Номер 2(60)  февраль 2015 года
Борис Горзев

Борис Горзев Полустанок Ешкандай

 

1

 

Здесь место доброжелательное. Особенно если вы уже не молоды и не местный. Странно – вы на месте, но не местный.

 Вот и думаешь: ты дома? Когда ты понял, что тут – твоё, что ты дома? Когда почувствовал, что на месте? Не местный, но на месте. А ведь было так, было: почувствовал, понял...

 Пожилые – люди доброжелательные. Не всегда с ходу разговорчивые, но ответят с готовностью, что-то объяснят, подскажут. Или просто улыбнуться, пожелают удачи.

 А найти бывшего соотечественника просто. Скажем, заблудившись в незнакомом городе, достаточно произнести громко: «Тут кто-то говорит по-русски?» – и тотчас же в толпе кто-то откликнется, подойдет или вскинет руку: «Какие проблемы, слушаю вас?»

Так было в первые дни, когда, гуляя по Иерусалиму, Давид долго не мог найти остановку  нужного автобуса, чтобы вернутся в тот дом, где теперь временно жил после репатриации. Жил он в дальнем районе под неблагозвучным для нашего уха названием «Писгат Зеэв», что значит «Холм Зеэва» (по-нашему, Владимира). Большой жилой район в северной части города, где из-за холмистой местности дома построены ярусами. Красиво.

Красиво особенно вечерами или ночами, если взберешься на еще незастроенный холм, чтобы полюбоваться на библейские звезды и на огни вечного города внизу. Рассказывали, что в библейский период тут проходил путь из Иерусалима в Шхем и Галилею, а уже в небиблейские времена этот район включили в состав Иерусалима после Шестидневной войны. И началось строительство. А до того тут гнездились арабские поселения, пыльные, почти безжизненные, ни одного деревца. Одну такую деревеньку Давид видел, едучи верхним шоссе на автобусе, остановку которого теперь искал в центре Иерусалима. Тот откликнувшийся на его призыв человек оказался, понятно, пожилым и почти одесситом, ибо продолжил диалог так: «Ну и что, что вы туда уже ходили? Кто тут местный – я или вы? Идите, куда вас послали, и будем вам ваша остановка, божешь мой!» Давид пошел, куда его послали, и на сей раз действительно обнаружил то, что так долго искал.

То было уже почти двадцать лет назад, а теперь он жил в городе Ашкелоне, что на Средиземном море, в двадцати километрах от сектора Газа, откуда иногда прилетают ракеты. Одна из этих ракет типа «земля – земля» угодила в заброшенное арабское кладбище, которое прямо перед трехэтажном домом, в котором живет Давид, лишь перейти через узкую улицу Тишрей. Выбило стекла, однако на втором и третьем этажах, а вот нижние, именно Давидовы,  уцелели, ибо теперь прикрыты кронами деревьев в садике перед домом, всякими нам агавами и туями. И все-таки по зловещей иронии судьбы эта упавшая на старое арабское кладбище ракета смертельно ранила именно араба, рабочего, занимавшегося на улице каким-то ремонтом. Всё это было бы смешно, если бы не было так грустно.

Соседство с кладбищем Давида не смущало. Тем более, оно заброшенное. Пустырь, который, несмотря на разрастающееся кругом строительство, трогать не смеют. По какому-то израильскому закону. Сколько-то лет. Да, арабское кладбище с одиноко торчащими саркофагами могил, заброшенное, заросшее – пыльные травы, низкие кустарники, колючки. Будто степь. Опалённая солнцем, вечной жарой, хамсином. Степь или полупустыня. Тут под ночь, когда спадает зной, обычно гуляют собачники, освободив своих питомцев от поводков, чтобы те вволю поносились по округе. Так делал и сам Давид, когда у него была собака, почти овчарка. Или некая помесь, однако явно овчаристого типа, крупная. Но так под ночь, а днями кладбище прекрасно виднеется прямо из окон его квартиры и из садика, если выйти туда покурить или уже вечером сидеть за столом под теми же библейскими звездами.

Теперь Давид не гулял с собакой, потому что она умерла, но в садике перед домом сидел всё чаще, потому что вышел на пенсию, подрабатывал по договору и, значит, свободного времени стало больше. Вот и сидел, покуривая, хотя доктора советовали избавиться от этой привычки, поскольку появились симптомы паркинсонизма – вялость, скованность, тремор пальцев, повышение мышечного тонуса, замедленный темп движений, а отсюда трудности при ходьбе. И с психикой нелады: забывчивость, застревание на неких мыслях и действиях, невозможность быстро переключиться на новое занятие, как бывало прежде. Старые друзья спрашивали в электронных письмах, почему он так долго не отвечает или прочитал ли наконец высланную ему книгу, и тогда Давид вспоминал, что, да, хотел ответить, да, хотел прочитать, но как-то руки не дошли («Руки! – усмехался он. – Мозги склеротические!»).  Он принимал нужные лекарства, и пока это помогало. Но перспективы... Давид понимал, что его ждет.

 

2

Что его ждет, он понимал, когда наблюдал из своего садика за одним незнакомым стариком.

Это было в течение последнего года. Вечерами, когда спадала духота, перед заброшенным арабским кладбищем стал гулять старик с палочкой. Передвигался он медленно, натужно, постоянно останавливался, застывая в странной позе, и Давиду ничего не стоило поставить диагноз, ибо, ясно, тот страдал тем же недугом, что и он сам, то есть паркинсонизмом. Разница состояла в возрасте и тяжести: старик казался лет на десять старше и двигался куда хуже.

Так было всё последнее время. Вечерами, часов в десять. Как раз выходили собачники, отпускали на волю псов, те носились, оглашая лаем округу, а старик брел чуть поодаль, ни с кем не общаясь. Брел по асфальтовой дорожке вокруг кладбища и никогда не углублялся внутрь, где была сухая кочковатая земля, колючие кустарники, заросли какой-то пыльной травы, а иногда и кладбищенские камни, о которые можно споткнуться, тем более во тьме.

Старик с палочкой гулял полчаса или минут сорок, потом, наверное, устав, медленно брел обратно, куда-то вправо от дома Давида, и выпадал из видимого обзора. Так до следующего вечера. Давид настолько привык к этому постоянству, что наблюдал за стариком как уже за своим, подмечая изменения в его движениях. Ага, видел, вот уже пару дней он ходит чуть получше – значит, принимает какие-то лекарства. Интересно – какие? Ведь собрат по несчастью... Но проходили две-три недели – и опять хуже, еле-еле. Значит, не помогает медицина, прогрессирует чёртов паркинсонизм!.. Давид глядел на старика у кладбища и невольно думал о себе.

И еще он думал о том, что, похоже,  старик, как и он, из давнишних репатриантов, то есть откуда-то  из бывшего Советского Союза. Это угадывается. По внешнему виду, по поведению. Молчаливый, сторонится всех. Печать совка. Когда действительность накладывает характерный отпечаток на мышление и поведение. Пусть жизнь в Союзе была давно, но такое неизгладимо.

Если так, думал Давид, то со стариком можно пообщаться на родном языке. Можно, в вот нужно ли? Хоть и есть общая тема (здоровье, а верней, нездоровье), однако, похоже, тот не любитель новых знакомств. Да и самого Давида не тянуло к общению. Вот раньше бы – непременно, а в последнее время – вяло, ленно, через не могу...

Но вот однажды случилась знаковая перемена: старик не шел – его везли. В кресле-каталке. Он сидел недвижно, молча, глядя только вперед, будто шпагу проглотив. За его спиной – какая-то незнакомая Давиду женщина (в ближайшей округе, в магазинах и на рынке она не встречалась), явно много моложе – или дочь, или какая-то родственница, или, кто знает, социальный работник, такое тут вполне возможно или даже положено. Так или иначе, стало понятно, болезнь прогрессирует, теперь старик самостоятельно гулять не может. Веселые дела! Вот что тебя ждет, понял Давид и преисполнился печалью – за старика и себя.

Теперь так было каждый вечер. Старик выезжал на прогулку в сопровождении той дамы за спиной. Кресло катило по асфальтовой дорожке вокруг заброшенного кладбища, кругом, лая, сновали собаки, прохаживались, ведя беседы, их хозяева, а старик и его дама двигались молча, никак не реагируя на звуки и мелькание псов. Однажды, пересилив лень, Давид выбрался пройтись и специально направился через улицу к кладбищу, чтобы поближе разглядеть старого незнакомца. И действительно вскоре поравнялся с ним. Лет семьдесят пять, понял, уступая дорогу креслу-каталке, в ответ на что услышал от дамы по-русски: «Спасибо, мы проедем, тут нормально». Они разминулись, а лицо старика так и стояло перед глазами: обездвиженное, скованное, амимичное, будто маска. Вот-вот, маска, сказал себе Давид, и медленно побрел к себе.         

Еще дней через десять они опять встретились – как бы ненароком. Давид вышел заранее, и вот вскоре показалось кресло-каталка. Оно еще катило вдоль улицы Тишрей, направляясь к кладбищу. Дождавшись, Давид поздоровался. Дама приветливо улыбнулась, а старик лишь кивнул. Давид пошел рядом.

- Я тут живу, вот в том доме, – указал через улицу, – я вас часто вижу из своего сада. Можно познакомиться?

- Конечно, – ответила дама. – Это Семен Григорьевич, а я – Ирина, племянница. Вот так мы гуляем перед сном. А вы?

- И я гуляю, – улыбнулся Давид. – А зовут меня Давид. Судя по всему, вы живете где-то совсем рядом?

- Семен Григорьевич живет вон в том доме. Да, по соседству от вас, так выходит. Я приехала к нему на время, помочь. А вообще-то я обитаю в Тель-Авиве, с семьей.

- Ясно. А вы когда перебрались в Израиль?

- Мы – в 1990-м, а вы?

Это были стандартные вопросы при знакомстве репатриантов. После чего обычно следовали короткие жизненные истории – как, почему, откуда приехали, где жили и работали, что и как теперь. Так и на сей раз. В общем, получалось то же: на месте, но не местные. Говорила только племянница старика, тот молчал и изредка кивал. В конце она сказала:

- Скоро я вернусь в Тель-Авив, отпуск заканчивается. С дядей будет гулять кто-то из соцслужбы, я договариваюсь сейчас. Так что вот так. Может, еще встретимся здесь. – И опять улыбнулась.

Давид вдруг понял, что у него есть идея:

- Слушайте, если я вам не в тягость, дайте мне адрес Семена Григорьевича, я и сам могу зайти вечерком, сопроводить его погулять, это мне не в тягость, если не каждый день, – везти кресло-каталку. Заодно и сам прогуляюсь.

Племянница явно удивилась, но затем склонилась к старику:

- Дядя Сёма, ты не против?

Тот наконец подал голос, кашлянув:

- Спасибо сердечное, Давид. Это будет чудесно. Не Давид и Голиаф, а Давид и Ионафан. Знаете эту библейскую притчу?

- В общих чертах. Точнее, только слышал, что есть такая. А о чем...

- О чем? О дружбе. Ионафан – это старший сын царя Саула, храбрый юноша, не раз отличавшийся в битвах с филистимлянами. Был сердечным другом Давида, и тот его сильно любил. В общем, Давид – будущий царь Иудеи, и Ионафан, сын царя Саула... Э, заболтался, ладно. Спасибо, заходите, если будет желание. Ирочка, скажи ему мой адресок и покажи пальчиком, где наш дом.

Давид вынул записную книжку, которую всегда носил при себе, и всё записал – адрес и номер телефона. А где дом Семена Григорьевича, уже ясно: всего-то в полусотне метрах, на углом улицы... В общем, распрощались сердечно. Как-нибудь вскорости непременно зайду, пообещал Давид.

Он зашел только через неделю, потому что неважно себя чувствовал: докучало  головокружение. Но когда полегчало, прозвонил и пришел – поздним вечером, чтобы прогуляться перед сном. Оказалось, старик обитает в точно какой же квартире на первом этаже, с отдельным выходом во дворик через лоджию.

 Племянница Ирина уже уехала к себе в Тель-Авив, но при Семене Григорьевиче, слава богу,  была жена, тоже пожилая женщина и тоже с трудом передвигавшаяся – как выяснилось, после прошлогоднего перелома шейки бедра. Вот и хорошо, что жена: значит, старик живет не один. Милая старушка, хотела напоить чаем, но Давид отказался, сказав, что желает прогуляться, за тем и прошел. Старик уже сидел в кресле в садике, и вдвоем с его женой они выкатили его в подъезд, а дальше Давид уже сам.

Вечер был не жарким, поскольку конец октября. По тутошней погоде, бархатный сезон. И купаться еще можно, и днем уже достаточно комфортно, вечера – просто чудесные, а сезон дождей еще не настал. Поэтому праздно гуляющих много. Из открытых окон – звуки музыки. Покой, умиротворение, доброжелательность. Кажется, беспроблемное место на Земле. Вот только бы не включать радио и телевизор, поскольку там опять о терактах или падении новых ракет. Однако – нет, кто-то всё равно расскажет. Такая тут жизнь, увы. Хотя посему «увы»? Всё в положенной пропорции – счастье и горести...

 Старик в кресле молчал – может быть, таким и был обычно, то есть малоразговорчивым, а может, от стеснения, из-за того, что его везет новый, незнакомый человек. Но когда они оказались перед домом Давида, старик кивнул в ту сторону:

- А, вот-вот! Это тот дом, который пострадал от ракеты, так?

- Именно тот. Я в нем живу. Стёкла выбило.

- И ваши?

- Нет, нас не тронуло, обошлось, поскольку мы на первом этаже. Спасибо деревьям.

- Спасибо, что арабская ракета угодила не в еврейский дом, а в арабское кладбище, где только кости покойников.

- Ирония современной истории, – усмехнулся Давид. – Арабская ракета, упавшая на арабское кладбище и убившая  только араба, а евреи остались целы. Ирония, да.

Они миновали Давидов дом и уже свернули на асфальтовую дорожку, идущую вокруг кладбища. Тут было совсем тихо, улица с горящими фонарями и яркими окнами невысоких домов осталась позади. Кладбище выглядело обычным пустырем, заросшим буйными травами. Там время от времени проносились собаки и слышался лай. А так – тишина, пустота, полутьма. Вдалеке, уже за кладбищем, смутно виднелись дома нового квартала. Оттуда не было слышно ни звука. Будто это кладбище, чудом врезанное в районы бурных застроек, принадлежало чужому времени. Или чужой цивилизации, кто знает.

Наверно, старик тоже мелко философствовал про себя. Потому что вдруг проговорил:

- Знаете, Давид, почему, несмотря на строительный бум в нашем милом Ашкелоне, это арабское кладбище не смеют трогать?

- По какому-то израильскому закону, – вспомнилось смутно, – а какому, я не в курсе.

- Да, и я точно не знаю. Но слышал, что тут нельзя строить еще пятьдесят лет. Но откуда начало отсчета – с Шестидневной войны? Если так, то с 67-го года прошло уже 45 лет. Или начало отсчета с того момента, когда кладбище считается заброшенным, его никто не посещает, то есть нету потомков тех арабов, кости которых в этой земле? Или потомки есть, но они уже ничего не знают? У основной массы арабов память короткая, они живут настоящим. Время для них – это сегодня, а вчера – это тоже сегодня, и завтра – тоже сегодня. Как у детей. Такой вот у них склад психики и такая картина мира. Психология кочевников. Ну да, вот в Библейской энциклопедии Брокгауза сказано: «Библия знает арабов как кочующее племя семитского происхождения, а также как потомков Измаила». А Иосиф Флавий называл арабами говорившее на арамейском наречии кочевое племя, которое вторглось в эти пределы из Сирийской пустыни.

- Вы знаток Библии? – заинтересованно спросил Давид. Старик ему нравился, потому что вещал как на лекции, не окрашивая голос эмоциями – дескать, вот факты, а отношение к ним – дело не моё. Хотя, пришла мысль, не исключено, такая манера говорить в данном случае связана с паркинсонизмом старика: монотонно, неэмоционально, вяло. Ну да, вспомнил, это из-за скованности мимических мышц лица. И у меня, наверно, так же, подумал, или будет так же.

Помолчав, старик наконец ответил:

- Нет, Библия – не мое дело. То есть это не от профессии.

- А какая у вас профессия? – возник понятный вопрос.

И тут неожиданность:

- Надо подумать... Наверное, так... – Старик делал большие паузы: то ли не мог сразу сформулировать мысль, то ли мешал тот же паркинсонизм, а может быть, то и другое вместе. Наконец, созрел: – Наверное, с некоторых пор я памятист. – И тут же, вот странно, продолжил, поясняя: – Не мемуарист, летописец или хроникер, а именно памятист. Не слышали о такой профессии? И правильно. Потому что это так. Слушайте. Вы меня слушаете? – попытался глянуть себе за спину, где шел Давид.

- Слушаю, конечно, – на ходу ответил тот.

- Спасибо.  Значит, так. Сначала, когда вырос, я думал, что самое интересное в жизни – это женщины. Потом понял, что самое интересное – это книги, потому что они никогда тебе не изменят и там про всё написано, в том числе про женщин. Потом думал, что самое интересное – это люди, люди вообще. Потом понял, что самое интересное – это путешествия, они интереснее и женщин, и книг, и людей вообще, в них больше, чем есть в женщинах, больше, чем в людях и книгах, потому что, путешествуя, можно видеть, узнавать и трогать, и вот это-то тебе никогда не изменит, никогда не предаст. А теперь я понял и знаю, что самое интересное – это мои воспоминания, потому что в них всё, весь я и весь мир, который я видел, который имел и о котором читал. Мои воспоминания, да. Они не лгут и не стареют. Я старею, а они – нет. Они как вино. Чем старе, тем сильней, если по Пушкину. Помните: «Но, как вино печаль минувших дней / В моей душе чем старе, тем сильней». – И сказав это, неожиданно хохотнул: – Цитировать Пушкина на старом арабском кладбище древней Палестины, это как? Забавно!

- Нет, это нормально, – не согласился Давид. – Пушкина, Бродского и Высоцкого можно цитировать везде и по всякому случаю.

- Замечание принимается, – послышался тихий голос из кресла.

Они уже сделали полкруга. Кладбище мёртво темнело слева, а справа слышался шум проезжавших по центральной улике этого района машин и автобусов.

- И что, – спросил Давид замолчавшего старика, – какие-то материальные памятники от вашей профессии остаются?

Тот сразу понял, о чем речь:

- Конечно. Только надо употребить прошедшее время: не остаются, а остались. Остались памятники. Какие? Книги. Мои книги. Я был представителем производящей культуры. Книги – они выходили еще в Союзе, а потом здесь, в Израиле, немного, но есть, были. Теперь я иссяк. И это правильно. Пора, пора. Что хотел и мог сказать – сказал... Хотя нет, – перебил себя, будто озарившись давней мыслью, – недавно я понял, что не сказал о детстве, а стоило бы. Да, непременно стоило бы. Однако уже никак, не в силах, мозг сдался. Паркинсонизм точит мозг. Это даже не звоночек с того света, а сирена. То есть сигнал: хватит, ты уже умер, теперь инерционное доживание организма, доживание без дара. Дар умер, у него свой срок. У поэтов короче, у прозаиков длиннее, но тоже задан природой, определен сроком. Старый Толстой – уже не тот Толстой, что прежде, уже более не писатель, а философ, мудрец, записывающий на пергаменте. Но этот пергамент почти никому не нужен. Вы меня понимаете?  

- Кажется, да, – откликнулся Давид.

- Спасибо за кажется, уже хорошо.

- Так что вы хотели бы сказать о детстве? – Давид остановил кресло, развернул старика к себе и, отойдя на шаг, уселся на кладбищенский камень. – Я закурю, не возражаете? Спасибо. Так что о детстве? О детстве вообще. Понимаете, я сам частенько думаю об этом, теперь думаю, постарев. Я ведь тоже угнетаем паркинсонизмом, как и вы, хотя я не писатель, а бывший ученый.

- Бывших ученых не бывает, – холодно поправил старик. – Это не столько профессия, сколько состояние ума. А состояние ума не связано с пенсионным возрастом.

- Пожалуй... Так что о детстве? – Давид наконец закурил и приготовился слушать.

- Главная мысль такая. Что есть детство? Золотая пора? Почему считается, что она – золотая, самая счастливая часть нашей жизни? Потому что беспроблемная? Отнюдь нет. У меня, во всяком случае. Напротив, жуткая пора! В детстве меня никто не бил, я не голодал, не испытывал тягот войны, не был арестован, у меня не было врагов народа родителей, не отбывал ссылку, а вот был обижен и унижен – да. Я был незваным и нежданным гостем в чужом, странном мне мире. И в своем собственном доме тоже. Мир не принимал меня, а я – его. Мы были чужыми друг другу, и невольно, да, именно невольно, это меня, маленького, обижало и унижало. И вовсе не потому, что так мне казалось, не потому, что природно я был каким-то обидчивым, истеричным или сверхчувствительным к себе. Нет, тогда я не понимал, а потом отчетливо понял: мир вокруг меня был мне чужим, совершенно чужим, будто я пришел на планету, где всё не так, не по мне, против меня, несогласно со мной.

Где бы я ни оказывался, было именно так – в детском ли саду, потом в школе, на улице, да и в моем доме, с родителями. Как сказал Макс Фрай, в детстве, когда еще не знаешь толком, как все устроено, видишь вещи такими, каковы они есть. Именно как они есть. И людей так видишь. Вот и я так же. Я тщетно старался быть своим, но из этого ничего не выходило, на меня смотрели как на чужого. Теперь я понимаю, что так смотрят на многих детей, и только потому, что они – дети, странная субстанция для взрослого мира, чуждая ему, поскольку непонятная. Психики взрослых и детей совместимы лишь в редких случаях. Мне не повело. Моё детство – жуткая пора, о которой я вспоминаю с содроганием и с превеликой жалостью к себе. Мне кажется, это не прошло даром. Меня там, тогда, в детские годы, сломали. Не желали сломать, а сломали. Чем? Одной чужостью, инопланетностью, если образно.

- Мне это понятно, – кивнул Давид, – я помню, у Левитанского есть такие строки... ну, про инопланетность детей. Как же это у него?

- Это так, – сказал старик, – это так:

Дети, как жители иностранные

или пришельцы с других планет.

Являются в мир, где предметы странные,

вещи, которым названья нет.

 - Точно! – поразился Давид. – Я знал, но, вот чёрт, забыл. А вот вы помните!

- Конечно. – Старик попытался улыбнуться. – Эти строки должны были бы стать эпиграфом к той моей книге, так и не написанной. Ну, одним из эпиграфов. Еще там из Толстого кое-что. А еще из Короленко. Вот это:

 «- А все-таки ты очень странный, – сказала она с задумчивым участием.
- Я не странный, – ответил мальчик с жалобною гримасой. – Я… я слепой!»

Понимаете, тут очень важно слово «слепой». Это образ. Не у Короленко, а у меня. Ребенок – как слепой, понимаете? Слепой в мире, где он вдруг обнаружил себя. Пришелец. Ничего не понимает, не видит так, как хотят взрослые. В общем, слепой... Впрочем, ладно, это долгий разговор. Старые мысли... зачем они теперь? Уже ни к чему. А вы в какой области науки чудодействовали?

Давид понял, что старик не намерен развивать тему о детстве и вообще о себе. Что ж, нет так нет.

- Я не чудодействовал, а запойно пахал в той области науки, которая называется биологией.

- А, так! Но если запойно, то вы счастливец...

Они гуляли уже более получаса. Похоже, было пора потихоньку двигаться обратным ходом, уж скоро одиннадцать. Давид загасил окурок о каблук, поднялся не без труда и взялся за спинку кресла.

- Вы не устали? Еще поездим или к дому?

- Да, пора. К дому. Спасибо вам, чудесная погода и собеседник тоже. Я вас не утомил?

- Ни капли. Мне тоже полезно двигаться. Так что мы с вами созданы для таких вечерних прогулок.

- У кладбища, – печально добавил старик.

3

Давид дал себе слово совершать эти прогулки с Семеном Григорьевичем каждый вечер – и полезно, и компания приятная, и никто никому не в тягость: кати себе кресло со стариком, слушай его речи, покуривай, присев на кладбищенский камень или плиту. Тем более сейчас «бархатный сезон», комфортная погода по вечерам и ночью, тишина и покой, нарушаемые лишь лаем и промельком собак.

Так и делал. Около десяти вечера приходил к старику, а тот уже ждал его, сидя в кресле-каталке. Значит, покатили к кладбищу...

Так проходило около часа, почти каждый вечер в октябре и первой половине ноября. Исключения составляли лишь те случаи, когда к Давиду с женой приезжал кто-то из друзей или родственников (тогда, как правило, было застолье с выпивкой), а к Семену Григорьевичу – племянница Ирина, одна или с почти взрослым сыном.

За это время они кое-что узнали друг о друге. Например, выяснилось, что старик с семейством жил в Баку (впрочем, тогда он не был стариком, а еще полным сил пятидесятипятилетним мужчиной, довольно успешным литератором, членом Союза писателей СССР), но в январе 90-го года там случился страшный погром, армянский погром, когда погибло, как говорили, до трехсот человек, в основном армяне, но под горячую руку, из-за внешней схожести, попалось и несколько евреев, их тоже убили, а вскоре туда начали вводить войска,  был штурм города, в результате которого погибло еще около двухсот мирных жителей, однако погромы прекратились. Не прекратилась ненависть – к армянам, советским войскам и вообще к инородцам.

Вот тогда-то Семен Григорьевич и понял – пора, надо репатриироваться на историческую родину. Хотя там тоже не сладко, теракты и прочее. Но лучше жить со своим добросердечным народом, чем быть чужим в обреченной стране с агрессивным народом. Так решил и сказал семейству (жене, сестре и племяннице с мужем и сыном) – пора, поехали. И вскоре это удалось, в конце 1990-го года. Осели здесь, окончили ульпан, помыкались, но в конце концов всё устроилось и все устроились. Вот только у Семена Григорьевича складывалось не слишком удачно: и возраст уже не молодой, и приехавшие писатели тут не шибко востребуются, особенно если вы не слишком современный писатель, а приверженец русской классики. Хотя, не исключено, усмехался Семен Григорьевич, дело все-таки в степени таланта. Наверно, мне, говорил он Давиду, библейский Бог чего-то недодал, не поцеловал в макушку и махнул рукой: живи как можешь со своим маленьким талантом. Вот и дожил до паркинсонизма и до смерти маленького таланта...

Такой невеселый рассказ. А тут многие истории невеселые. Если собрать истории репатриантов, особенно прибывших из бывшего СССР, то грустный получится том. Грустный, иногда трагический, иногда мелко-драматический, но в любом случае это будет некая «история кочевника». Нету места на Земле, кроме твоего места, ты всюду чужой, кроме как на твоем месте, но туда надо попасть, а перед тем как попасть, надо понять, что такое место тебе есть. Вот это-то и есть самое главное – понять. Понять, а затем смочь перекочевать к себе.

Это как в рассказе старика о детях. Моё детство, говорил он, – жуткая пора, о которой я вспоминаю с содроганием и с превеликой жалостью к себе. Мне кажется, это не прошло даром. Меня там, тогда, в детские годы, сломали. Не желали сломать, а сломали. Чем? Одной чужостью, инопланетностью, если образно...

Теперь мы на своей планете, так? На месте, хоть и не местные, то есть не коренные израильтяне. Но все-таки доброжелательные, так?

Особо запомнилось несколько бесед. Особо о женщинах. Ну да, если говорят двое мужчин, хоть они и в возрасте, то как минуешь эту тему?

Давид сказал старику, что у него чудесная жена. То есть, что у старика она такая, чудесная. И это верно. Однажды ей все-таки удалось уговорить Давида выпить с ними чаю. К чаю она падала кнафе. Что такое кнафе, он не знал. «О, – заговорила старушка, неловко передвигаясь с чайником в руках. – Тогда вкус вас очень удивит! Это из серии восточных сладостей: в данном случае – сочетание козьего сыра, теста и сладкого сиропа. И важно еще то, кнафе нужно есть горячим и свежим, а не откладывать на завтра. Вот я только что его приготовила – прошу, прошу! Сёма, скажи гостю – за стол! Успеете нагуляться!»  

Кнафе оказалось незабываемым. Чудесная жена!..

- Да, – откликнулся старик уже на прогулке, – она у меня муза. Что есть муза, знаете? Это женщина, которая вас вдохновляет, она и друг сердечный, и советчица, и хозяйка прекрасная, и любовница прекрасная. Ну, последнее уже в прошлом, как вы понимаете, ибо с недавних пор я, простите, импотент. Да, исчезла эрекция, вот так. Но она, моя Лиза, меня иногда ласкает. «Тебя поласкать, мой старичок?» – спрашивает, улыбаясь, и, что вы думаете, делает это, и нам хорошо! Именно нам – я это знаю: и мне, и ей тоже. Будто мы опять любовники.

Он замолчал, думая о своем. Потом продолжил, вспомнив, с чего начал:

- Ах да, о музах! О тех музах, о реальных и выдуманных женщинах великих творцов... Да, понимаете, творцу нужен Идеал, которому он поклоняется, и это вдохновляет его. А как это поймешь изначально? Ну, выдумал себе творец идеальную женщину – однажды увидел ее, очаровался ею и далее намечтал, намечтал, сделал вечной героиней своих творений, а вот если бы она соединилась с ним, то как было бы на самом деле? А может, она оказалась бы серенькой дамочкой – ну, при очаровательной внешности, конечно? Такое миллионы раз бывало и бывает. Внешность женщины – как правило, обманка, способ природы привлечь и увлечь мужчину. Павлинье оперенье. Среди животных самочки серенькие, невзрачные, в отличие от самцов, которые, наоборот, с привлекающей внешностью, яркие, а вот у животного-человека своё наоборот: именно женщины – павлины, а не мужчины. А это, то есть их внешность, – и есть обманка.

- Ну, вы строги! – усмехнулся Давид.

- Ни в коей мере! Я о реалиях, то есть о норме людской. Хотя, если о творцах, то тут и так, и эдак. Что есть творец? Разве он – норма?.. Ладно, начнем. Скажем, великий Веласкес. Великая любовь – он и его Хуана Мирандо. Диего было 19 лет, когда он увидел ее, Хуане – пятнадцать. Совсем девочка, дочь художника-мастера дона Франсиско Пачеко в Севилье Она прожили в счастливом браке более сорока лет и умерли почти одновременно, с разницей в четыре дня. Ее похоронили рядом с великим мужем, в Мадриде, в склепе церкви Сан Хуан Баутиста.

Так вот, слушайте дальше. У молодого Веласкеса было три настоящих любви: к Деве Марии, к жене и к великому художнику Эль Греко, который всю свою жизнь посвятил Богородице и даже при смерти работал над очередным её образом. И вот Веласкес: прошло несколько месяцев после венчанья, и однажды он увидел, как преобразилось лицо его Хуаны, когда она поняла, что зачала. Её лицо сияло. Это его потрясло. И он тоже, как Эль Греко, взялся писать «Благовещенье», но так, чтобы соединить на холсте всех своих любимых, но главное – написать Хуану в облике Богоматери. Хуана стала его музой, его вечной Богоматерью. Так она и осталась в истории, причем навечно.

Поэтому тут, если о Веласкесе, Идеал проверен опытом, долгой совместной жизнью. Никаких фантазий, чистый реализм! Но даже среди великих, среди творцов, которые не от мира сего, это – исключения. Исключение – Веласкес, исключение Шагал с его Беллой Розенфельд или Сальвадор Дали с его Еленой Дьяконовой, известной как Гала. Каждая из них была всем сразу: женой, любовницей, другом и музой-вдохновительницей. Любовь таких женщин – бескорыстная и преданная, это женщины-богини. Но такое, повторяю, исключения. Хотите примеры неисключений?

- Хочу, – с готовностью кивнул Давид.

- Тогда всем известный пример – Боттичелли и Симонетта. Что за дама? Симонетта, урожденная Каттенео, родилась в Генуе и в 16 лет обвенчалась с ровесником, которого звали Марко Веспуччи. Кстати, он был родственником будущего знаменитого мореплавателя Америго Веспуччи, того самого, именем которого названа Америка. А сама Симонетта умерла, когда ей было всего 22 или 23 года... Теперь почти цитирую, я это еще хорошо помню: «Боттичелли был глубоко несчастлив и счастлив одновременно. Был он, что называется, не от мира сего. Мечтательно-пуглив, алогичен в поступках и фантастичен в суждениях. Верил в озарения и не заботился о богатстве. Не построил своего дома, не свил семьи. Но он был очень счастлив тем, что умел запечатлевать в своих картинах проявления Красоты. Он превращал жизнь в искусство, и искусство становилось для него подлинной жизнью»... Так, а вот еще, главное: «Портреты женщин редко встречаются у Сандро Боттичелли, но он воспел и прославил Симонетту Веспуччи — женщину, знаменитую своей красотой и любовью. Она была возлюбленной другого человека — Джулиано Медичи. Она — сама Красота, царица всемогущего искусства. И оттого с такой болезненной страстью греет Боттичелли руки у чужого костра. И оттого говорит о Симонетте Веспуччи то, что никогда еще не было сказано ни об одной женщине».

Понимаете, Давид, он даже не общался с нею! Но создал идеал Красоты – красоты именно с Большой буквы. И создал великие полотна с ней, Симонеттой, в главной роли. Действительно, лучший образ женщины в мировом искусстве, если именно о красоте, о некой божественной гармонии. Идеал. Но какой Симонетта была в жизни, он не знал, и мы толком не знаем. Параллельный эксперимент отсутствует! Ну, вышла замуж, имела знатного любовника. И что? Это еще ни о чем не говорит. Короче, нет информации. Только божественная, одухотворенная красота. Но для Боттичелли этого оказалось не просто достаточно, а сверхдостаточно. Что ж, ура! Искусство!

Теперь следующий пример, тоже хрестоматийный, уже не из живописи, а литературы. Данте и Биатриче. Знакомо? Преинтересная история!

Ее звали Беатриче Портинари, это тринадцатый век. Печально, но очень романтично. Девятилетний мальчик Данте залюбовался на майском празднике девочкой восьми лет, дочерью соседа. Конечно, он и прежде видел её, но тут – будто ожог, причем на всю жизнь. Десять лет спустя он увидел её снова, но уже замужней женщиной. Она поселилась в его душе навсегда и стала, как он писал, владычицей его помыслов. Да-да, на всю жизнь. Слушайте:

Такой восторг очам она несет,

Что, встретясь с ней, ты обретаешь радость,

Которой непознавший не поймет,

И словно бы от уст её идет

Любовный дух, лиющий в сердце сладость,

Твердя душе: «Вздохни...» – И воздохнёт.

Да, платоническая любовь на всю жизнь. Даже когда она умерла, а сам Данте вступил в деловой брак по расчету. Надуманный идеал. А какой была Беатриче на самом деле, кто теперь знает! Зато – великая поэзия, которой, по сути-то, это не столь важно.

Еще. Это не менее знаменитая пара – Петрарка и Лаура. Четырнадцатый век.

22-летний Петрарка впервые увидел Лауру де Новес на пасхальной мессе в церкви Святой Клары в Авиньоне. Замужняя женщина, она имела большую семью, была достойной супругой и рано умерла. Это случилось через 21 год после их знакомства, но Петрарка продолжал писать о ней.

Однако это потом, а тогда, после той первой случайной встречи, он воспевал свою платоническую любовь и пытался поймать взгляд Лауры в церкви и в других местах, где она бывала. Они виделись на улицах Авиньона, в церквях, на службах, и влюбленный Петрарка, не смея отвести глаз от своей музы, смотрел на неё, пока та не уходила под руку с мужем. И за все годы они не обмолвились ни единым словом.

Причина смерти Лауры доподлинно не известна. Скорее всего, она умерла от чумы, поскольку в тот год чума скосила в Авиньоне многих. Лауре было всего 38 лет. А сам Петрарка накануне своей смерти много лет спустя, писал: «Уже ни о чем не помышляю я, кроме нее» и ежегодно отмечал годовщину знакомства с Лаурой написанием нового сонета в ее память. Почитаю немного, если не возражаете.

 

Улыбки вашей видя свет благой,

Я не тоскую по иным усладам,

И жизнь уже не кажется мне адом,

Когда любуюсь вашей красотой.

Но стынет кровь, как только вы уйдете,

Когда, покинут вашими лучами,

Улыбки роковой не вижу я.

И, грудь открыв любовными ключами,

Душа освобождается от плоти,

Чтоб следовать за вами, жизнь моя.

- Вы хорошо читаете, Семен Григорьевич, – подал голос Давид. Он был искренне удивлен.

- Да? Тогда еще сонет:

О высший дар, бесценная свобода,
Я потерял тебя и лишь тогда,
Прозрев, увидел, что любовь – беда,
Что мне страдать всё больше год от года.

Для взгляда после твоего ухода
Ничто рассудка трезвого узда:
Глазам земная красота чужда,
Как чуждо всё, что создала природа.

И слушать о других, и речь вести –
Не может быть невыносимей муки,
К любой другой заказаны пути
Для ног моих, и не могли бы руки
В стихах другую так превознести.

 - И много вы наизусть помните? – уже не удивился Давид.

- Много. И не только признанно высокое, но и непризнанно высокое.

- Это что?

- Блатная поэзия. Народное творчество, так сказать. И что? Так называемая народная поэзия, в том числе блатные песни – это один из слоев нашей... э, простите, русской культуры, и там есть такие изюминки! Например:

Мы с тобой, братан, отныне – зэки,
за окном с решёткой – тучи в чёрном,
как душа в заблудшем человеке
и печали в сердце обречённом.

Ты как хочешь, я же в письмах к маме
напишу, что подвела удача.
Знаю я, она прильнула к раме
И меня высматривает, плача.

- Ну что – здорово, согласитесь! «Тучи в чёрном, как душа в заблудшем человеке и печали в сердце обреченном». Класс! Поэзия! Однако мы ушли в сторону. Если о музах, то есть еще один сюжет, уже не такой однозначный, как предыдущие, и из современности. Хотите? Или устали?

- Ни в коей мере.

Старик покивал чуть трясущейся головой, потом сделал многозначительную паузу, как актер перед залом, и начал:

- Значит, опять о гении и его музе. Об Иосифе Бродском и его Марине Басмановой. Кстати, истинное имя той дамы – Марианна, чтоб вы знали... Итак, Бродский.

Нетипичная история в литературе, потому что настоящая драма, и невыдуманная, не надуманная, а реальная. Опять Идеал. Но какой! И каким был здесь сам творец, Бродский!

В литературе, во всяком случае, русской, такого Идеала прежде не отмечено. Если о самых великих, то идеала-музы, не было у Пушкина (ну, может, в юности на эту роль отчасти претендует Наталья Кочубей), не было у Лермонтова, а если говорить о Тютчеве, то у него была высокая и трагическая любовь к Елене Денисьевой, а вот была ли она музой Тютчева, не знаю, не знаю.

Но вот Бродский. Роковая встреча. 22-летний Бродский встречает молодую художницу Марину Басманову, дочь известного художника, ученика Петра-Водкина. Ее внешность действительно роковая: высокая и стройная, с высоким лбом, темно-каштановыми волосами до плеч и зелеными глазами. Казалась, она сошла с картины эпохи Возрождения.

Но это – внешность, а теперь о характерах в этой паре. Кто-то опредилил Бродского и Марину как классические архетипы мужчины и женщины: он – бешеная энергетика, талант, целеустремленность, остроумие, расчет, тщеславие; она – роковая внешность красавицы, талант, низкий, тихий голос, немногословность, искушенность, обаяние, естественная и непреднамеренная лживость. Как сказала Ахматова, в первый раз увидев ее: холодная вода!.. И вот сталкиваются такие классические архетипы.

Любовь? Да. Но. У него – с первого взгляда, мгновенная и на всю жизнь. А у нее?.. Порывистый, страстный Бродский и спокойная, рассудительная Басманова. Огонь и вода, пламень и лед... Любила ли она Бродского с тем же пылом, что он ее? Трудно понять. Скорее всего, и да, и нет. А он ее просто боготворил. И тем не менее, вот что сказала обо всем этом давний друг Бродского Людмила Штерн: «Этот союз был обречен. Слишком уж несовместимыми были их душевная организация, их темперамент и энергетические ресурсы – для Марины Иосиф был труден, чересчур интенсивен и невротичен, и его «вольтаэж» был ей просто не по силам».

Это лучшая и, похоже, самая точная оценка, говорящая о психологической несовместимости полюбивших друг друга мужчины и женщины. И как полюбивших! И кто точнее самого Бродского мог сказать об этой любви:

 

Дорогая, мы квиты.

Больше: друг к другу мы

точно оспа привиты

среди общей чумы...

Или вот эти строки:

Я любил тебя больше, чем ангелов и Самого,
и поэтому дальше теперь
от тебя, чем от них обоих...

Художница Марина Басманова оказалась в жизни Бродского главной. Явлением, судьбой. И музой, потому что, благодаря ей, русская поэзия обогатилась новыми вершинами любовной лирики. С того времени, с 62-го, она, Марина, скрытая под инициалами М. Б., стала главной героиней поэзии Бродского и тем образом, который выплавлял его личность. Его как творца, как поэта. Пожалуй, такого еще не было в литературе: благодаря Идеалу, росла личность творца, а его поэзия становилась выше и выше.

Много после, уже давно живя в США, в 1983-м году, Бродский издал сборник «Новые стансы к Августе», который обнимает весь период его стихотворений, посвящённых «М. Б.». Это большой сборник, и там есть несомненные шедевры. По этим стихам читаешь жизнь Бродского и их, его и Марины, судьбу: до ссылки Иосифа, в ссылке, недолгий период после нее, эмиграция в США, переписка через океан, взросление, старение, слава и безысходность. С 62-го по 83-й. Больше двадцати лет. Но это еще не финал, будет еще кое-что. А теперь, да-да, надо поведать о том, что было в их жизни, хотя жизнь и поэзия тут неразделимы.

Через два года после их первой встречи Марина ему изменила. С одним из его близких друзей, тех, кто входил в круг Анны Ахматовой. Изменила. Возник роковой, но классический треугольник, о котором все знали. Знали и то, что Бродский готов наложить на себя руки. Но спустя несколько дней его арестовали прямо на улице. Арестовали, держали в кутузке, потом поместили в психиатрическую больницу для «судебной экспертизы». Марина носила ему туда передачи. Затем состоялся знаменитый процесс над Бродским, «за тунеядство», который закончился ссылкой на три года в Архангельскую область. Позже, уже живя в Америке, он откровенно признался всё той же Людмиле Штерн: «Это было настолько менее важно, чем история с Мариной. Все мои душевные силы ушли на то, чтобы справиться с этим несчастьем». То есть с ее изменой.

Они странно ладили и странно расставались. Марина приезжала к нему в ссылку, в глухую деревню, и подолгу жила там, хотя условия для нее, избалованной, были тяжкими. Жила там, потом уезжала. Так несколько раз. В череде этих встреч и прощаний, уже после ссылки, в 1967 году, у них родился сын Андрей. Бродский надеялся, что уж теперь-то Марина выйдет за него замуж, но этого не произошло. Она была непреклонна. А над Бродским сгущались тучи: люди из КГБ недвусмысленно советовали уехать на Запад. И в конце концов он уехал, до последнего надеясь, что они эмигрируют все вместе – Марина, он, сын...

Что потом? Ну, известность, мировая слава, Нобелевская премия в 1987-м году. Но для нас тут главное – постоянная переписка с Мариной и новые стихи к М.Б. Они переписывались до 95-го года, а в январе 96-го Бродский умер.

Остались стихи... Эти стихи из-за океана – помимо несомненных шедевров – некий показатель эволюции личности Бродского и его любви.

А теперь – внимание!

Последнее стихотворение с посвящением «М. Б.» датировано 1989 годом. Отметим: с 62-го по 89-й – двадцать семь лет!

Итак, спустя почти три десятилетия после первого посвящения Марине, Бродский адресует ей последнее, прощальное стихотворение. И тут случается невероятное: издатели отказывались его печатать. Почему? По той элементарной причине, что так о женщине, пусть даже любимой в прошлом, не говорят (ах, эти бездуховные, думающие только о выгоде и наживе американцы!). Итак, издатели-американцы не хотят печатать, однако Нобелевский лауреат Бродский настаивает. И настоял – напечатали.

Теперь, как вы понимаете, я не могу не прочесть вам это стихотворение:

Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером

подышать свежим воздухом, веющим с океана.

Закат догорал в партере китайским веером,

и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно.

Четверть века назад ты питала пристрастье к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте, немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Теперь тебя видят в церквях в провинции и в метрополии

на панихидах по общим друзьям, идущих теперь сплошною

чередой; и я рад, что на свете есть расстоянья более

немыслимые, чем между тобой и мною.

 Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем

ничего уже больше не связано; никто их не уничтожил,

но забыть одну жизнь – человеку нужна, как минимум,

еще одна жизнь. И я эту долю прожил.

 Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,

ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?

Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии.

Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива.

Потом говорили, что Бродский будто бы решил отомстить своей бывшей возлюбленной. Дескать, неужели не понимает, что это выглядит как запоздалая месть? Уже упомянутая мной Людмила Штерн так и написала ему... вот, слушайте: «Жозеф, прости или прокляни, но не могу молчать. О чем ты возвестил миру этим стихотворением? Что, наконец, разлюбил МБ и освободился четверть века спустя от ее чар? Что излечился от «хронической болезни»? И в честь этого события врезал ей в солнечное сплетение? Зачем бы независимому, «вольному сыну эфира» плевать через океан в лицо женщине, которую он любил «больше ангелов и Самого»?

Кошмар, да? Кошмар. Но Бродский не был бы Бродским, если бы всё так просто и однозначно.

- Будете его оправдывать? – вдруг спросил Давид. – Знаю, будете, но как?

Старик почти дернулся в кресле:

- Буду не оправдывать, а понимать! Понимать психологию поступка. Да, тут психология творчества вторична, а первична психология личности... Слушайте. Что неосознанно сделал Бродский? Он сотворил психологический перевёртыш. Перевёртыш образа, Идеала. Он так безумно любил Марину – именно безумно, то есть пропитав ею на протяжении жизни всё подсознание, что однажды почувствовал: он больше не может, больше нет сил, он дошел до предела. И вот тогда включилась психология, тоже нечто подсознательное. Надо было доказать себе, что та, которую он любил, любит – интеллектуальное ничтожество. Она стала (да и была вообще-то! – уверил себя Бродский) интеллектуальным ничтожеством. Да, с внешностью и манерами всё прекрасно, а вот внутри! Как по Чехову: «А заглянешь в душу – обыкновеннейший крокодил!».

И Бродский на уровне подсознания перевертывает образ, перевертывает Идеал, делает «крокодила». Теперь его Марина такая: уже тогда – пристрастие к люля и финикам (примитивно!), немного пела, развлекалась со мной (не любила, а лишь развлекалась!), потом сошлась (именно сошлась, а не полюбила – сошлась) с таким примитивом, как инженер-химик (и это взамен поэта!). А почему? Бездуховна, глумлива (убийственное слово!). И так-то была глуповата, а спустя годы и вовсе чудовищно поглупела. Чудовищно! – опять слово-то какое найдено!..

Спасая себя, на уровне подсознания спасая, Бродский перевернул образ. Вот, оказывается, какая она, Марина Басманова! Да разве такую можно любить? Ну, любил, да, было дело, но доколе?

Так психология сделала свою работу по спасению. Что это по сути? Самосохранение.

Это было прощаньем с Идеалом – Бродский почти освободился. И спустя год после этого появилась жена (красавица итальянка с русскими корнями), родилась дочь Анна. Однако, простившись с Любовью, Бродский, по сути, простился с самим собой. Он в первый раз умер, и это осознавал. А до второй смерти, окончательной, оставалось немного, несколько лет. И что это была за жизнь, если о жизни души? «Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива». Опять предельно точные слова: в темноте! гнилье! Вот и весь сказ.

Поэтому он не Марине врезал в солнечное сплетение, если по письму Штерн, он врезал себе. Вот почему он смолчал в ответ на негодующее письмо старого друга, точнее подруги.

Бродский мучительно хотел приехать на родину, в Питер. И мучительно не мог. Его сотни раз приглашали, официально и чисто по-дружески, скажем, по турпутевке, но он отказывался. Причина? Только одна-единственная: память о Марине, память о городе, где они любили. Это было бы запредельно больно. И он неизменно отвечал отказом, мрачно цедя сквозь зубы: «Нет, на место любви не возвращаются».

Место любви занято! Занято Мариной – навсегда...

Вот и всё, дорогой мой. Надеюсь, а вернее, не сомневаюсь, вы всё поняли. Про творца и его музу. Разные варианты случались в истории, а тут – вот такой. Более чем реальный и равно печальный, даже трагический.

А на следующий год после смерти, в июне 97-го года, Иосифа Бродского окончательно похоронили – на кладбище Сан-Микеле в Венеции, поскольку туда перевезли из Нью-Йорка гроб с его телом. То есть перезахоронение. Планировали совершить это на русской половине кладбища между могилами Стравинского и Дягилева, но оказалось – невозможно, поскольку Бродский не был православным. Отказало в погребении и католическое начальство. Зато согласилось протестантское. Так и схоронили – на протестантской части кладбища. Сначала на могиле был скромный деревянный крест, только лишь с именем по-английски: «Joseph Brodsky». Но еще через год стараньями вдовы Бродского Марии установили надгробный памятник, сделанный известным художником Радунским, бывшим советским, ныне американским. На обратной стороне памятника – надпись по-латыни, строка из элегии Проперция: «Letum non omnia finit» – «Со смертью не всё кончается».

- Да, это тяжко. Тяжко так любить! – вздохнул Давид. – Значит, среди этих женщин-муз есть два типа. Первые – те, которые реальные ангелы-хранительницы, а вторые – которые просто надуманные, просто образы.

- Ну, в общем, так, – согласился старик. – Первые, как, например, повторяю, Беллла для Шагала: жена, любовница, друг и, да-да, ангел-хранитель, а в итоге – муза-вдохновительница. Любовь таких женщин – бескорыстная и преданная, это женщины-богини. А у вторых, как у Данте или Петрарки, – это надуманный образ по мотивам существующей, но далекой от него женщины. Короче, чистая эфемерность. Такое свойственно натурам поэтическим, а уж истинным поэтам – тем более. Что до Бродского, то для него музой, Идеалом стала реальная женщина, с которой он был перманентно близок и даже имел от нее сына, но реальная Марина и М.Б., живущая в его поэзии, – это не всегда одно и то же.

Творцу нужен Идеал, источник вдохновения. И если в реальном окружении его нет или недостаёт, творец придумывает его, вымышляет и начинает им жить.

- Ну да, ведь Бродский глубоко и сильно любил вполне реальную Марину, – утвердил Давид.

- Да, любил, но вскоре произошла транформация: он любил уже ее образ, и этот образ вдохновлял его на высочайшую поэзию... И вообще с Бродским вообще всё сложнее. При своем поэтическом суперталанте он был человеком очень аналитичным, трезвым, особенно в средние и поздние годы. Если говорить традиционно, то умом-разумом он всё прекрасно понимал, а вот его подсознание упорно и упрямо продолжало любить Марину, любить болезненно, как любят несвершенное, нереализованное, несостоявшееся. Марина впечаталась в его подсознание навсегда, фактически до смерти, вытесняя прочих женщин и даже, как я вам рассказал, препятствуя возможности увидеть родину. Он боялся увидеть места, где любил. Это был мощный инстинкт самосохранения... А у людей пониже талантом... это, знаете, как у Окуджавы: «Мне нужно на кого-нибудь молиться». Помните? «И муравей создал себе богиню/по образу и духу своему». Вот мы, муравьи, наделенные даром понимать поэзию, подобных богинь себе и создаем. Поэтому, чтобы закончить тем, с чего мы начали, то моя ненаглядная Лиза – она муза, но муза для меня-муравья. Моя русская муза. Да, она русская по крови, а поехала со мной в Израиль, не моргнув глазом. И я с ней счастлив. Одно больно: вот помру скоро, и она останется одна. Да, есть родственники, но без меня она – одна. Вот еще критерий: без единственно любимого ты – сирота. Такая муза...

 4.

Всё-таки это старое кладбище, по окружности которого они ходили-ездили, все-таки оно задавало темы бесед. Будто оно что-то навевало. Впрочем, ясно что.

- Вот, скажем, документальные съемки, – говорил Семен Григорьевич в какой-то их вечер – В отличие от художественного кино, я не могу смотреть по телевизору эти кадры, особенно если там показаны умершие современники. Понимаете, художественное кино – это все-таки нечто искусственное, так или иначе надуманное, сочиненное, как бы отстраненное от реальности, и актеры там, пусть уже и умершие, воспринимаются тоже отстраненно, не близко к сердцу. Ну, скажем, Чарли Чаплин, или наша Любовь Орлова, или, если о недавних, Аркадий Райкин. Это ж уже персонажи прошедшей эпохи! Ну, актерствуют, играют роли. А вот с реальными личностями, заснятыми на хронику, людьми известными или, напротив, никак не известными, но в тот момент  не играющими никакой роли, живущими натуральной жизнью, – вот на них я глядеть не могу. А вы?

Давид подумал:

- Да нет, я, пожалуй, могу. Во всяком случае, не вижу тут для себя проблемы и разницы. Кино и есть кино – художественное или документальное.

- А я вижу. Не в смысле, различаю жанры, это понятно, а для меня тут есть проблема. Какая? Психологическая, да. Или я как-то сверхчувствителен ко времени, или... в общем, черт знает! Вот  когда вдруг вижу старую хронику или недавнюю, но теперь-то уже с покойниками, то меня всегда берет оторопь. Людей уже нет на свете, а, смотри-ка, там они живы, двигаются, открывают рты, куда-то спешат. У них дела. Дела! Но они умрут, скоро умрут, понимаете? Умрут – и я это знаю! И другие это знают, но не берут в голову, просто не задумываются. А я беру. И понимаю, что в этом совмещение несовместимого, в этом хроникально-киношном оксюмороне есть что-то ненормальное, патологическое, супротив нормальной психики... Вот, например, какая-то дореволюционная съемка: император, министры, толпа людей, все такие деловые! А ведь скоро все они умрут! Императора убьют, министров – кого сошлют, кого выдавят в эмиграцию, где они и помрут, и простой народ тоже перемрет или погибнет в войну, репрессии, а то и с голодухи. Но вон, говорю я себе, вон те любопытные мальчишки, которые таращатся на царя в окружении свиты, – хоть они-то живы? И понимаю: тоже нет. Даже те мальчишки, если и не погибли в войну или репрессии, то уж никак не дожили до наших дней. Сто лет прошло! А они там всё суетятся, улыбаются, разглядывают высоких особ... Ужас берет! Ведь по сути, это живые трупы – оксюморон. Понимаете?

- Вас – понимаю, но вообще-то – нет, – подытожил свои мысли Давид. – Наверное, это потому, что я ученый, а не творческая личность, у меня до сих пор в мозгах упорядоченная реальность и чистое аналитическое восприятие мира, левополушарное. То есть логический склад мышления. Это, может, и скучно, но так яснее.

Старик помолчал. Потом сказал:

- Нет, ясность и скучность – это в разные стороны. Если ясно, то прекрасно, а если скучно, то зачем родился? Вот теперь мне частенько скучно – значит... – Он не договорил и уставился в кладбищенскую тьму. – Наконец проговорил еле слышно: – А не повернуть ли нам домой? Будьте любезны...

Запомнился и такой разговор.

В тот поздний вечер неожиданно похолодало. Ну как похолодало, если иметь в виду Израиль? Плюс двадцать. Но на голове старике была бейсболка, а поверх рубашки наброшена курточка, поэтому он сидел в своем кресле какой-то нахохливавшийся, как московский воробей осенью. Но говорил охотно.

- Знаете, я стал уставать от жары. А сегодня хорошо, дышится легко. Казалось бы, живя в Баку, давно привык к летнему зною, но тут и особенно теперь... Да, стал уставать. Зато поговорить тянет, это потому, что не думаешь о жаре. Да, вечером, под ночь... Вообще-то я говорю мало. Дома, весь день. С моей Лизонькой мы всё проговорили за нашу долгую жизнь, а сиюминутные политические новости меня не интересуют – что их обсуждать? Вот и молчим весь день, и так всё ясно. А вот с вами, на этих прогулках... Вам не скучно со мной? Э, понимаю, вы человек деликатный и на данный вопрос не дадите положительного ответа, то есть не скажете «да, скучно», поэтому можете не отвечать.

Давид усмехнулся:

- Да нет, скажу честно: мне не скучно с вами и, мало того, интересно. И еще скажу: уютно. А почему – бог знает, нечто иррациональное. Можно только пожалеть, что мы не знали друг друга раньше.

- Спасибо на добром слове. Аналогично. – И вдруг спросил: – А какой вуз вы окончили?

- Медицинский – ответил Давид.

- Надо же, и я тоже! Опять аналогично. И в каком году? – Получив ответ, покачал головой: – Вы еще молодой человек! Я-то окончил медицинский в 60-м, в относительно светлый период, как потом говорили, в период оттепели. Милое было время, правда, милое: молодость, надежды, сгинули страхи, ренессанс, вечера поэзии, Евтушенко с «Бабим Яром», Солженицын с «Иваном Денисовичем», Окуджава, «Таганка», Высоцкий и многое другое. И полное отсутствие агрессивности в народе. Странный для нашей бывшей родины период, если оглядываться на ее прошлое и настоящее... Ну ладно, а как вы стали биологом?

- Занялся генетикой, медицинской и клеточной, окончил аспирантуру, защитился... ну, и так далее.

- И я «и так далее», – хмыкнул Семен Григорьевич. – Стал и врачевать, и писать. А уже вскоре больше писать, чем врачевать. Так и пошло-поехало. Оказалось, я неплохо пишу, как мне говорили, и начали печатать. Потом приняли в Союз писателей. Тогда это было неимоверно престижно и даже денежно, ибо вас, как члена Союза, по статусу должны были печатать, пусть не часто, если вы не генерал от литературы, но должны. И гонорары были приличные. Например, на деньги за мою первую книгу, худенькую вообще-то, я купил новенький «Москвич-412», еще чуть подкопил – и купил. О, как!.. Значит, мы с вами изменили нашей первичной профессии. Хотя... хотя что значит – изменили? Вы занялись познанием живого-материального, я – познанием духовного. Ничему мы не изменили, если мыслили и делали дело.

- Пожалуй, так, – привычно согласился Давид. Привычно потому, что старик всегда говорил верно, как-то единственно правильно, точно, и это не выглядело банальным.

- Но при всем при том, – продолжил Семен Григорьевич, – тот мой период – медицинский – не прошел даром. И еще студентом я многое увидел и понял, и потом, когда работал врачом, тоже. Полезный опыт для литературы, очень пригодилось! Например, вот это. – И неожиданно он указал рукой куда-то вглубь кладбища. – Да, вот это.

- Что «вот это»?

- Казахстан.

- Не понял!

Старик сжал подлокотники кресла и с усилием откинулся на спинку.

- Ассоциация. Растительность на этом кладбище – как в Казахстане, где я был на практике в студенческие годы, после четвертого курса. Да, первая врачебная практика, где-то наделеко от Ерментау... верней, далеко от него, в глухой степи, ровной как стол, до соседнего села полсотни километров, никого-ничего, только железнодорожная ветка возле поселка, полустанок, где не останавливаются поезда дальнего следования, только местная «кукушка» в два вагона, бывшие ссыльные немцы, теперь полусвободные, мой медпункт, куда никто не приходит, я один, вечером, когда спадает сухая жара, прогулки в степь, лебеда, джузгун, полынь, сумасшедшие запахи, сумасшедшие звезды в черных небесах, и постоянные мысли о девушке, которая не пишет мне писем, а может, и пишет, да тут повымерли почтальоны, и тоска, тоска, ах, какая тоска, и спирт под рукой, потому что в дальнем поселке, куда можно доехать на телеге по грунтовке, спиртовой заводик, но спирт-то отличный, ибо не из загнивающей картошки, а зерновой, пшеничный, но хоть выпьешь перед сном, всё равно тоска, девушка не пишет, почтальоны перемёрли, степь да степь кругом, вот как это кладбище, и я всё помню, всё, по сих пор, помню запахи и тоску, потому что я памятист, да.

Он произнес это без пауз, будто без мысленных знаков препинания, не отрывая остановившегося взгляда от кладбища, от смутно видимых во тьме трав. Давиду даже стало жутковато. Будто монотонно вещал восставший из могилы покойник.

- Я тоже бывал в Казахстане,– проговорил в ответ на монолог старика, – но только в Алма-Ате, на всесоюзном совещании по молекулярной биологии, поэтому степи толком не видел, туда-сюда на самолете.

- Ну, вот и смотрите, наглядное пособие! – кивнул тот в сторону кладбища. – Да, значит, я всё помню. И даже кое-что писал об этом... Там, знаете ли, все-таки нашелся один казах... именно один, потому что в поселке жили немцы, так вот, тот казах рассказывал мне о словах. И переводил, и рассказывал. Значит, Ерментау, город вдалеке от нас, если по железке. Разное значение названия. «Ермен» – это казахское слово означает «горькая полынь», а «тау» – гора. Получается «гора, где горькая полынь». А по-другому так: «ермен» – это «седло», «тау» – опять же «гора». Получается «седло и гора», или, скорее, седловина. И как правильно, спрашивал я его, моего казаха? Он: «А как хочешь. Это смотря, откуда идешь»... Вот как чудесно! Если идешь с севера, то так, а если с другой стороны, где холмистая степь, то эдак. Кстати, холмистая степь по-казахски – «кыр», это я тоже помню. Короче, кыр да кыр кругом... Но самое удивительное и символичное, как назывался наш полустанок. Знаете как? Полустанок Ешкандай. Естественно, я спросил, что это значит по-русски? Мой казах: «Ешкандай – «никакой». То есть так: умные люди думали, как назвать, и ничего не придумали. Одна кыр вокруг. Кыр, и всё. Никого нет, ничего нет. Вот и назвали – «Полустанок Никакой». Так и говорят люди на железке: «Ты до Никакого?»

- Действительно, символично, – согласился Давид. Это ему понравилось.

- Да, казахи, как и многие отставшие от нашей цивилизации народы, а вернее, живущее в том времени, которые для нас прошлое, это люди с символичным мышлением. Например, вот та трава... вон та, видите? Это джузгун. А что это значит у казахов? «Растение с плодами, как солнце». Чудесно, правда?  Мой казах научил меня пробовать веточки джузгуна. Они кисловатые и этим напоминают щавель. Вкусно! И вообще джузгун – премилое растение. Низкие кустики с изогнутыми стволиками и ветвями. Весной и в начале лета – дымчатые, а в самую жару уже серые, почти безлистные... Ну, что еще тут у нас? Так, понятно, лебеда. Если правильно, это «лебеда колючковая», она и в Казахстане, и  в Северной Африке, и на Ближнем Востоке, например в нашем славном  Ашкелоне. – Тут старик хохотнул. – Я ж говорю, эта старое кладбище – наглядное пособие по степной и полупустынной флоре!

- Вы правы, – кивнул Давид, хотя лекции по ботанике ему всегда были скучны. Но тут оказывалось небезынтересно. Старик продолжал:

- Что еще? Полынь, прутняк. Сейчас всё это уже давно отцвело, а вот весной, когда степь зацветает! Сумасшествие! Желтое, розовато-фиолетовое, а маки – алые... Ах да, тут маков нет, извините, они на кладбищах почему-то не растут. А там, в степи, – да. И какое всё душистое! Особенно по ночам, когда спадает жара. Вот я и пристрастился выходить под самую ночь в степь, надышаться этими запахами. Потом брякнусь на сухую комковатую землю, еще хранящую дневной жар, и таращусь на россыпи звезд. Алмазики на черном бархате. Так я даже о моей девушке забывал, о так и не полученных письмах... Да, та девушка, первая любовь, первая близость, потом первая измена... ну, и всё последующее, всё, как у всех людей. Вот только стихи почему-то я начал писать. А после так и не бросал это дело. Нет, не из-за девушки, она стала лишь временной героиней моего творчества, она не из отряда муз, о которых я разглагольствовал на днях. Но своё дело она сделала: я стал мужчиной, познал страсть и боль. Всё как положено. Это хорошо, когда первая женщина не оказывается музой. Потому что, познав боль любви, потом, по контрасту, познаешь истинную высоту любви, той, которая вдохновляет творить и жить. Поэтому это хорошо и правильно, что она мне изменила и ушла. Так было надо. Она ушла, я не получал писем и однажды понял: померли те почтальоны. Всё!

Семен Григорьевич наконец смолк и всё смотрел на кладбище, смотрел. А что он там видел, во тьме? Бог его знает. Может быть, вглядываясь в кладбищенскую тьму, он смотрел в себя? В свои воспоминания, которыми теперь жил?

И точно. Потому что далее последовало:

- А знаете что? Хочу прочитать вам один стих. Он давний, я не включал его ни в одну книгу, потому что считал его слабым, несовершенным. А недавно понял: нет, не так, этот стих – совершенный. Поэтому и прочту. Сейчас. Я написал это тогда, в казахской степи, мне было всего двадцать лет, представляете? Это стихотворенье так и называется – «Полустанок Ешкандай». Ну, слушайте.

 

Старый магнитофон.

Забыл, что он играл.

Какой-то мадригал.

И в этом что-то было.

 

В соседнем городке

был спиртовой завод.

Мы выпили – и вот,

тоска меня убила.

Уехать бы, удрать.

Магнитофон пиликал

И в торжестве великом

Тоску преумножал.

 

Что было – смута, жар?

Устало ныло тело,

и голова гудела,

как по степи столбы.

 

Над крышею пожар –

проделкой Герострата.

Иль то игра заката?

Возможно, да, вполне.

 И от тебя во мне

ни слова, ни привета.

Уж на исходе лето –

ни одного письма.

 Что нас связала как-то,

в потехе огневой.

Но адрес твой, конечно,

в сознанье-подземелье

всплывет после похмелья,

тот странный адрес твой:

 

какой-то полустанок,

где аж со время оно

не сыщешь почтальона –

хоть не протрезвевай.

 

Был день, а может, не был,

и скрылся тихим вором.

И я надеюсь, скоро

я вспомню адрес твой:

 какой-то полустанок,

где аж со время оно...

Где нету почтальона...

Где степь, джузгун, полынь...

Поплыла тишина, густая, южная. Надо было что-то сказать.

- Я не тонкий ценитель поэзии, – кашлянув, произнес Давид. – Однако думается мне, это стихотворение все-таки странное. Настроение – да, окружающий мир – да, ощущение безмерной тоски и одиночества – тоже да, и все-таки привкус странности остается. Поэтический импрессионизм? Или сюр? Не знаю. Но привкус странности есть. Во всяком случае, во мне оно осталось. Как некое послевкусие. Я вас не обидел?

- Господь с вами!.. А в ваших словах даже что-то есть. Послевкусие... Это неплохо. Что нам осталось? И верно – послевкусие. Жизнь завершается, остается ее послевкусие. Послевкусие чего? Жизни – как полустанка. Полустанка Ешкандай. Я это понял, когда впервые пришел сюда, на заброшенное кладбище. Смотрю: моя степь, вот она, я к ней вернулся! Только теперь она в виде кладбища, причем заброшенного. Никого-ничего. Пустырь без названия. Пустырь Никакой. Ешкандай... Всё закономерно.

5.

Чем закончилась эта относительно короткая, «кладбищенская» история? А тем, что закончился «бархатный сезон».

Это ясно: с середины ноября тут начинаются дожди, холодает, хотя днем иногда ярко светит солнце и вполне тепло, до пятнадцати градусов, а то и до двадцати. Тем не менее, не слишком комфортная погода для долгих прогулок, с моря тянет влагой, прохладно, сыровато. Вот и Семен Григорьевич пропал. Сначала говорил по телефону, что мерзнет, если его выкатить из дома, и соответственно, Давид не заявлялся к нему, чтобы отвезти на традиционную прогулку. Но потом видел его пару раз из своего садика, видел опять с племянницей Ириной, катившей кресло со стариком, укутанным в пальто, и в той же бейсболке на голове. Но так было действительно раза два, а после старик пропал из вида. Скорее всего, решил Давид, теперь он, как говорят в шутку, гуляет в форточку, то есть коротко посиживает в кресле у себя во дворике. Так решил и больше не беспокоил старика своими звонками.

Настал Новый год (если по григорианскому календарю), потом прошел и январь, Давид сам неважно себя чувствовал, опять беспокоили головокружения, скованность мышц в спине, отчего стало труднее двигаться. Тут уж не до прогулок, особенно по зимней погоде. Но иногда вспоминал Семена Григорьевича, его рассказы про казахскую степь, про Бродского, да и вообще про тот самый Полустанок Никакой, который и есть их жизнь. Вспоминал и всякий раз наказывал себе позвонить старику, узнать, как он там, пообещать, что вот скоро зацветет крапива, как говорили-шутили в России, и тогда они непременно возобновят свои «кладбищенские» прогулки. Так наказывал себе, но из-за обычной своей вялости, скованности и медлительности и забывчивости долго не звонил.

Позвонил уже весной, когда началось повсеместное бело-розовое цветение. Позвонил именно 26-го апреля, чтобы заодно поздравить с праздником – Днем независимости. Как обычно, к телефону подошла жена Семена Григорьевича – Елизавета Александровна («Моя русская муза», как несколько раз называл ее старик). Но оказалось, теперь она не жена, а вдова. Вот так!

Оказалось, еще в январе старика хватил сильный инсульт. Сначала госпитализировали в местную больницу, а через месяц родственники решили забрать его в Тель-Авив, чтобы положить в какую-то специализированную клинику, но там он и скончался еще через несколько недель. В Тель-Авиве и похоронили.

Теперь бывшая русская муза вернулась в Ашкелон, в свой опустевший дом. Ничего, сказала, справляется. Да, одна, но справляется, даже в ближайшие магазины ходит, племянница Ирина постоянно приезжает, уж раз в неделю, это точно, так что с большими покупками всё в порядке, а ухаживать за собой – это пока не так уж сложно. Вот только одна, Сёмы нет, но когда-то это должно было случиться, ничего не поделаешь, так заведено, сказка про умерли в один день – все-таки сказка, так в жизни не бывает, но все-всегда в это верят. Чем человек отличается от других существ – верой в чудеса, правда?

Давид хотел сказать: не только верой, а еще и воспоминаниями, но смолчал. Он думал о Семене Григорьевиче – старике с паркинсонизмом, о себе – старике с паркинсонизмом, об их жёнах, которые когда-то верили в «умерли в один день», но теперь-то знают, что это сказка. Чем человек отличается от других существ? – вспоминал слова вдовы. Ну, кто-то действительно верой в чудеса, а кто-то знанием. Вера – сказка, но она нужна. Старик же всё знал. Например, то, что наша жизнь – это, по сути, тот самый затерянный в большой степи полустанок. Который Никакой. Полустанок Ешкандай.  

2013

 

 

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:4
Всего посещений: 278




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer2/Gorzev1.php - to PDF file

Комментарии:

анатолий
- at 2015-02-23 11:03:25 EDT
Дорогой Евгений!
В последних "7 искусствах" замечательный рассказ Бориса Горзева "Полустанок Ешкандай". До этого я читал Б.Г. в "Зарубежных задворках", рассказ "Фарфоровая чашка с синим ободком". Прочел и восхитился: прекрасная проза, насыщенная поэзией и такой щемящей тоской,что невольно вспоминается Чехов. Это его сдержанная интонация, его меланхолия и безысходность. В "Полустанке" все эти драгоценные качества литературы (русской) подтвердились, просияли вновь. Автор принадлежит к редкой популяции подлинных художников слова - таких сегодня можно пересчитать по пальцам, и я Вас поздравляю, что один из этих пальцев получил прописку у Вас в журнале.
Попутная мысль, давно меня занимавшая: почему авторы-евреи так успешны в русской литературе. Не только, конечно, в русской, но в русской (может быть, с моей стороны это такой перевернутый патриотизм) мне кажется успешнее всего?
Ответ, думается, лежит на поверхности: та самая пронзительная достоевская, чеховская, леонидоандреевская, бунинская, газдановская нота, которая так отчетливо звучит у Б.Горзева, есть русское и еврейское одинаковое национальное отношение к жизни как к трагедии. Пастернак, Баратынский и многая, многая с той и другой стороны - братья по мироощущению и мировоспроизведению, потому нас так тянет друг к другу, поэтому мы любим читать и восхищаться друг другом - дай Бог и дальше!
Вот такие посетили меня не мысли, а, скорее, чувства по прочтении "Ешкандая". Да и вообще, у Вас в журнале всегда есть чем насытиться, я говорил об этом Вам неоднократно.
Всего Вам доброго, дорогой редактор,
Ваш
А. Николин

Александр Красночаров
Холон, Израиль - at 2015-02-22 22:58:34 EDT
С удовольствием прочёл. Грустновато, как и жизнь вообще, а её завершение тем более. Подобно одному из героев замечу, что после прочтения остаётся послевкусие. Замечательное,терпкое,грустное послевкусие хорошо сделанной и рассказанной истории. Удачи Вам
Белькин
- at 2015-02-20 12:01:28 EDT
Анатолий Шнайдер
- 2015-02-20 08:15:44(591)

Трудно удержаться от соблазна, чуть перефразируя автора, посоветовать ему следующее: перед тем как попасть в литераторы, надо понять, что в литературе нет места для такой "прозы" как эта. Вот это-то и есть самое главное – понять. Понять, а затем смочь переписать продукт своего вдохновения, чтобы перекочевать в прозу. Без кавычек.
--------------
Разве есть универсальные правила, что и как должны говорить персонажи? Разве два старика не могут иметь широкие гуманитарные интересы? Разве автор не вправе вложить в их реплики свои заветные мысли?
Пусть не везде всё хорошо стилистически, но это не причина, чтобы отказывать автору в звании литератора (он отнюдь не начинающий автор и не нуждается в подобном разрешении - см. авторскую справку; он и поэт - см. Журнальный зал, и кстати, медик по образованию).


Анатолий Шнайдер
- at 2015-02-20 08:15:44 EDT
Честно скажу, что все это изобильно многословное и косноязычное повествование с надуманными "диалогами Платона" не осилил.
Но мнение, уж не обессудьте, вынес вполне определенное.
Прямая речь героев этого вроде бы художественного произведения (раздел "Проза"),мягко говоря, изумляет.

Два главных героя беспорядочно, буквально захлебываясь изъятой из вики инфо, наперебой делятся друг с другом всяческими расхожими истинами. И все про умное, чтобы автору было сподручней за счет двух этих фантастических стариканов щегольнуть своей образованностью. Диалоги между героями идут по всему спектру мировой культуры: от Веласкеса, Беатриче, Боттичелли до Сальвадора Дали, Левитанского и Бродского. Если один бойкий старичок забывает стих какой-нибудь, второй ему сразу по первой строке целиком его восстанавливает. Все это вперемешку валится на головы бедных читателей.

Автор заставляет своих героев говорить таким манером:
" Нету места на Земле, кроме твоего места, ты всюду чужой, кроме как на твоем месте, но туда надо попасть, а перед тем как попасть, надо понять, что такое место тебе есть. Вот это-то и есть самое главное – понять. Понять, а затем смочь перекочевать к себе".

А жена одного из них изъясняется с мужем и гостем еще круче:
«О, – заговорила старушка, неловко передвигаясь с чайником в руках. – Тогда вкус вас очень удивит! Это из серии восточных сладостей: в данном случае – сочетание козьего сыра, теста и сладкого сиропа. И важно еще то, кнафе нужно есть горячим и свежим, а не откладывать на завтра".

Вот так живой человек и говорит за чайным столом у себя дома: "Это из серии восточных сладостей: в данном случае – сочетание...".

Муж, между тем, от жены-старушки в восторге и в порыве откровения приоткрывает собеседнику тайну семейного алькова:

"Ну, последнее уже в прошлом, как вы понимаете, ибо с недавних пор я, простите, импотент. Да, исчезла эрекция, вот так. Но она, моя Лиза, меня иногда ласкает. «Тебя поласкать, мой старичок?» – спрашивает, улыбаясь, и, что вы думаете, делает это, и нам хорошо! Именно нам – я это знаю: и мне, и ей тоже. Будто мы опять любовники".

Ну, это все ерунда. А вот препарировать шедевр русской любовной лирики так доморощенно и неумело, как это позволил себе сделать автор устами одного из знаек - это уже кощунство и даже небольшое преступление перед читателями и автором бессмертного
"Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером
подышать свежим воздухом, веющим с океана".
Грустно все это.
Трудно удержаться от соблазна, чуть перефразируя автора, посоветовать ему следующее: перед тем как попасть в литераторы, надо понять, что в литературе нет места для такой "прозы" как эта. Вот это-то и есть самое главное – понять. Понять, а затем смочь переписать продукт своего вдохновения, чтобы перекочевать в прозу. Без кавычек.

Ури Андрес
СА, - at 2015-02-18 19:55:23 EDT
Прекрасная, мудрая новелл-эссе. Два старых умных человека беседуюд о жизни в сумерках теплой Иерусалимской ночи. Говорят о жизни,вспоминают молодость, обсуждают женщин, муз великих мастеров пера и кисти.Оба в конце жизненного пути с паркинсонизмом, потерей эрекции,затрудненном движении.
Обсуждают любовь Иосифа Бродского и Марины Басманной и конец их многолетней связи.
В новелле все продумано.Главный герой еврей- беженец. Сначала он бежит из Баку от погромов Армян, затронувших и евреев, в Ашкелон, из Ашкелона в Иерусалим от хамасовских ракет.
Да, в новелле все продумано. Место действия- заброшенное арабское кладбище, на котором нельзя ничего строить 50 лет. Заброшенное арабское кладбище-упрек евреям!Изгнали местных жителей.
Разговор героев очень интересен, но ничего еврейского в нем нет. Говорят иммигранты из России,фул стоп.Как-то не вермтся ,что они евреи, хотя новелла от этого хуже не становится.
Главный герой оправдывает стихи супергения Бродского, оскорбляющие его многолетнюю любовь и мать его сына. Поведение не джентельмена и офицера и еврея.

Соплеменник
- at 2015-02-18 03:42:12 EDT
Да, нравится.
Но читаю очередной кусок "Мастерской" как будто стою в почётном карауле.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//