонки... При чём же здесь чёлн?

– Ну что ты хочешь от тенора!

– Кстати о сажонках... Вот этот молодой человек обучает меня американскому стилю плавания по методу Джонни Вейсмюллера. Как, ты не знаешь, кто такой Вейсмюллер?..

За день мы прошли и проехали по основным красотам и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Ласточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин геройский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному парку, где наш путь пересёк павлиний выводок, и заключили прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе. Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати для фотографирования. Я привёз с собой камеру и выстраивал сложные игровые композиции на скалах – например, «Дедал и Икар», а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал от падения.

Турнир поэтов

«Технически» Рейн был старше меня всего на три с половиной месяца, но его день рождения приходился на самый конец декабря предыдущего года, и это «старило» его на целый год – обстоятельство для юных компаний заметное.

Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками, всё же признавал его старшинство.

Сначала – оговорки: мы поступили в институт день в день, в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во время тех же экзаменов, знали не только слабинки один другого, но и неблаговидности, и это нормально, из этого складываются отношения однокашников.

Делала его старше какая-то изначальная ненаивность, какой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только отделивший его от остальных, «неопытных», но и позволивший ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Это, впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял себе пожертвовать ни единым пустяком – ни ради дружбы, ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удовольствия.

Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только своей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича, Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это демонстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сообщал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь – факты, тексты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.

А самое главное – к нашему знакомству он в основном уже сложился как поэт. В самиздатский сборник «Анилин», составленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи 53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убедительно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она – из высокопородных, вся в спектре «От романтиков до сюрреалистов» Бенедикта Лившица плюс наши авангардисты-романтики двадцатых годов. Но – ни одного «партийного» звука! Язык её если не вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой, – смыслы перевёрнуты:

У зеркал хорошая память,

там, за ртутью – злоба и корысть.

Патетический ужас губами

собирается в сыпкие горсти.

Вылом скул по гравюрам узкий,

киновари налет пожарный...

Казалось бы, что есть в мире беспамятней, чем зеркало? Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает подспудное: корысть (ударение ставится на колени перед рифмой), ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистически раскрашенных метафор – Рейн знает толк в новейшей живописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил), она джазово, свингово музыкальна. Она и патетична. Но дороже всего это:

Жизнь сквозь стих – светло и жестоко.

Это действительно бесценно – сказано так рано и подтверждено всей протяженностью возраста. «Поэзия и Правда» – так я назвал бы свою запоздалую рецензию.

Как раз когда писались эти стихи (и поэма «Лирическая вертикаль», и поэма «Рембо»), Рейн разузнал о готовящемся турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который был представлен всего одним, и то хитроватым, лицом Евгения Лисовского. Кто он – поэт? Не слыхал о таком... «Специалист по стихам». Рейн и тут всё уже знал:

– Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб Семёнов.

В институте ко мне подбежал встревоженный Найман:

– Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!     

– Прости, так уж вышло... Ты ещё успеваешь. Вот адрес...

17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий дебют. Актовый зал Политехника – огромный, не хуже чем в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников – это уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал ещё кого-нибудь послушать, не считая просто публики, которой позарез нужны стихи и поэты!

На сцене сидели соведущие Глеб Семёнов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над которой уже идёт работа, и, если некоторые из участников смотра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без обиды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные листы. Список участников в порядке их выступления...

Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман – во втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал! И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим возрастом и делом, в остальном все разительно отличались внешностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.

В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой постарше, поопытней и выступал не впервые.

Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу. Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул, но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, трудном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.

Владимир Британишский с иконным лицом и в горняцкой тужурке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно отмерил порцию общественной честности. Рифмы – отточенные, аплодисменты ему – осторожные.

Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бормотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняцко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие...

Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семёнов, давший всему этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть не влюбленно на Агеева, на-равных и с уважением на Британишского, с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хорошо выполненное изделие, но это ещё далеко не вся его «продукция». Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным шагом: Гладкая, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.

После деревенских и демократических серьёзов белобрысый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих настояще-студенческих виршей – зачеты, влюблённости, юмор. Аплодисменты!

Странно, что филологи-универсанты представлены так слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в никуда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто «Отрывки из ненаписанной поэмы». Оказалось впоследствии, что и в самом деле он её не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи Красильникова...

Но вот выступает Рейн: «Рабочий дождь в понедельник». Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая. Кричит, бушуя:

Он бил цветы в яичных кадках,

он фортки взламывал, ревя...

Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь и есть: поэт – только о себе... Но – для кого?

... для железа и бетона

заброшенных в восторге рук.

В зале – нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Скорей, пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не понял. А в общем – недоумевая, но заметили!

Александр Кушнер, как объявлено, – будущий педагог. Голос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голосом:

Поэтов любыми путями

сживали с недоброй земли

за то, что с земными властями

ужиться они не могли.

Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени Мандельштама и Павла Васильева, ещё неисчислимо многих, замученных этой бесчеловечной властью... Нет, его стихи, оказывается, не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть, не эта, советская, а та, царская, которую критиковать и можно, и похвально. Но либеральный намёк всё-таки доходит. Умён, и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.

Но это уже второе отделение, а я выступал в первом.

– Дмитрий Бобышев, будущий технолог, — объявляет Лисовский.

– Ну при чем тут технолог? – думаю я раздражённо. – Что я, курсовую работу сдаю?

Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и деревенскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называется довольно шаблонно: «Рождение песни», но так надо, потому что вставка и есть песня, а город и природа – это два начала, необходимые для её рождения. Что-то вроде мужского и женского, если хотите, только не так буквально. Город описывается возбуждённо-эйфорически, природа – горестно и элегически. Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, материал-то есть, но – сырой... Слушают хорошо, отдельные образы нравятся даже больше, чем целое.

Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, комплименты, укоры. Младший Штейнберг (который Шурка и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, собранные у публики. Вот, оказывается, кто я: «убогий декадент», «интересный поэт», «футурист» и даже «певец космоса».

А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная газета (когда успели?): громадные шаржи, да ещё и с эпиграммами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:

Рейн читал, забыв про негу,

хоть звучал немного в нос.

Он талантлив, как телега,

а работал, как насос.

А это – неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста, но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки – строчки вроде мои:

Троллейбусы, как стадо мастодонтов,

идущее к Неве на водопой...

Мол, смешно и так, не надо и пародировать... Тут же дошёл и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь шаржей было намного меньше, чем участников.

«Будущий технолог» Найман выступил после перерыва, и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбился в самом начале, остальное скомкал.

Внимание зала переключилось на литературный роман, разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная девица по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехнической академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфическое:

Хочется взять пальцами за подбородок,

заглянуть в опечаленные глаза,

такие пронзительно-чёрные,

погладить волосы, как крыло вороново,

и близко-близко наклонившись, сказать:

 «Мальчик, не будем спорить с природой,

это не под силу ни тебе, ни мне...»

Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайнштейн, тоже из Лесотехнической... Вышел миниатюрный юноша, хорошенький, как на поздравительной открытке. «Это он, это он», – прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки ярко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло, голос едва слышен, а в стихах – ни слова о любви, но зато – о природе.

Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какие-то девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание было переполнено впечатлениями вечера, и в основном я осваивал факт состоявшегося события, перейдённого рубежа и той жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за ним.                                            

И в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая известной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга, в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не прочитал. Для нас она началась не с доклада Хрущева на ХХ съезде их партии, а вот с этого вечера, и закончилась не падением партийного властелина, а значительно раньше, когда он танками подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть продлилась эта либеральная эпоха всего один год.

1956 год

Перемены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неясные экстазы и предчувствия необычного поприща получили наконец первое подтверждение.

Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой заводилась на огороженных прежде территориях, появились и выходцы из-за колючей проволоки, из мёрзлой тундры партийно-советских, чекистско-кагэбэшных, называемых сталинскими, лагерей. Выходцы были битые, ученные этим битьем, и вели себя крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвоевывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию, либо тихую неответственную должность. Литераторы – в литературе: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский стал одним из редакторов в «Совписе» (о книге нечего и думать), а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении «Промки», гуда мне было самое место захаживать.

Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забавностью своего появления. В городе, помимо литературных кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и симпатичные компании литераторов нашего возраста, да и мы трое сами образовывали такую компанию. Завязывались знакомства.

Вот появился ироничный атлет Илья Авербах – медик, театрал, пишет стихи. Привёл Додика Шраера, тоже медика, тоже стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты старшего друга.

Сергей Вольф читал свою джазовую сказку «Колыбельная Птичьего острова», заворожил всех свинговым ритмом фраз.

Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Тихий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными. Ну и что? А кому-то ещё они понравились даже очень. Вот он снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкновенное.

– Ну так скажите!

– Это – не по телефону...

С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, действительно сенсация – письмо от Пастернака! Как же получилось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?

– Да совсем не знакомы! Но лето я проводил под Москвой, где подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в добрую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта минута нашлась.

– Потрясающе... А почерк-то, почерк!

Почерк торопливый, романтический: перекладины букв летят, отставая от мчащегося мыслечувства. Читаю. Письмо большое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось оно не в добрую минуту, а, скорее, в задорную, и суть его вот в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что, по идее, само это письмо могло бы стать рекомендацией не то что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а, споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших и разных, высказывался против массового производства поэтов. Он обосновывал это тем, что всё множество стихотворцев занимается заведомо ложным делом, наподобие средневековых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противоположное, подлинное и насущное. Какую именно «химию» он считал этим истинным делом, он не пояснял, но самого себя, со всеми ранними книгами, относил к такой «алхимии», от которой теперь с горечью отрекался.

И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали свои недоумения. Какое-то звено контакта с гением отсутствовало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям. Рейн, например, всё объяснял эксцентричностью мастера, но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со «Стихами из романа», а позднее и с самим «Доктором Живаго». Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопоставлял произвол художественного творчества целенаправленности творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей ещё не созрели. Поздней, однако, мы узнали другое: некое простодушное лукавство, невольно возникавшее в письме мастера. Отговаривая Вайнштейна от Литинститута, он в то же время противоречил себе и давал туда же рекомендацию дочери Ивинской. Увы!

Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его бывшего завода пахучую пушистую ель, всё семейство село за овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносолами, горячий пирог с рисом и фаршем. В нём запечён гривенник. Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по числу сидящих домочадцев:

– Выбирайте: у кого будет счастливый кусок, тому удача!

Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят. Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно достаётся детям. А мне она так нужна! О!! Я чуть не сломал себе зуб... Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом году – мой!

Год и в самом деле выдался поначалу удачным.

Всё чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном отправляемся на какие-либо литературные затеи, которых в городе происходит всё больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО, чтения стихов на дому... Или просмотр заграничного фильма, какой-нибудь «Пепел и алмаз» со Збигневым Цибульским... Или чей-нибудь день рождения – неважно, если не знаешь виновницу торжества, – важно, что можно хорошо угоститься!

Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии Художеств. Мы даже в расширенном составе – нас уверенно привел туда Серёжа Вольф. Он длинный, пластичный, весело-циничный, с глазами как у Джеймса Бонда, голова при этом трясётся, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где только что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но кого-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то – остатки торта в картонной коробке. Варварски, из горла, руками...

А теперь – танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли! Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.

One o'clock, two o'clock,

Three o'clock rock!

Он её откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пятерни остаются на белом платье девушки.

Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетающейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно «на автопилоте». И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на него, читает мне вслух:

Видели Саянова трезвого, не пьяного?

Трезвого, не пьяного? Значит, не Саянова.

Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьянчуге:

– Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши ранние книги: «Фартовые годы», «Олёкма»... Как вы писали! А теперь что?!

Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя «автопилоту», сворачивает на канал Грибоедова по направлению к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления...

– Дайте пять рублей! – неожиданно требует Рейн.

– Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос, сколько хотите...

Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру одну «казбечину». Рейн – целую горсть, хоть и не курит. Суёт мне в карман, когда Саянов удаляется:

– Кури, куряка!

А это – в кружке Глеба Семёнова: выступает Сергей Спасский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо, сложение хрупкое. Седая чёлка под Пастернака. Он с ним и дружил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи. Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы с Рейном похищаем Спасского у горняков, идём его провожать вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи. Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар, Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму «Рембо».

Программа девственниц с клеймом на ягодице –                      

«А. Р.» — такое же, как под столбцами рифм...

Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: «Виноват!» Скрылся.

Есть медь и олово – из них получат бронзу.                         

Есть время и стихи – они не предадут.

Я читаю «Рождение песни», потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в «Совпис», а там посмотрим... Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): «Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский». Все перепутал! Как я отдам её теперь владельцу?

Нет, это я утрирую. Конечно, Спасский вписал «и Дмитрию Бобышеву», и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось вернуть владельцу. Я скучал без неё — там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, её хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа – штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1944 году, в год её выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелёвана в 50-м году, когда автор её сидел в местах отдалённых, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 78-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И – как я?

А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы ждали, мы были у Спасского в кабинете над «Домом Книги». Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?

Вот – Глеб Семёнов, который, конечно, Сергеевич, но мы зовём его за глаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую, полународную выставку мексиканской графики в Доме писателя, и он – там. Нас интересует новаторство, его – народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он всё же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня даже определённей, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец, Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и – уезжает.

И я читаю в Горном:

Раз навсегда плюнувши...

Геологи, «гвардейцы Глеб-Семёновского полка», как они себя называют, недоверчиво слушают:

...Шатались мы, мудрые юноши...

...проклятое статус-кво.

Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: «Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и «мудрых юношей», с этим статусом несогласных». Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить своё.

Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: «Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева». Спасибо, Женя, – вернувшись домой, я запишу это и запомню на всю жизнь. Помни и ты свои слова.

Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.

Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобождён. Человечность нужна, человечность, и не как чувствую «я», а как чувствует «другой», вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах – будет и в обществе.

Тако он верил.

В обществе между тем происходила тихая революция. «Секретный» доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание не смог попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими – как колоссальная провокация, и их заботой стало «не засветиться». Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку – партийный), но всё же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь – наши жизни!

Исчезли усатые портреты вождя. Но остались, и даже размножились изображения основателя. Округлости черепа делали его еще более монументальным – мол, на века! Но, как жучки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал вернуться к «ленинским нормам социалистической морали», а анекдотец ехидно цитировал: «Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!» Партийно-чекистский барбос ворочал на все это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, поводил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.

В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали повсюду, как из-под земли. 15 марта в университетском кружке обсуждался Владимир Уфлянд, гриппозный и забавный. Каламбурные рифмы расцвечивали его карнавальную маску советского колобка, из-под которой лукавилась круглой выпечки ироническая улыбка:

Я вылеплен не из такого теста,

чтоб понимать мелодию без текста.

Комсомольские лидеры просто набросились на него: «В поэзии должна быть партийность, идейность, народность...» «И ещё – классовость», – подсказал Илья Фоняков. Интеллектуалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: «Есть у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народность!» Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычками ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.

Хороший Уфлянд, 1956 г.

Молодёжных гениев появилось так много, что писательское начальство вынуждено было, хотя бы для учёта, если не для эшелонирования, объявить Конференцию молодых литераторов Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля. Трёхдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова официально освобождали от работы или занятий. Авторы были распределены по семинарам к «мастерам» Н. Брауну, Н. Грудининой – в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиотеку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Шефнеру, за компанию с университетскими взаимными антиподами – Лившицем и Фоняковым. Лёша Лившиц тоже, оказывается, пишет... Интересно, как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую поездку всем факультетом:

А на пятую ночь, на пятую,

вопреки паровозной возне,

поезд въехал в Ясиноватую

и задумал остаться в ней.

Мастера начали анализировать, обсуждать. «Вопреки паровозной возне» звучит очень уж по-пастернаковски, зато остальное – как у Дмитрия Кедрина. «Дмитрий Кедрин, Дмитрий Кедрин», – заговорили участники семинара. Зашедший поддержать своего протеже Миха Красильников заметил распевно:

– Кедрин – поэт ма-а-ленький, как мошонка у мышонка.

И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.

Карпаты

Гуцульский посёлок Ясиня. Бурлящая Тисса, стремящаяся как можно скорее впасть в Дунай. Краснобревенчатые терема турбазы, окружённые голубоватыми пихтами, травянистые склоны гор с хвойной полосой вверху. Выше – опять трава: полонины. Туда мы и намечаем свой путь назавтра.

Карпаты, 1956 г.

Мы – это два ленинградских поэта, Евгений Рейн и я, приехавшие сюда по путёвке, чтобы отправиться в поход по этой дикой части Европы, а с нами ещё около дюжины разношёрстной молодежи, наших попутчиков. Да кудреватый самоуверенный парень из Львовского педучилища. Спортивный разряд по туризму. Подрабатывает проводником.

Сегодня день Ивана Купалы, гуцулы спускаются с полонин, собираются выше посёлка у костров. Белые рубашки и блузки, тёмные свитки-безрукавки на мужчинах, узорные передники на женщинах. И это не смотр самодеятельности – так они нарядились для себя.

В это время на турбазе происходит возня и ажиотаж: проводник распределяет рюкзаки, палатки и одеяла. Пока я глазел на гуцулов, мое одеяло куда-то делось. Где моё одеяло?

– Ничего не знаю. Я его выдал под вашу ответственность. Придется вам заплатить 20 рублей.

– Как же так? У меня украли, и я ещё должен платить! Куда ж оно могло деться?

– Почем я знаю? Может, вы его успели продать...

– Ах, так?! Где директор турбазы?

– Сегодня суббота, директора нет.

– Женя!

Я гляжу на моего громогласного друга в надежде на его могучую поддержку, но он, как-то линяя на глазах, помалкивает, скромничает, сникает. Да-а... Отказаться от похода? Остаться до понедельника, чтобы разобраться с начальством? Жулик-проводник всё равно уйдёт с группой. Боюсь, что и мой друг – с ними. К тому же наши вещи и паспорта уже отправлены грузовиком в Мукачево, конечный пункт. Значит, надо идти.

Бобышев и Рейн с проводником на Карпатах, 1956 г.

И вот мы карабкаемся по каменистому ложу ручья, таща на себе поклажу, перешагиваем через поваленные стволы деревьев, ступаем по валунам, забираясь всё выше и выше в горы. Скальными кручами вдали завиднелась Говерла. Но она – для альпинистов. Мы же, туристы, идем на отлогие полонины.

Вот мы их и достигли. По существу, это плавные травянистые холмы, только на большой высоте, о которой дают знать виды и дали, виды и дали, а также головокружительные каменистые обрывы, у одного из которых мы устроили привал. Рейн сбросил рюкзак, остановился, не на шутку задыхаясь.

– Что с тобой?

– Астма...

– Надо же, как у Багрицкого! – восхитился я.

Проводник тем временем рассказывал об альпийских лугах, о горной растительности:

– Здесь растут эдельвейсы. По гуцульской легенде, если подаришь этот цветок девушке, она никогда тебя не разлюбит.

Но эдельвейсы растут на кручах. В поисках популярности проводник наш лезет туда и вскоре дарит нашим девушкам по цветку. Ни одна не отказывается. Вид у многозначительного цветка не очень казистый: серо-серебристые толстые лепестки с ворсом. Теперь я знаю, как он выглядит!

– Нельзя туда! Непрофессионалам запрещено! – кричит на меня проводник, но уже поздно.

Я карабкаюсь по каменистым уступам. А вот и эдельвейс! И ещё один, и ещё. Чуть дальше я вижу целый пучок серебристых звёздочек. Можно дотянуться, но надо соблюдать правило альпинистов и всегда опираться на три точки. Я его нарушаю, и сразу же следует наказание: камень вываливается из-под опорной ноги. Я повисаю, двумя руками схватившись за дернистый выступ. Но дёрн этот ползет! Две секунды жизни остаются мне для решения. Ногой я дотягиваюсь до какой-то ступени и отталкиваюсь руками от выступа, на секунду положившись лишь на одну-единственную опору – ступень. Она выдерживает, и я спасён. С эдельвейсами, торчащими из кармана штормовки, я выбираюсь на безопасное место. Теперь мы с Рейном всматриваемся в глубину кручи, из которой я вылез.

– Да, это была бы амба! – заключаем мы оба.

Весь день я находился в эйфории. Спускаясь и поднимаясь, мы шли по плавному травянистому хребту. Облака переваливались через него, то погружая нас в мокрую непроницаемую взвесь, то вдруг обнаруживая пронзительную бесконечность горизонта, светлую зелень полонин с белыми россыпями овечьих стад, тёмную зелень лесов и голубизну дальних гор. На подъёмах я шёл, подпрыгивая, впереди проводника, на спусках сбрасывал поклажу и, подпихивая надоевшую тяжесть ногами, катил её вниз. Проводник не делал мне замечаний, но, когда другие стали следовать дурному примеру, отчитал их за порчу казенных рюкзаков.

Рейн в это время то задыхался, то бормотал что-то в прострации, а у костра на ночлеге вдруг прочитал мне следующее:

Укрываясь брезентовой полостью,

эдельвейс видел весь я, полностью.

Не мощами в ужасных гербариях, –

размещаясь и вой перебарывая...

... Вылез Бобышев, напугав.

Тихий, сам живой.

А в руках – табунок замшевый.

Говорили, горло мамой прополаскивая:

– Ну там, что там, ничего там, будь поласковее.

И пошли. Положи

стадо эдельвейсово.

Горы, травы. Сны большие.

Дальше – весело.

Нигде позже он не публиковал этих стихов, и я их цитирую так, как запомнил. Только пропустил самое главное: описание кручи и строение цветка. А дальше действительно было весело: с полонин мы стали спускаться на уровень лесов и наконец вышли к очаровательному озеру Синевир, где был объявлен не только ночлег, но и днёвка. Весь следующий день мы купались до одури, к нам прибились в компанию две простушки-москвички и бакинский житель Гуревич, намекавший со сложным акцентом, что и он не чужд литературе.

– Что там в столицах делается? – допытывался он.

Что делается? Новые имена появляются. Леонид Мартынов, например. Явный хлебниковец. «Вода благоволила литься», – разве вода эта не из Велимирова колодца? Ну, положим, Мартынов – это не совсем новое имя: надо знать «Лукоморье», вышедшее ещё до его посадки. А вот Борис Слуцкий – кто о нём раньше слыхал? Хотя и не молод: фронтовик. Совсем недавно (неужели вы не читали?) Илья Эренбург написал о нём в «Литературке» хвалебную статью, представил его читателям, там же была помещена подборка. И, что самое удивительное, – стихи его действительно сильные!

– Политрук, он и есть политрук, – вдруг возразил Рейн. – Давайте-ка лучше сами письмо Эренбургу напишем.

«Синевирцы» стали сочинять послание (в стихах) московскому султану. Я начал подбрасывать рифмы: «Синевир – усынови», «лязгая – дрязгами»...

– Не по делу, – отклонил их Рейн.

– «Лузгая – Слуцкого».

– Это годится.

Гуревич следил с открытым ртом за нарождением шедевра:

... И мы просим Илью Григорьевича

написать про них и про Гуревича.

Лучше случка с овечьим пузиком,

чем соития тусклого Слуцкого,

перепуганного эренбурканьем.

Гуревич тихо лопнул и с тех пор в жизни не попадался.

Поход закончился в Мукачеве, где при этом всплыло паршивое «одеяльное дело».

– С вас причитается еще 20 рублей за пропажу одеяла.

– Да я... Да вы знаете... Это ж абсурд!

– Платите, иначе паспорт не получите.

Денег катастрофически не было. Занять у Рейна? А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? Оставались Бобышевы, которые в то лето все отправились на родину Василия Константиновича в город Дмитриев Курской области.

На последние копейки послал телеграмму: «ПРОПАЛО ОДЕЯЛО ТЕЛЕГРАФЬТЕ ТРИДЦАТЬ».

Потом меня мать корила за слово «телеграфьте» – разве так пишут? Да, именно так требует этот изысканный жанр! В ожидании перевода мы по корешкам путёвок ночевали на турбазе. Съездили на экскурсию в Ужгород, побывали в крепости и в музее, где Рейн сфотографировал меня в доспехах. Целыми днями шлялись по городку, от которого в памяти остались лишь вывески: «Перукарня», «Идальня», «Взуття», словно все жители только и делали, что брились, ели и обувались. Впрочем, «идальни» оказались дешёвыми и вкусными: можно было заказать суп и умять с ним буханку свежего хлеба. А потом – пойти бродить по базару с раскрытыми ножами и «пробовать» у торговок, отрезая у одной полгруши, у другой – кус арбуза...

Получив перевод, я выкупил паспорт, и мы решили съездить автобусом до Львова с остановками где заблагорассудится, а оттуда поездом – домой через Москву. На прощанье с уже надоевшим Мукачевом Рейн учудил, рисуясь передо мной, выходку: украл две свечи под носом у продавца в москательной лавке, символически «отплатив» этой местности за моё одеяло. Я был в восхищении и ужасе от его дерзости. Но, может быть, мне не примстились однажды выдохнутые им три слова: «Я был вор». Чтобы не отставать от приятеля, и я тоже схватил с прилавка две стеариновые свечки.

Через час автобус нас уносил, петляя, от скальных россыпей к долинным дубравам, и, увидев несколько изб между отягощенных плодами деревьев, зеленоструйный поток и дорожную стрелку «Свалява 8 км», мы попросили нас высадить.

В первой же избе, дружелюбный и гостеприимный Венс Которба принял нас, отведя для гостей горницу с двумя перинными кроватями по углам. Между ними стоял длинный дощатый стол для трапезы и письма. Пахло сухим деревом и яблоками. Венс, чешский парень, рассказал свою историю: он влюбился в мадьярскую девчонку, живущую здесь, и из своей деревни, пересекая не одну границу, ходил к ней на свиданки, да ещё во время войны. Чего только не было! Осели всё-таки здесь. Настрогали детишек, которые в это время ползали по двору кверху грязными попами. В общем, живите, гости дорогие, с дороги угостим вас кукурузой, а дальше что Бог вам пошлёт!

Питаясь ежевикой и сливами, мы прожили там дней пять: бродили, дивясь, по буковым гладкоствольным рощам, спускались к ручью и отмякали от горных напрягов и восхождений. Вечером зажигали ворованные свечи, и каждый что-то писал. Рейн о тумане, который, по существу, был облаком, а я о буках, помня дедово уважение к их древесине. Наконец сорвались в путь дальше. Миляга Венс не взял с гостей ничего, и мы вышли ждать попутку у того же дорожного знака.

Московские знаменитости

Машина, остановленная Рейном, оказалась грузовиком-лесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине, любезно предложил нам ехать на брёвнах, – правда, за бесплатно. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуждой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спилам, пока наконец не въехали во Львов.

Прелестный город, старомодно элегантный, составлял контраст мятой пропылённости наших одежд. В своём провинциальном виде и статусе Львов сохранял столичное достоинство – это было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу – поэту, а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но пора на вокзал.

В Москве жили все литературные знаменитости – и официальные, и те, что «по гамбургскому счету», последние нас и интересовали. Рейн поселился у своих родичей, я – у своих, но не у Ивановых на Кутузовском, как прежде, а у Зубковских на Соколе в генеральском доме, – братец Сергей недавно женился и съехал оттуда, освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баковке, где семейства обеих сестер – Лиды и Тали – снимали дачу.

В один тёплый дождливый день я, накинув полковничью плащ-палатку дяди Лёни прямо на футболку и трусы, отправился разведать дорогу в Переделкино и пошёл себе мимо баковских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то запруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг оказался у ворот к Дому творчества.

Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортивному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям, я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой, обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.

Пришлось представиться, как есть. Дама нас оставила вдвоём, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недоумением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид, я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же, узнаваемый из тысяч, мужественно-исступленный профиль, чёрные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые назад, – знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва уловимая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой лодыжке ноги... А голос – роскошный, даже несколько показной.

Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил его поэзию, – не только знаменитую «Балладу о ветре» или «Мужество и нетерпенье вечно мучили меня» – образы, кстати, объяснившие мне собственные отношения с подругами, но и любовные, нежные и даже трогательные стихи...

– Какие же именно?

– Ну, например: «Стоит голубая погода, такая погода стоит, что хочется плакать об августе и слышать шаги твои»... Или: «Девочке медведя подарили»...

– А-а...

– И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сборника «Жизнь», образующие новую линию. Так сказать, линию «Жизни»...

Мастер был этим замечанием очень доволен и сказал, что он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту «линию жизни», если хотите. Название сборника, впрочем, «Середина века». А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь своё. И я стал читать. Когда я закончил, он сказал:

– Ну, что ж. «На срезе тяжелого холма» – это хорошо. «Жизнь есть способ передвижения белковых тел» – это выражено смело. Может быть, даже нагло. А «лучики ромашек» – это, извините, «лучек и рюмашек». Но вы пришлите мне тексты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.

Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонившись с Рейном, я назавтра привёл его к Луговскому. Глубоким низким голосом мастер читал нам поэму из «Середины жизни» (так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбардировке Лондона. Образы были видимыми и резкими, но напоминали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое оператором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих ностальгических баллад о былом.

Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, добавив кинематографических красок к скупому сообщению: поэт умер внезапно – шел купаться в море и упал лицом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн написал в «Японском море»:

Всякие смерти, и дивная смерть Луговского...

«Дивная» – от придуманных мною цветущих опунций и колючек, вонзившихся в мёртвое лицо поэта.

А когда мы вышли от Луговского, стоял белый день, и Рейн предложил навестить ещё одну поэтическую легенду – Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там же, в Переделкине, на даче. Сказано – сделано. Нас впустили в дом, и крупная энергичная женщина («Абрабарчук, его муза», – шепотом пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом – принять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гостиную, где на диване возлежал простуженный мастер.

– Илья Львович! Мы ленинградские студенты... – стало само собой произноситься затверженное приветствие.

Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Ещё более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его книги – «Пушторг» был не последним приобретением. Что он пишет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожаловался на критику – та его замалчивает, он чувствует себя виолончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Театры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию «Орла на плече носящий» – героическое им сейчас не подходит. О нашей любимой «Улялаевщине» не говорили – уж очень он её испортил в поздних редакциях. Зато – об «Охоте на тигра». И о «Севастополе» – какой там есть могучий рефрен: «Домашний ворон с синими глазами». Такое – именно надо придумать!

Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он выразился как-то для нас непонятно:

– Конечно, талант, и ещё какой! Но он же как леший – сидит у себя и ухает из колодца. Этот его роман... Знаете, есть такой червь, который с собой совокупляется...

Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на камине – это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды Парижа, театральные фантазии... Её муж отвезёт нас на машине в Москву — электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас нужно как следует накормить.

Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.

Крупный поэт, вертевший словами, как силач – гирями, истинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его «зашикала» критика? Партийные стервецы! Но и братья-писатели друг на друга ножи точат... Его суждения о Пастернаке тоже, скорее всего, издержки поэтической ревности или неизвестных нам дрязг. И всё-таки он знал, что молодые поэты должны быть непременно голодными: яичница была грандиозна! Настолько, что мы оба запомнили её на всю жизнь, только Рейн, к моему изумлению, перенес её в воспоминаниях на кухню к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!

А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с большой буквы Юрием Олешей – тем более что они оба жили в Лаврушинском переулке на той же лестнице писательского дома. Лифтёрша, в точности такая, как на Таврической, остановила нас своей малой, но ухватистой властью:

– Вам к кому?

– К Юрию Карловичу.

– Нету.

– К Борису Леонидовичу.

– Нету. Отдыхают в Крыму.

Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? С утра – и никого нет. Ну конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у которого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть, в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвращаемся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх – к Олеше. Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате, с чертами мелкими, но точно набросанными на её лице колонковой кистью Конашевича, – Суок! Пропускает нас в кабинет:

– Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.

Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений журналов – в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку: рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени. Вчера мы познакомились с ним в «Национале», куда я входил не без робости – место было шикарным, но обстановка в зале оказалась нисколько не натянутой. Мастер был весел и нас вычислил сразу:

– От вас приезжал этот, как его, Вольф.

– А, Серёжа! Ну, как он вам понравился?

– Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там? «Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет».

– Мы хотели бы почитать вам стихи.

– Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите завтра ко мне, поговорим.

– В какое время?

– В восемь утра!

В восемь утра? Что это – чудачество или шутка подгулявшего автора «Трех толстяков». Мы специально тянули до девяти, а потом ещё эта лифтёрша...

– Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое место.

Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.

Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том, что его близкие называли «аргентинским», в белой рубашке, с повязанным галстуком и седой чёлкой на лбу. Сам! Свежее, почти моложавое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.

– Борис Леонидович! Мы – студенты из Ленинграда. Были в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.

Рейн единым духом взлетел на два марша вверх и вот уже стоит рядом. Представляю его и себя.

– Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.

Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки, кушетка.

– Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.

Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно, с прихромом. А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как раз «Улялаевщина». И – с его пометками. Смотри, Женя! И я, как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.

– Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!

– Да я же шучу!

В узком коридоре загрохотали стулья. Внёс их, расставил, рассадил нас. Чем он может нам служить? Читать ему свои стихи было нелепо – всё равно, что утомлять мадонну фотографиями своих младенцев, – подхватываю я более позднее выражение Комы Иванова. Все собственные находки заранее казались вялыми, вымученными по сравнению с его «Ужасный! – Капнет и вслушается...», не говоря об искрометном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли он увидеть «Близнец в тучах», первый сборник стихов Пастернака.

– К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра, – загадочно ответил автор.

Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его новых стихов циркулируют какими-то своими путями. Да, подтвердил я, «Свеча», «Рождественская звезда», «Гамлет» передаются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.

– Хорошо, – сказал он. – У меня есть какое-то время поговорить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов, но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получаса должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда мне придется с вами расстаться.

– А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас стричь? – спросил Рейн.

– Что вы, я ведь не Анатоль Франс.

И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричневым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего сосуда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих ранних образах и книгах как о прискорбной ошибке, о которой он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхимии, которому он был привержен издавна и по-пустому.

Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность «Сестры моей – жизни» – ложна, то что же тогда подлинно?

Он сказал, что недавно закончил роман, где, может быть, я найду ответ на мои вопросы. Но для того, чтобы эта книга была напечатана, многое зависит от общей обстановки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чём есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о предмете. О чём этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его поколение: о революции, о Гражданской войне и даже о Второй мировой, а не только о лагерях. Можно сказать – вовсе нет, хотя есть некоторые касательства этой темы...

Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который показался мне неуместным:

– Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?

«Да вот же он перед тобой», – напрашивался мой безмолвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьёз:

– Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.

Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикмахер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей сложности около сорока минут.

Газета «Культура»

Противоречивая хрущевская «оттепель», разыгравшаяся особенно в тёплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во всем, начиная с фигуры самого «освободителя». Действительно, одних он освобождал, закабаляя при этом других, а ещё третьих, как, например, нас, молодёжь того времени, провоцировал и обманывал.

Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью, он казался подобием Санчо Пансы. Особенно усилилось это сходство, когда он выбрал себе партнёром дряхлого и козлобородого Булганина, только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоём они были в тот год летом в Питере, отметив странно некруглый юбилей основания города и прокатившись по его проспектам в открытой машине. Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, ещё большие толпы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской притёртым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по сторонам глазами, одна из них объявила подружке:

– Ой, какой он противный. Я бы с ним не легла.

– И я. А с Булганиным легла бы.

Не желая тесниться, я выбрался из толпы. Похоже, что выпустив сотни тысяч (думаю, всё же не миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет, на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консерваторы, перестроившись, рявкали здравицу «дорогому Никите Сергеевичу», но мёртво стояли на своём. Остальные пребывали в состоянии конфуза и недоумения.

Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дождался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цензуру на повороте. Разрешёнными только для них смелостями поражали Евтушенко и Вознесенский, один – политическими, другой – авангардистскими, но и они, когда надо, клялись революцией, Лениным и Советами.

А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг открыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать, а тех, кто всё-таки собрался на дискуссию, трепали и даже исключали из институтов. В киосках появились невиданно пёстрые обложки – журнал «Польша» начинял их дерзостями в двойном пересказе с французского: «Нет искусства без деформации!» – поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым весёлым бараком в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вывеской бескомпромиссного инакомыслия.

С полускандалом прошло несанкционированное эстрадное представление «Весна в ЛЭТИ», половина из участников которого потом стала профессионалами в развлекательной индустрии. «ЛЭТИ» напомнило мне о былых амбициях: и я бы там, наверное, участвовал... Однако и в Техноложке затевалось нечто – шла самая настоящая предвыборная кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кандидаты, происходили потешные дебаты, в которых зарабатывалась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб Зеликсон прославился математической шуткой, простой и совершенной, как «Курочка Ряба».

– Почему пятью пять – двадцать пять, шестью шесть – тридцать шесть, в то время как семью семь – уже сорок девять?

Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание «в то время как»...

«Выберем достойных» – под таким, конечно же, ироническим заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу репетиций сочинялась самими актёрами. Тот же Боб, один из главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих кудрей, с непрерывно смеющимся, как маска commedia dell'arte, лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствующего Арлекина нашего действа, по существу – себя.

С Борисом Зеликсоном в Ленинграде, 1975 г.

Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персонажа я придумал по рецепту Юрия Олеши, «высокопарную и дурновкусную» – Аметистов, – так я пародировал неадекватность происходящему, тоже, наверное, свою.

Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один из идеологов клуба под часами, совсем не на шутку ушедший потом в науку, был нашим режиссёром, и он попустительствовал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Екклезиаста или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельства другого современного пророка – Т. С. Элиота в переводе Мих. Зенкевича:

 Так вот как кончается мир,

так вот как кончается мир,

так вот как кончается мир,

олько не взрывом, а взвизгом!

Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем избрали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличествовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, балаганя и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазету. Но не такую, чтобы её засиживали мухи, а, если хотите, даже скорее стенной журнал под названьем «Культура». И – чтоб во всю стену! И – чтобы только свои мнения, а не предписанные сверху. И – чтоб было не хуже, чем в «Литературке». Таланты есть. Главный редактор – Леонид Хануков, ему слово.

Ничего о нём прежде не слышали, он взял слово, чтобы сипло передать его обратно. Так почему же именно он – главный? Ясно. Либо «зитц-председатель Фунт», как у Ильфа и Петрова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив, Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.

Опять рассуждает Зеликсон. Отдел публицистики будет вести Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел литературы – Дима, ты не против взять его на себя? Я не против, если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину – он любит Хемингуэя, да и похож на него, только без бороды, пусть о нем и пишет. И – начинаю сам обдумывать эссе о современной поэзии, а точнее, об Уфлянде – по крайней мере писать о нём будет забавно. Музыка – конечно, Михельсон и, конечно, о Шостаковиче. Театр – сразу несколько девушек, среди них Галя Рубинштейн. Балет... Природа... Юмор – этот отдел, разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!

Через несколько дней газета висела на огромном щите, и площадка парадной лестницы была заполнена народом так, что было трудно пройти в деканатский коридор. И – трудно было её не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала «Польша» – «Нет искусства без деформации».

Веня Волынский написал роскошную проблемную статью «В порядке обсуждения» о восприятии культуры в условиях общественных перемен. Её уверенный, несколько вальяжно-журналистский стиль был действительно не хуже, чем в «Литературке», в ней изобиловали либеральные намеки и, что было заметней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспаривала их: «Надо самим разобраться в искусстве», «Не бойся, если твоё мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом», «Иди своим путем, без груза предубеждений». Даже такие очевидности казались тогда острой и пряной крамолой.

Рейн написал апологетическую заметку о живописи Поля Сезанна, и уже это воспринималось как дерзость, – «ценности соцреализма» охранялись почему-то не менее ревностно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке провозглашались иные принципы. Но – вот незадача! Имя художника было правильным лишь в заголовке, который написал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду «Сюзанн», так что в родительном падеже и вовсе выходила какая-то сомнительная «Сюзанна»... Раздосадованный насмешками Рейн сорвал свою статью и ушёл куда-то править ошибки.

В разделе «Кино» – «Чайки умирают в гавани», рецензия Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появление этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китайских назидательных агиток.

Заметка Гали Рубинштейн о сценических постановках режиссёра, художника и комедиографа тех дней Николая Акимова «Тени» и «Ложь на длинных ногах» называлась «Два спектакля – две удачи». Но не по поводу содержания статьи или её стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии насмешливые упражнения – возможно, под влиянием «математических» методов Зеликсона: «Три спектакля – две удачи», «Четыре спектакля – три удачи», «Одна заметка – две неудачи»... Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из редакции, но писать перестала.

Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к выходу газеты и с некоторым опозданием вывесил её, потеснив другие заметки литературного раздела.

Вот выдержки из неё. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи торопливого пера.

Хороший Уфлянд

Осенью прошлого года в университете состоялось обсуждение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толкователей и бестолковых ревнителей поэзии.

Уфлянд был рыжий, курносый и нечёсаный. Он замотал шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом. Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи, не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь на начало и конец строки.

Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов. Чувствовалось, что он любит жизнь, любит её смущенно и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом, к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эмигрант ...

Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать, чем именно он похож на всех людей, а поэтому чем он отличается от каждого из других поэтов. И, как результат, – неповторимость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное своеобразие рождается лишь в коротких отношениях с действительностью. В любом ином случае – это только формальное различие авторских приемов.

Судя по стихам, Уфлянд придерживается очень верного и трезвого мнения о назначении поэзии. Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений…

И читатель поддаётся душевному и доброму поэтическому слову. Настроение стихов долго не пропадает после их прочтения.

Из каждого факта можно сделать значительное событие. Факт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему навязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и получается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до размеров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом возраста – Г. Горбовский и М. Еремин. В значительно меньшей степени это встречалось и у Уфлянда.

Но сейчас Уфлянд подходит вплотную к большой правде мира. Он становится на путь проникновения в глубь факта и нахождения первобытной сути явлений. Этот путь – упрощение форм, углубление содержания и сближение с бытом – и есть сегодняшний путь поэзии.

Уфлянд входит в литературу, как обещающее явление, – этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий поэт.

Статья эта, вместе с большой подборкой стихов моего героя, казалась ярким материалом, но провисела она в газете недолго. Хануков всё это снял и унёс в партком утверждать.

Пока они мою статью перечитывали, утверждали и отвергали, в институте стали происходить некоторые «климатические» изменения. Да и не только в институте, а и в городе и – шире – в стране и за её пределами.

Сначала выступила многотиражка «Технолог». Обычно никто не замечал это бесцветное печатное издание, оказавшееся в глубокой тени от нашей популярной стенгазеты. И вот заметка «По поводу газеты „Культура“». Без обиняков некто «Я. Лернер, член КПСС» высказал в ней «своё личное» партийное мнение:

Мне кажется, что газета „Культура“ должна заниматься не абстрактно-просветительной работой, а быть активным проводником идей партии в деле борьбы с проявлениями чуждых взглядов, идей и настроений. Редколлегия газеты не должна забывать, что у нас господствует социалистическая идеология, нерушимую основу которой составляет марксизм-ленинизм. Однако уже в первом выпуске газеты редакция допускает серьезные извращения, в отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность…

 В общем, это был настоящий политический донос! Михельсон помчался куда-то вверх по главной лестнице, потрясая враждебной газетёнкой. Возник некоторый переполох. Ясно было, что на нас спустили первую собаку, с глазами размером пока ещё с чайные чашки.

Кто же такой этот Лернер, неужели тот самый «Яшка-завклубом», увольнения которого ждала институтская самодеятельность – театр и хор? Чернявый, довольно ещё нестарый нахал с безграмотной речью, он не только не скрывал своей связи с КГБ, но, должно быть, её преувеличивал, временами являясь на работу в майорском кителе, – будучи заведующим клубом и распоряжаясь театральным реквизитом, он в принципе мог бы появиться хоть в генеральских лампасах. Наш комбинатор умудрился для почти профессионального театра и чуть ли не совсем профессионального хора Техноложки устроить платные гастроли по области. Доходы от гастролей не достались актерам и певцам и не поступили в институтскую казну, да и не могли туда поступить, поскольку самодеятельным коллективам гонораров не полагалось. Когда стали разбираться, куда же они всё-таки делись, заодно выяснилась пропажа целого рулона тюля для занавеса... Пришлось этому партийному воришке уйти “по собственному желанию”.

Некоторое время спустя Лернер всплыл в добровольной народно-милицейской дружине Дзержинского (а не какого-либо другого) района Ленинграда. И там опять «прославился» в деле Бродского, затем угодил-таки за мошенничество под суд.

День поэзии

В ту осень не только наша «Культура», но и другие студенческие клубы, неофициальные и рукописные журналы, независимые объединения поэтов стали возникать в городе. Будоражило ли это сыщиков политического надзора, тревожило ли это железобетонное ленинградское начальство? Не знаю. Но думаю, что временно им было не до нас. Москва замахнулась тесаком реформ, провинция хватала её за волосатое запястье. Пока потные гиганты сопели, перетаптываясь, процветала наша «Культура», в ЛИИЖТе звучали «Свежие голоса», в Библиотечном мололи «Чепуху», «Тупой угол» издавали интеллектуалы-физики в Политехнике, декаденты распускались «Синими бутонами», футуристы открывали «Лит-фронт Литфака»...

Из Москвы приезжали знаменитости: Евтушенко, Слуцкий. Каким-то невероятием Рейн их зазвал в Техноложку и скоростным образом (видимо, через Зеликсона или прямо через Никиту Толстого, завкафедры физики) устроил для них выступление в Большой Физической аудитории. Более того – не чувствуя себя уверенным перед огромным залом, он вытащил и меня, и мы вместе представляли гостей. Московские звёзды были осторожны, читали проверенное, “залитованное”… Евтушенко – «Военные свадьбы».

 Вхожу, плясун прославленный, в гудящую избу...

В авторском чтении вдруг проступила какая-то нецеломудренная символика стихотворения: женихи уходят на войну, поэт-подросток остаётся им на замену...

Прочитав первым, Евтушенко тут же исчез. Слуцкий читал тоже лишь сугубо разрешённое:

 Я говорил от имени России...

Профессор Никита Толстой, по существу хозяин места, где все собрались, задавал вопросы из первого ряда:

– Почему не издают Хемингуэя?

Или:

– Когда, наконец, мы сможем прочитать Джойса?                  

Слуцкий мялся с ответами, – откуда ему было знать? Мы закрыли вечер и увели его, чтобы показать газету «Культура», которая нуждалась в веской защите. Он задал несколько статистических вопросов о том, сколько студентов в институте и какая часть из них прочитала газету, затем не торопясь проглядел заметки, но отозвался как-то невнятно:

– Посмотрим...

В утешение он сказал пишущим:

– Шлите всё Бену Сарнову, с поправкой, конечно, на читателя, в журнал «Пионер». Он печатает наших...

Поколебавшись, я все-таки его спросил:

– А «наши» – это кто?

– «Наши» – это наши, – четко ответил Борис Абрамович, заглянув мне испытующе в глаза.

На следующий день был Праздник поэзии. Московские знаменитости с тем и приехали, чтобы на нём выступить. В этот день я купил в Доме книги у молодой продавщицы отдела поэзии Люси Левиной большущий альманах, который так и назывался «День поэзии». На обложке, по забавному замыслу художника, уже имелись отпечатанные автографы участников, и кого там только не было! Красивая Люся, глядя прозрачно-зелёными глазами, произнесла на публику пунцово-выпуклыми губами:

– Приходите все в час. Будет выступать Павел Антокольский.

В начале второго перед толпой молодёжи стоял сморщенный, похожий на Пикассо старикан, артистически прикрыв голый череп беретом. Он был еле виден из-за прилавка. Поставили стул. Со стула, как малыш на ёлке, он стал читать поэму о сыне, убитом на войне. Предмет был грустен, поэма длинна и риторична, к тому же давно и хорошо известна – автор уже получил за неё Сталинскую премию, и публика скучала. Хотелось именно праздника. Ему стали подсказывать:

– Почитайте что-нибудь новое!

– Нет, лучше из старого! О Венере Милосской – «Безрукая, обрубок правды голой»...

– Пусть лучше Рейн будет читать! Поэму «Рембо».

– Кто такой Рейн? – вдруг заинтересовался старый романтик.

Рейна пропустили вперёд. Многоопытный, но любопытный Антокольский, не давая повода для неразрешённого выступления, распорядился:

– Читайте не им, а мне.

И – направил неожиданно большое ухо через прилавок. Но и Рейн не дал тут промашки. Частично в волосатое антокольское ухо, а большей частью отводя звук губою в зал, он гулко закричал:

 Программа девственниц с клеймом на ягодице –

«А. Р.» — такое же, как под столбцами рифм.                                          

Здесь нет иронии. Она не пригодится.

Так значит, прочь её. Но щеки опалив!..

Не знаю, как в дальнейшем сложились отношения двух поэтов, – кажется, довольно мило. Но тогда хотелось для Рейна немедленного признания, торжественной передачи лиры, благословения, приглашения в Литинститут в Москву! Этого, разумеется, не было...

А в Москве Леонид Чертков занимался, по его словам, «политической болтовней» в сарайчике для жилья, извне нашпигованном подслушивающей аппаратурой, и публично читал с ироническим посвящением «Ленинскому комсомолу» свои «Рюхи».

 Расставив ноги блямбой,

 она ему дала за дамбой...

А в Польше... А в Венгрии...

В Венгрии тоже всё началось со студенческого кружка «По изучению поэзии Шандора Петефи». Кружком руководил профессор изящной словесности Имре Надь (не венгерский ли вариант Глеба Семёнова?) Читали летучие стихи, занимались «политической болтовней» на своем вывихнутом наречии... Только вдруг они ощутили себя свободными и стали освобождать страну. Такие же, как мы: в зеленых плащах и чёрных беретах. Но – с автоматами. Когда всё вдруг кончилось, мы с Найманом ходили смотреть кинохронику тех дней. Диктор произносил торжественно-зловеще: «Фашиствующие молодчики покусились на самое святое – памятник советскому воину-освободителю». Из положения лежа молодые венгры вели прицельную стрельбу из автоматов по советскому гербу на монументе. От него отлетали кусками: серп, молот, колосья...

– Я смотрю это в девятый раз, – признался Найман.

Диктор: «Войска Варшавского договора пресекли провокацию, грозящую дестабилизацией Восточной Европы»...

Да, 5-го ноября Хрущев бросил на Будапешт танки, и неделю они с лязгом гоняли по улицам, расстреливая повстанцев. Имре Надя, тогда уже главу правительства, схватили, увезли в Болгарию и там казнили. Из прессы нельзя было выжать никаких сведений о происходящем. Только сквозь рев глушилок, приноровляя слух, я вылавливал обрывки радиорепортажей Би-Би-Си.

– Опять свои небеси слушаешь, – с неодобрением говорила Федосья.

Жизнь спустя, в 90-м году, следуя по отрогам разваливающейся империи, я переезжал на немецком прокатном «опеле» мост через Дунай между Пештом и Будой. На этом месте застрелился советский офицер-танкист, не пожелавший исполнить кровожадный приказ. Далее, на развороте улицы, поднимающейся к крепости в Буде, стояло старинное укрепление. Его толстые гладкие стены были все в шрамах – результат обстрела из скорострельной танковой пушки. Так они и остались незаштукатурены. Видно, в 56-м это был крепкий орешек сопротивления, а сейчас я, восходя от незалеченных стен, возвращался к собственной юности. Вид с крепости на Пешт захватывал дух. Солнце слепило, отражаясь в Дунае. Венгрия уже была свободна, но запашистые, крепко-пахучие поленья салями оставались ещё восхитительно дёшевы.

 Разгром «Культуры»

Как раз 5-го ноября нас в институте согнали на инструктаж по поводу предстоящей «демонстрации трудящихся» к очередной октябрьской годовщине. Побывав однажды в 10-ом классе на такой демонстрации, я в дальнейшем успешно увиливал от этой общесоветской обязанности, не собирался участвовать и в этот раз, но на инструктаж пришлось пойти. Выступал деятель райкома:

– Возможны провокации!.. Запомните, кто идет в вашей шеренге слева, кто – справа... Во время шествия не теряйте их из виду. Не допускайте в свою колонну посторонних!..

Поскольку провокации были заранее объявлены, они должны были состояться, и состоялись. Первая весть после праздников была:

– Миху Красильникова арестовали!

– Как? Где? За что?

Очень просто: подвыпивши, во время праздничного шествия, а вернее, когда шествие замедлилось в ожидании выхода на Дворцовый мост, Миха забрался на основание Ростральной колонны и стал выкрикивать игровые лозунги: «Утопим Бен Гуриона в Ниле!», «За свободное расписание, за свободную Венгрию!», «Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!»

В результате Красильникова упекли на четыре года в лагеря. Рейн написал о нём стихотворение, в котором «четыре года» повторялись рефреном в каждой строфе. Через два месяца Чертков, по словам из его стихов, «на вокзале был задержан за рукав» и получил пять лет. Нас как будто забыли.

Но нет: в институте появился корреспондент из Москвы, закулисно беседовал где-то и с кем-то... За мной послали нарочного из деканата, отозвали с какой-то лекции, проводили в ту же, когда-то весёлую, а ныне унылую и пустую гостиную, где был Комитет комсомола. Там сидел некто – ни молодой, ни старый, ни высокий, ни низкий, вертел в руках мою статейку «Хороший Уфлянд». Представился:

– Корреспондент «Комсомольской правды.

– Дмитрий Бобышев, студент.

– Как же вы, Дима, дошли до такого?

– А что? Нас обвиняют, навешивают крамолу... А у нас её не больше, чем, например, в «Литературке»...

– И «Литературка» за своё ответит перед партией. А вы отвечайте за своё. Вот, например, ваша заметка... Что это: «Не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения»?

– Ну, я имел в виду «за абстрактную добродетель».

– Нет, это никого не убеждает...

Не убеждало и меня, и я остался с чувством тревожного ожидания дальнейших неприятностей. Но пока они медлили, нас развлекали мелкие нападки «Технолога». Там, например, появилось мелкие нападки “Технолога”. Там, например, появилось утверждение, что Найман «учинил скандал в институтской библиотеке, требуя целый список запрещенной и порнографической литературы».

 Толя, что это значит?

– Это значит, что я запросил «Хулио Хуренито» Эренбурга, а мне не дали.

– Почему же это порнография?

– По звучанию...

Основной разнос ожидался от парткома, а там царили неразбериха и шатания. Разоблачения Сталина, хотя и частичные, поколебали идеологический монолит, и стали видны человеческие свойства, а попросту слабость наших «парткомычей».

Дома отчим веселил и сердил меня... наивностью, когда старался обратить пасынка на «правильный» путь. Он копал под корень:

– Не было Иисуса Христа даже как исторического лица. Нет никаких доказательств!

– А я скажу – не было твоего Ленина. Как ты докажешь, что был?

– Да он же сам – в Мавзолее! К тому же есть столько свидетельств, фотографий...

– И о Христе есть свидетельства и изображения. Фотографий ведь не было, так – на иконах. И заметь – на них он всегда узнаваем! Это ли не доказательство подлинности?

Были у него и другие теории для моего «спасения». По одной из них мне нужно было до защиты диплома ничего другого не делать, а попросту лишь учиться, не отвлекаясь ни на что.

– Получишь диплом, тогда – пожалуйста! Девушки, развлечения, книжки...

– А дышать можно? А – жить?

– Так живи! Но к чему, например, на стихи распыляться. Зачем они? С чего ты их стал сочинять?

– Ну, чувствую что-то внутри. Какая-то цветомузыка на слова просится...

– А-а... Так ты, значит, песню слышишь. Так бы и сказал...

И он отступился от наставлений.Но вот, наконец, партком взвешенно грохнул – разразился в том же «Технологе» от 16 ноября письмом «Об ошибках газеты «Культура»…

Казалось бы, написали всё, что надо, для логически следующего вывода, – указали на идеологические грехи, назвали отщепенцев:

 Некоторые члены редколлегии и их защитники выступают под флагом преодоления последствий «культа личности», а фактически проповедуют буржуазную идеологию… Как может работать в газете «Культура» Бобышев (434-я группа), отказывающийся платить комсомольские членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполитичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным воспитанием студентов Найман (332-я группа)?..

Теперь бы связать это с международным положением, с «попыткой контрреволюционного мятежа в Венгрии», да и призвать: «Надо, ох как надо крепко дать по рукам их зарвавшимся приспешникам из числа редколлегии так называемой газеты «Культура!»... Но не было, не было этого! Пожалели, полиберальничали или не были уверены, опасаясь, что при следующем крене их самих призовут к ответу за «издержки культа личности».

Как бы то ни было, а газета висела, материалы в ней обновлялись, хотя и с осторожностью. Нас не трогали. Найман ходил смутный, будто он что-то забыл, – худой, чёрный, под током сочинительства. Говорил, что ест мало, а пишет непрерывно. Не мудрено, что при всём этом он в обмороке скатился на ходу с трамвая – ехал на подножке. Я в ЛИТО в «Промке» читал при партийном Всеволоде Азарове и другом неясном контингенте стихи «Венгрии», из которых помню только: «сёстры дальние», «вижу горем пропоротый город и огороды» да «сострадание стародавнее». Но само чтение вспоминает Додик Шраер-Петров в своей книге «Друзья и тени»:

 Внезапно поднялся Бобышев. Он стоял бледный и замкнуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. Он словно бы и не видел Азарова, встав передо мной, готовый бросить перчатку. «Как ты можешь писать Бог знает о чём, когда пролилась кровь наших братьев – венгерских интеллигентов?! Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгерского восстания.» Бобышев читал. Помню, что там звучали... горячие слова, вырывавшиеся и продолжающие вырываться из уст русских поэтов вот уже два века... Ни тени формальной работы. Ни одной реминисценции... Слёзы и яростное проклятие душителям свободы.

Тексты этого стихотворения и другого, ему подобного, я уничтожил, возвратясь домой, так как был убеждён, что Азаров донесёт и меня в тот вечер схватят. Молодец, не донёс-таки, а ведь, как член партии, должен был.

Конечно, я находился на нервном взводе, но это не была паника. Что-то такое липко-холодное струилось в воздухе. Как я узнал позднее, несомненно и документально, «Литературка» (да, та самая якобы либеральная, а на самом деле провокаторская газета) поручила как раз в это время «тов. Л. Клецкому, аспиранту Ин-та им. Герцена (Ленинград, Моховая, 26, кв. 500) работу по составлению справки закрытого характера о вышедших самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих журналах и стенгазетах». Там было достаточно и о нас. Зачем им понадобилась такая справка? Они ведь эти сведения никак не использовали для печати. Зато некто из КГБ в Большом доме на Литейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней «Дело газеты «Культура», развязал её нетронутые шнурки и поместил туда эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома. А 4 декабря к ним присоединилась и статья А. Гребенщикова и Ю. Иващенко «Что же отстаивают товарищи из Технологического института?», напечатанная в «Комсомольской правде».

Название казалось задумчивым, к тому же нас называли «товарищами», и первой мыслью было: «Значит, брать не будут». Более того, в конце статьи доверительно сообщалось: «Сейчас в институте поговаривают, что долго газете «Культура» не выходить: скоро, мол, её прикроют. Будем надеяться, что этого не случится...».

Партийная критика, 1956 г.

 – Тем лучше! – бодро воскликнул Боб Зеликсон. – Давайте повесим эту вырезку среди материалов нашей газеты. Она привлечёт к ним ещё больше внимания.

Повесили. Привлекла. Куда больше? Но желаемой дискуссии уже быть не могло – внутри мягко озаглавленной статьи шёл политический мордобой. Расправа.

Это было бы ничего, споров мы не боялись, а нежелательный крен в политике, по идее, мог вот-вот смениться другим, благожелательным, – на это же, помнится, рассчитывал и Пастернак... Увы, произошло обратное: «империалистическая американо-израильская агрессия на Суэцком канале», результатом чего были портреты плачущего (глаза красавицы, эффектно-белые височки) Абделя Насера, «Героя Советского Союза», попавшие в вырезках из западных газет в наш оборот, да рёв глушилок, смешанный с рёвом контрпропаганды...

То ли глушилки работали недостаточно плотно, то ли специально был отловлен нужный материал, но – обсуждалось в парткоме, и до нас оттуда долетело нечто в таком роде:

– Госсекретарь США Джон Фостер Даллес, этот жупел «холодной войны», изображаемый Борисом Ефимовым не иначе как с сосулькой на носу, выступил в Турции на открытии ракетной базы, направленной на нашу страну. Он говорил о сопротивлении коммунизму внутри самих коммунистических стран. И приводил примеры – кружок Петефи в Венгрии, газета «Культура» у нас в Технологическом... Хороший Уфлянд, плохой Бобышев, импрессионист Рейн, вероятно, еще и Найман и, несомненно, Зеликсон...

«Голос Америки» сделал то, чего не доделали советские мастера несвободы: газету «Культура» закрыли.

Эмигрантская болезнь

Вторую половину жизни я провёл за границей и с переменным успехом насмешничал и потешался над ностальгией как атрибутом эмиграции. Ещё у «хорошего Уфлянда», так и не изведавшего этой болезни, она была забавно и точно названа «эмигренью» и лечилась только заменой пальм на берёзки. Однако эти пресловутые деревца прекрасно росли и растут в Америке. Сытые, толстые, с глянцевитыми листьями и с особенно белой и гладкой корой, они явно в лучшую сторону отличаются от родной «берёзы бородавчатой», как её определяет Малая советская энциклопедия. Пуще того, массачусетский поэт Джозеф Ленгланд, с которым мы общались на почве взаимных переводов, как-то поведал, что, помимо белой, в лесах и парках его штата растет еще и чёрная, и серая, и розовая, и даже золотая берёза...

“Дай коры мне, о берёза, белой дай коры, берёза”, – заклинал бунинский Гайавата. А почему бы не розовой? Выбор – ведь это так типично для жизни на Западе... Но неужели и сам певец «Тёмных аллей» страдал от навязчивой тоски? В конце концов, в Париже есть целый Булонский лес, куда можно съездить на такси, чтобы насытиться «берёзовой кашей» (не надо меня поправлять, я наслышан о том, что это значит), и нужно ли напоминать, что «bouleau» по-французски и есть наша «берёза». Нет, вся эта ностальгия мне представлялась культурным мифом, тоской по небывшему, оправданием и маскировкой для неудач. А деревья... Разве они виноваты?

– Ненавижу их, – сказал Андрей Седых, указывая на мелкие кроны новосаженных берёзок внизу.

Мы стояли на балконе тридцатиэтажного здания в Нью- Йорке, встречая новый 1981 год в литературной компании на квартире Леонида Ржевского, но не князя, а писателя – одного из эмигрантов второй волны, многие из которых прятались под звучными псевдонимами. Седых был обломком первой волны, состоял секретарем и переводчиком при Бунине, когда тот ездил за Нобелевской премией, но тоже был отнюдь не сибирским казаком, как на то намекало его картинное выдуманное имя, а феодосийским крещёным евреем Яковом Моисеевичем Цвибаком, журналистом. Газета «Новое русское слово», находившаяся в его владении, в то время круто меняла направление.

С одной стороны, там помещались объявления о благотворительных обедах в сестричествах, ёлках на монастырских подворьях, а больше – о сборах на ремонт храма, о заупокойных службах по лейб-гвардии... их высочеств... Это отходила в историю «белогвардейская» первая волна.

С другой стороны, газета печатала крутой антисоветский и антикоммунистический комментарий, а по существу, те же ржавые советские агитки, только наоборот. Это продолжала свою войну против «батьки Сталина» вторая, «власовская» эмиграция.

И наконец, всё больше появлялось сообщений о бармицвах и бармитвах, об успехах кишинёвских дантистов и одесских биндюжников. Сочные, смачные и визгливые рекламы больше, чем заметки и очерки, свидетельствовали о третьей, якобы «диссидентской» волне, не без нахрапа расположившейся на более или менее комфортабельных задворках Большого Яблока.

Яков Моисеевич вбирал в себя все эти взаимоисключающие стороны российского Исхода и даже пропорциями тела напоминал свою газету, раздаваясь боками вширь.

– Вы всё-таки принесите мне ваши стихи. Может быть, напечатаю... – смутно пообещал он и, вернувшись в гостиную, широко втиснулся между двумя поэтессами – Аглаей и Валентиной.

Время и место – больше ничего у меня не было общего с этим разносторонним журналистом. Деревья я ненавидеть не мог, а поэтесс считал слишком лёгкой добычей. Теоретически я не исключал, как он, слово «родина» из своего лексикона, а в подходящем контексте мог бы написать его и без кавычек... Я, впрочем, передал в редакцию газеты свою книгу, о которой уже была там напечатана кисло-сладкая статья Александра Бахраха – ещё одного бунинского протеже.

После этого я ещё долго раскрывал страницы всё толстеющего «Русского слова» в поисках стихов. Но моих там не было. Цвибак упорно печатал одних поэтесс.

Тема ностальгии оказалась под строгим запретом в этой газете, но продолжала таинственно существовать в эмигрантских преданиях.

– Выдумка советской пропаганды, подбрасываемая КГБ в наши ряды, — рассудил Боря Шрагин, диссидент и философ.

Стройных рядов не наблюдалось, хотя агенты, вероятно, и были. У меня тоже для тоски не находилось времени – Америка увлекла новизной и размахом. Но чтобы обезоружить беспокоящий феномен, такого объяснения было недостаточно.

– Нет, это на самом деле тоска по прошлому, по детству и молодости. По любви. И заодно по тем пейзажам, включая злополучные берёзки, на фоне которых она происходила.

Я высказывал это мнение новым знакомым, и оно очевидно усваивалось, потому что однажды вернулось мне от Марины Тёмкиной, поэтессы, то есть стало расхожим.

Переезд из Нью-Йорка в американскую глубинку, уже не праздничные, а ежедневные заботы новой жизни отодвинули эту тему на периферию сознания, но она стала возникать ещё очевидней с неожиданной, гастрономической стороны. Приелись среднезападные добротные стейки, экзотические креветки и даже пряные китайские вычуры. Захотелось варёной картошки со свежим укропом, тёртой редьки, солёного груздя со смородиновым листом или хотя бы кильки. Или же – опрокинуть гранёный стопарик ледяной водки и быстро закусить его ржаным хлебом с ломтиком сала, помазанным жгучей горчицей! Конечно, многое из этого находилось в округе, надо было только поискать, но кое-что категорически отсутствовало – например, чёрная смородина, вообще запрещенная к ввозу в Америку. А за деликатесами пришлось гонять в Чикаго, в «русский» (еврейско-украинский) магазин с ностальгическим для бывших киевлян названием «Каштан» – так в их прошлой жизни означались валютные лавки.

Там было всё, и даже в превосходной степени. Соскучились по вобле? Конечно, есть отличная вобла-таранька, а есть и легендарный рыбец, просвечивающий от жира... Это его, по семейному сказанию, когда-то возили вельможному Жоржу Павлову в Москву с почти обезрыбевшего Азовского моря. Запредельный, райский идеал воблы, к которому она тщетно стремилась всю жизнь! А захотелось «правильной» селёдочки – есть и она, малосольная, тонкошкурая, но не лучше ли взять сельдь «залом», которой закусывали наши прадеды и о которой теперь можно было лишь прочитать в художественной литературе? А здесь – пожалуйста!

Но эти триумфальные победы над ностальгией были временны, и когда ко мне на побывку собралась мать, я попросил её привезти в Милуоки буханку чёрного хлеба. Лишь потом я сообразил, что подвергал её риску в американской таможне. Зато как я наслаждался нелегальным караваем! Ничуть не меньше, чем Пруст – бисквитным печеньем, размоченным в чашке чая с молоком... Только я видел другую, чем он, застывшую картину моего детства: колодец проходного двора, медленно хлопающего крыльями голубя, улетающего в голубой квадрат наверху, и остановленное моим взглядом перо в воздухе.

Пока мать гостила, она могла наблюдать, как меня занимает новая жизнь, а я ещё и подчеркивал свое благополучие: дома – семья, инженерная работа в электронной фирме, в конце недели – вечерние лекции по русской литературе, которые я стал читать (к тому же и на английском языке) в местном университете, а по выходным – пикники и прогулки по-над берегом великого озера Мичиган... Для полноты картины у меня ещё случилась короткая поездка в Париж по литературным делам, откуда я привез ей шёлковую сувенирную косынку и вычурную авоську для покупок.

Словом, я вёл насыщенную интересами, яркую жизнь, о которой раньше мог только мечтать, и тосковать было не о чем. Кроме того, я успел показать матери красоты и достопримечательности Среднего Запада, которых обнаружилось немало, и наконец отвез её в аэропорт.

Полёт домой ей предстоял долгий, но я заметил по часам, когда её самолет должен был приземлиться в Пулкове. Я сидел один в милуокской квартире на Локуст-стрит, глядел на часы. Налил в широкий бокал бургундского вина калифорнийского разлива. В этот момент она должна была проходить паспортный контроль.

Заминка с багажом. Таможня.

– Наркотики? Оружие?

– Посмотрите на меня. Какие могут быть наркотики?!

– Проходите...

Кто-то её встречает: Таня или Костя. Или – оба. Такси! Едут по Московскому проспекту, огибают блокадный монумент, затем справа остаётся на фоне Военно-промышленного комплекса мускулистый Ленин в балетной позе и с жестом руки, могущим означать лишь одно: «Вздернуть!»

Вот таксерская «Волга» перемахивает через Обводный канал, влево от проспекта отходят Красноармейские Роты. Вспоминает ли мать наше предвоенное житьё там? Наверное – да, но тут же воспоминание перебивается торжественной трапецией Техноложки. Вот бронзовый Плеханов, тычущий пальцем через площадь, неторопливый рабочий со знаменем... Такси сворачивает направо: Разве Можно Верить Пустому Сердцу Балерины? – только в обратном порядке. Витебский вокзал, Пять углов, узкий Загородный, широкий и короткий Владимирский, переходящий в Литейный проспект, каменная кулебяка дома Мурузи, ещё одна – Дом офицеров, и – поворот направо, на Кирочную. Здесь уже близко: справа – Преображенский полк, слева – Таврический сад. У музея Суворова – широкий разворот влево, и машина останавливается у подъезда дома 31/33. Пока выгружают вещи, Федосья смотрит, свесясь с балкона и покрикивая на Костю.

Пока я мысленно следовал этому маршруту, что-то в груди, отдельно от стука сердца, стало ритмически сжиматься, – тоска ощущалась, как физическая боль. Вот отпустила. Вот опять... Это была самая настоящая, безусловная ностальгия, переживаемая как мысль о невозможности вернуться. Так вот в чем была зарыта собака! Я поставил пластинку с песнями Терского берега Белого моря и завил свое американское счастье веревочкой.

С первым же возвращением на родную землю все симптомы эмигрантского недуга исчезли. А тоски по моей мучительной молодости я никогда не испытывал, потому что возвращаюсь в неё постоянно.

Нож к горлу

Венгерское восстание было подавлено, наша «Культура» разогнана, и холодные ветры задули в буквальном и переносном смыслах. Тучи, поминутно срываясь дождем, летели серыми клочьями с залива. Вода в Неве и каналах стояла высоко, подпирая ливневую канализацию, и целые кварталы оказались самозатоплены. Это мрачное, сырое и не совсем чистое зрелище всё же привлекало чем-то – не своею ли неподконтрольностью? – и тянуло домашних затворников выйти на улицу.

Наверное, не только я, но и мои друзья-стихотворцы да и другие братья-технологи-во-Культуре чувствовали себя пушкинскими евгениями – всем впору было отсиживаться на каменных львах... Погрозили пальчиками бронзовому истукану государства, и теперь уж – держись!

Евгению первому и досталось. Он захворал, пропустил три дня занятий и, не успев обзавестись вовремя справкой от врача, был оглоушен приказом по институту: «Студента механического факультета Рейна Е. Б. исключить за прогулы. Подпись: ректор К. С. Евстропьев».

Да и все были ошеломлены. Споры в деканате, ходатайства ничего не дали. Зазияла перспектива рекрутчины. Кто следующий? И у Наймана начались неприятности как раз на военной кафедре.

Хунта добродушных полковников (и подполковников тоже) под началом генерала Михеева готовила из наших химиков отравителей и дезактиваторов, а из механиков – артиллеристов, да таких, чтобы могли и пульнуть химическим зарядом на случай гипотетической войны.

Еженедельные занятия не были особенной обузой... Но полковники требовали неукоснительной посещаемости, и отсутствие среди нас девушек студенты восполняли зубоскальством, потешаясь над гомерической глупостью хунты. На занятиях по баллистике (которыми в своё время не гнушался Наполеон) подполковник Мищук объяснял, как с помощью гаубицы поразить противника, укрывшегося за высокую гору. Зеликсон спросил:

– А если гора будет еще выше?

– Изменить угол наклона ствола, – пояснил лектор.

– А если гора до неба?

– До неба никакая гаубица не дострелит, – последовало откровенное признание.

– А если тогда положить её набок, нельзя ли гору обогнуть снарядом слева или, соответственно, справа?

Пока Мищук обдумывал «научный» ответ, три дюжины будущих младших лейтенантов запаса давились от сдерживаемого хохота.

Надо понимать, что и не менее дерзкий Найман в своей группе отчебучивал что-то подобное. Хунта отплатила тем, что, не допустив до экзамена, оставила его «рядовым необученным» и, следовательно, уязвимым перед любым очередным призывом в армию. Зеликсон, Волынский и Михельсон были на пятом курсе и уже обладали охраняющими их от солдатчины офицерскими званиями.

Меня поджидало своё лихо с другой стороны: в ту осень я захворал тяжелой ангиной, затянул сдачу курсового проекта, тем временем наступила зимняя сессия, а я свалился с ангиной ещё раз. Стало ясно, что с семестром я не справляюсь, но и исключить меня не могут – больничные листы были наготове, и даже с рекомендацией ларинголога: удалить гланды. Всплыло спасительное понятие: «академический отпуск».

Таким образом, я ускользал от беспощадного Павлюка, но, выдавая мне справку об отпуске, он всё же холодно обусловил:

– Отпуск дается только для немедленной операции и последующего выздоровления. Знайте: если вы пренебрежёте рекомендацией врача, вас ждет исключение из института.

Иначе говоря, отправил-таки меня под нож! Но – нет худа без добра: гланды уже спасли меня от военной службы, теперь спасают опять. Да и поправить здоровье не мешает, а в спокойное время решиться на операцию не просто...

Направление из районной поликлиники у меня уже было, но мать узнала что-то плохое, ненадёжное о больницах, куда оно было адресовано: там невзначай можно попасть на коновала... Оставалась городская Клиника уха, горла и носа на Бронницкой улице, кстати в двух шагах от Техноложки. Но туда оказалось не так просто попасть, – пришлось гальванизировать какие-то старые номенклатурные связи Василия Константиновича.

О нем прежде всего и расспросил врач, принявший меня уже поздно после полудня в клинику. Затем только заинтересовался мной.

– Студент Технологического института? Не может быть! Это же прекрасно! – неестественно оживился он. – Профессора Евстропьева знаете?

– Как же, это наш ректор.

– Ну, просто великолепно! – ещё более обрадовался он. – Как раз сегодня вечером у него встреча с избирателями здесь, в этой клинике. Он баллотируется в горсовет от нашего округа. Вот вы и выступите на собрании, расскажете о вашем ректоре.

– Но я не знаком с ним лично!

– А ничего. Мы его и совсем не знаем. Расскажете, как он руководит институтом, о научной работе, о студенческих буднях и праздниках. Это такая удача для нас, что вы – именно сегодня...

– Но у меня горло болит! Я не могу выступать!!

– Полноте, я ведь врач. Болеть оно будет завтра утром, в операционном кресле. И то не очень. Я обещаю вам хороший местный наркоз. А выступить от избирателей вы обязаны: у нас из Техноложки вы один.

Я всё понял: и его скрытый ультиматум, и то, как глубоко влип. Выступить с тем, что от меня ожидалось, я не мог, не мог и не выступить, если этого требует хирург, приставив мне буквально, именно буквально, нож к горлу. Сбежать? Куда? Там – Павлюк. Потянуть еще время? В прострации я произнёс нечто для себя неожиданное:

– Нужно обдумать. Предоставьте мне отдельную палату и выдайте десять порций компота.

– Конечно, конечно... Может быть, ещё блокнот и карандаш?

– Разумеется. И – право курить в палате.

– Все будет сделано.

Я был вписан в регистрационную книгу, сдал одежду, переоделся в застиранную казенную пижаму, и медсестра отвела меня в стационар. Пути назад уже не было. Палата, в нарушение договоренности, оказалась общей, на двадцать коек, но остальные условия были соблюдены. Обитатели палаты, в пижамах и с белыми, глухо забинтованными головами, недоуменно таращились на юнца, к койке которого был подан весь уставленный компотами из сухофруктов поднос, пепельница и блокнот. Круглоголовые были прооперированными пациентами, у которых выдалбливалась в голове полость за ухом и оттуда выкачивалось нежелательное содержимое. Остальные находились в угрюмом ожидании того же. Завтра я так же лишусь голоса, как эти – слуха.

Меня удивляло такое количество больных одним и тем же заболеванием, я вспоминал теперь встреченных «на воле» людей с провалами в черепах именно в этих местах, за ушами, не всегда удачно закамуфлированными волосами, мне хотелось узнать, нет ли общей причины, может быть, климатической или профессиональной, для этой болезни, но... хирургический нож, а вернее, особые ножницы-щипцы, наподобие, видимо, абортных, с каждым часом приближающиеся к моему горлу, заставили думать о собственной участи.

Итак, через два-три часа начнется собрание. Я выпил очередной компот, с неожиданным удовольствием размолов зубами несколько твердых гранул попавшейся груши, потом закурил и стал рассчитывать мои бредовые обстоятельства на несколько ходов вперед. Они, впрочем, были ясны как божий день: в любом случае мне не сдобровать. Если я отказываюсь выступать, врач докладывает об этом Евстропьеву и последствия скажутся на моем пребывании в институте. А главное, ведь завтра с утра тот же самый врач схватит меня резиновыми пальцами за горло и вырвет оттуда абортными щипцами хорошо если гланды, а не сам язык, отказывающийся лгать!

Ну, а если не лгать, а выступить и рассказать все о разгоне «Культуры», о подлом исключении Рейна? Ведь это он, Евстропьев, подписал приказ... Вот так и заявить, а заодно и призвать всех отказаться от фальшивого голосования, когда выбирать приходится из одного кандидата!

Тогда они меня тут же на месте и зарежут, и безо всякой анестезии. Или, заламывая руки, утащат в воронок, чтобы бросить где-нибудь в кагэбэшном узилище на цементный пол.

А сыграть в их игру, произнести деревянно набор идеологических шаблонов — вредоносных, лживых, неприемлемых — разве можно после столь пунцового позора ещё жить и писать стихи и даже пытаться сказать что-то «векам, истории и мирозданью». Правда, Маяковский так ведь и сделал, но сам себя и казнил за то. Это же нечто непредставимое, всё равно как выбросить руку вперед и произнести «Зиг хайль». Ну а если всё-таки произнести «Зиг хайль», но, например, при этом громко пукнуть, то – что тогда? Уничтожается ли одно безобразие другим или же, наоборот, удваивается? Какая-то зыбкая возможность выхода всё же забрезжила в этом направлении мыслей, когда всех лиловомочальных пациентов, глухих и гугнивых, и меня среди них первого, пригласили в зал на предвыборное собрание.

Неожиданно вместительный зал полукругом огибал просцениум, на котором стоял стол, покрытый сукном и пышно обставленный кустами цветущих фуксий. Почему именно в больнице, где чахнут люди, так жирно разрастаются комнатные цветы? Впрочем, вопрос этот был не ко времени. Среди фуксий блеснули золотые очки Евстропьева. Какой-то лысоватый брюнет поднялся от стола к трибуне. Доверенное лицо кандидата. Молодой, а уже доцент, – о его научной карьере, конечно же, не приходилось беспокоиться...

– Выдающийся ученый, Константин Сергеевич возглавил разработку новых научных методов... Преданный делу социалистического строительства и научного прогресса... Опытный руководитель, он сочетает в себе... Отдавая себя заботам об избирателях, он и на второй срок депутатского служения...

И так далее. Кончил. Возник председательствующий:

– Среди пациентов нашей стационарной клиники оказался студент Технологического института Дмитрий Бобышев. Он выразил желание выступить в поддержку нашего кандидата профессора Константина Сергеевича Евстропьева. Пожалуйста, товарищ Бобышев, ваше слово.

Когда я выходил на трибуну, в очках Евстропьева приплясывало удивление, смешанное с тревогой. А я так и не знал, что скажу через секунду, — в пижаме, операционный пациент, перед другими пижамными пациентами-кеглями. Мой голос произнес:

– Профессор Евстропьев руководит одним из крупнейших научных и учебных заведений страны. Студенты называют этот вуз «Техноложкой». Институт готовит инженеров-химиков, технологов и механиков для промышленности. На юбилейном собрании по поводу 125-летия Техноложки ректор Евстропьев сказал: «По количеству специалистов институт задачу выполнил. Теперь главная задача – качество». Вот мы и учимся – качественно... Учёба – это не только лекции и лабораторные работы, мы ведь ещё и живём нашей студенческой жизнью, а это и уборка картошки, и отдых, и самодеятельность, но не такая, как обычно, а наша собственная. Например, газета «Культура»... Ну, критиковали нас, это ладно. Но одного из участников газеты, моего друга Евгения Рейна, взяли и исключили из института якобы за прогулы. А у него была справка от врача! Пошли разбираться к ректору. И он, представьте себе, восстановил этого студента. Восстановил! Ректор Евстропьев – справедливый и отзывчивый человек, и если так, вы можете голосовать за него.

Что это было? Ложь? Для пижамных кеглей, если они расслышали, – да, но для Евстропьева и меня самого – слишком уж очевидная и нелепая до пародийности байка, чтобы воспринимать её как обман. Укор под видом похвалы? Скрытый призыв поступить как должно и хотя бы задним числом восстановить справедливость? Или же – юродство во спасение?

На следующее утро резиновые пальцы вогнали мне в глотку, как было обещано, лошадиную дозу новокаина. Мороз охватил не только заязычье, но и трахею, я стал задыхаться. Не мешкая, хирург выдрал щипцами одну из моих грешных гланд, тёплым и густым стало заливать замёрзшее горло, дышать стало нечем, я закашлялся и вдруг увидел свою кровь на очках у врача, на его перчатках и клеёнке передника. Кровавая длань снова полезла мне в пасть и нестерпимо долго, в два приёма доделала свое чудовищное дело. Меня увезли.

Во второй половине того же дня, раньше, чем я получил вести от домашних, мне принесли записку от Наймана:

Бобышеву, 1-я палата.

Димка! Они меня не впустили и тебя не позволили вызвать. Но, в общем-то, ты у них на хорошем счету: они сказали: «У них (т. е. у тебя) отец – военный». Температура у тебя нормальная, а мы с Женькой думали, что ты уже в морге. Дима, будь мужчиной – у людей в жизни бывают разные неприятности. Их надо пережить так, чтобы не было мучительно больно...

Галя Рубинштейн меня раздражает. И очень сильно. Но это деталь.

Женька обещал зайти к тебе попозже. Я застал его в вестибюле института с очень приятной девушкой. Женька ей что-то ворковал. Пошляк. Прости, сам нарвался.

У меня новостей никаких. Я научился определять, кто родится: мальчик или девочка. Для этого мне нужно знать год рождения отца, матери и месяц и час зачатия ребенка. Девчонки из группы просто обалдели. Просят раскрыть секрет. Фиг им!

Был в субботу на катке, вчера на лыжах. В четверг – на Ростроповиче. Стравинский понравился меньше ожидаемого. На бис исполнял «Менестрели» Дебюсси, «Белого ослика» Берга и ещё кого-то и ещё несколько вещей. Первые – понравились.

В четыре у меня занятия, так что тороплюсь. Ты, говорят, шипишь. Это, брат, плохо. Старайся говорить громче – плюй на врачей.

Ну, я натрепался. Последнее – начало моего нового стиха:

Когда пропахнет город холодом

и крыши выплоскостит инеем

и пар взойдет над льдом расколотым

и самым нужным станет синее...

Записку проглоти. Целую в пуп.

Толя.

Записка – прямо живой Толя: острый, но и отзывчивый. И шутки, и серьёз, и утешения, и стихи. Шутки заставили меня улыбнуться, впервые за много дней. Улыбаться было больно.

Но что это? Кто это? Это же он сам, уговорил-таки нянек, пустили. Разговаривать я не могу, говорит он: острит, забавляет, отвлекает от боли. И – невольно – боль причиняет. Его анекдоты уморительны, я из последних сил сдерживаюсь от хохота. Во рту – вкус крови.

 

(продолжение следует)

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:1
Всего посещений: 28




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer2/Bobyshev1.php - to PDF file

Комментарии:

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//