Номер 5(62)  май 2015 года
Николь Краусс   Ирина Лейченко

Ирина ЛейченкоНиколь Краусс Зуся на крыше
Перевод Ирины Лейченко

 Каблуки вязнут в рубероиде крыши, двадцать три этажа над улицей, на руках – новорожденный внук: как он здесь оказался? Непростой вопрос, как сказал бы его отец. Простота не передалась ему по наследству.

Начнем конкретнее: две недели Бродман был мертв, но потом, увы, вернулся в этот мир, где провел полвека, пытаясь писать ненужные книги. Операция по удалению опухоли из кишечника привела к осложнениям. Пятнадцать дней тело его, подключенное к аппарату искусственного дыхания, для каждой входящей или выходящей жидкости – отдельный мешок, лежало на больничной каталке, схватившись в средневековой битве с двусторонней пневмонией. Две недели Бродман висел на волоске, то мертвый, то живой. Как в тот дом из Книги Левит, в него проникла чума: его выскоблили до блеска и разобрали на части, камень за камнем. Либо поможет, либо нет. Либо чума уйдет, либо она уже расползлась по его телу.

В ожидании приговора ему снились безумные сны. Такие галлюцинации! В лекарственном дурмане, с зашкаливающей температурой, во сне он видел себя анти-Герцлем и читал лекции по всей стране таким несметным толпам слушателей, что они вынуждены были смотреть трансляции трансляций на нескольких телеканалах. Главный раввин Западного берега вынес ему смертную фетву, а один игорный магнат-еврей оценил его голову в десять миллионов долларов. Преследуемый за измену, Бродман прятался на конспиративной квартире где-то в центре Германии. За окном он видел плавные изгибы холмов... Баварии? Земли Весберг? Подробностей ему не сообщили для его же блага, на случай, если он сорвется и позвонит жене Мире, или адвокату, или раввину Ханану Бен-Цви из Гуш-Эциона. Но даже и позвони он раввину, что бы он сказал? Сдаюсь, берите меня: третий проселок налево, за молочной фермой, где Брунгильда поет «Эдельвейс» у коровьего вымени, и не забудьте прихватить винтовку? А может, раввин собирался перерезать Бродману горло разделочным ножом?

На немецкой явке он держал совет с Бубером, рабби Акивой и Гершомом Шолемом, который растянулся на медвежьей шкуре на полу и почесывал за медвежьими ушами. Он сидел с Маймонидом на заднем сиденье бронированного автомобиля: их разговорам не было конца. Он видел Моше Ибн Эзру и слышал Сало Барона, к которому взывал, размахивая руками, чтобы развеять дым. Увидеть его так и не удалось, но он знал, что тот был где-то там и тяжело дышал в клубящемся мареве - Сало Витмайер Барон, который говорил на двадцати языках и давал показания на процессе Эйхмана, первый профессор еврейской истории в западном университете. Сало, что же ты наделал?

Нечто грандиозное произошло с Бродманом за эти две лихорадочные недели, невыразимые откровения явились ему. Отстегнутый от строп времени, преступивший земные пределы, он увидел истинные очертания своей жизни, увидел, как она вращалась вокруг оси долга. Не только его жизнь, но и жизнь его народа: три тысячи лет зыбких воспоминаний, глубоко чтимого страдания и ожидания.

На пятнадцатый день жар спал, и, проснувшись, он почувствовал, что излечился. Тело было пригодно для обитания; можно было пожить еще немного. Согласно Книге Левит, оставалось лишь соблюсти ритуал искупления, для которого требовались две птицы: одну следовало принести в жертву, другую - оставить в живых. Одну убить, другую несколько раз омочить в крови ее сородицы, семь раз окропить ею дом и отпустить. Какое милосердие! Бродман не мог сдержать слез, когда перечитывал этот отрывок. Но он выпустит живую птицу из города в открытое поле, и очистит дом свой, и будет он чист.

Пока он бредил, на свет появился его единственный внук. Ослабевший Бродман почти уверовал, что это он породил дитя силой собственной мысли. Его младшая дочь Рути не любила мужчин. Когда она объявила, что забеременела в сорок один год, Бродман воспринял это как чудо непорочного зачатия. Пару месяцев спустя он сдал обычный анализ крови, за ним последовала колоноскопия, а за ней – за полтора месяца до того, как должен был родиться ребенок, – открытие, что нечто зарождалось и в его собственном теле. Если бы он верил в подобные вещи, то подумал бы, что в этом есть что-то мистическое. В поту и стонах, с ужасающей болью в брюхе он протолкнул мысль о ребенке сквозь узкий проход неверия и выродил его в мир. Он едва не умер. Нет, он умер. Он умер ради ребенка, а потом каким-то чудом вернулся к жизни. Но для чего?

Однажды рано утром респиратор сняли. Рядом с Бродманом стоял молодой доктор с влажными от осознания сотворенного им чуда глазами. Впервые за две недели Бродман вдохнул настоящий воздух и опьянел. Голова у него закружилась, и он притянул доктора к себе, так близко, что видны были только докторовы зубы, такие белые, такие ослепительно прекрасные, и этим зубам, которые из всего, что было в палате, больше всего напоминали Бога, он прошептал: «Я не был Зусей». Врач не разобрал. Бродману пришлось повторить, с силой выталкивая слова изо рта. Наконец, его услышали. «Ну конечно, нет», – мягко сказал доктор, разжав слабые пальцы пациента и нежно похлопывая его по руке, пронзенной иглой капельницы. «Вы были профессором Бродманом, им и остались».

Если бы ему не перерезали мышцы живота, Бродман бы рассмеялся. О чем мог сожалеть такой человек? У него и детей-то наверняка еще не было. Судя по его виду, и жены тоже. У него все еще было впереди. Скоро он, предвкушая удачный день, отправится пить кофе. А сегодня утром он уже вытащил мертвеца с того света! Что он мог знать о жизни, потраченной зря? Да, Бродман был Бродманом и оставался им, и все же ему не удалось стать Бродманом, как не удалось рабби Зусе стать тем, кем он должен был стать. Бродман услышал эту историю в детстве. После смерти раввин Зуся из Аннополя ожидал суда Божьего, и ему было стыдно, что он не стал ни Моисеем, ни Авраамом. Но когда Бог наконец явился ему, то задал лишь один вопрос: «Почему ты не был Зусей?». На этом история заканчивалась, но Бродману приснился ее конец: Бог снова скрылся, и Зуся, оставшись один, прошептал: «Потому что я был евреем, и на то, чтобы стать кем-то ещё, даже Зусей, меня уже не хватило».

Через окно в палату проник свет умытого утра, и с подоконника, хлопая крыльями, взлетел голубь. Оконное стекло было матовым, чтобы взгляд не упирался в кирпичную стену напротив, и вместо птицы Бродман видел только подвижный, взмывающий ввысь силуэт. Но в его голове хлопанье крыльев прозвучало как знак препинания, как запятая, решительно поставленная на белом листе. Уже давно он не мыслил так ясно и сосредоточенно. Смерть очистила сознание от всего постороннего. Мысли его вышли теперь на другой уровень и приобрели острую проницательность. Ему казалось, что он наконец-то добрался до сути всего. Ему хотелось рассказать об этом Мире. Но где же была Мира? Всю его долгую болезнь она просидела на стуле рядом с его кроватью, уходя лишь на несколько часов по ночам, чтобы поспать. В это мгновение Бродман понял, что его внук родился, пока он был мертв. Он хотел знать, назвали ли мальчика в его честь?

Он давно оставил преподавание и, поговаривали, писал свой главный труд, который должен был стать вершиной его научной жизни. Но написанного никто не видел, и по кафедре поползли слухи. Сколько он себя помнил, он всегда знал ответы: жизнь его держалась на волнах бескрайнего океана понимания, оставалось только зачерпнуть из него. Он не замечал, что океан понемногу испарялся, и теперь было поздно. Он больше ничего не понимал. Не понимал уже много лет. Каждый день он сидел за рабочим столом в тесной дальней комнате своей квартиры, набитой туземными масками и статуэтками, которые они с Мирой купили за бесценок сорок лет назад, путешествуя по Нью-Мексико. Он сидел там годами, но в голову ничего не приходило. Он даже подумывал написать мемуары, но не продвинулся дальше того, что занес в записную книжку имена людей, которых когда-то знал. Когда к нему заходили бывшие студенты, он, сидя под примитивными масками, подолгу рассуждал о затруднении, с которым сталкивается каждый историк еврейского народа. Евреи давным-давно закончили писать свою историю, говорил он. Когда раввины закрыли библейский канон, они чувствовали, что истории у них набралось больше, чем достаточно. Две тысячи лет назад со священной историей, единственной, от которой еврею был хоть какой-то прок, было покончено. Затем последовали фанатизм и мессианство, зверства римлян, реки крови, огонь, разрушение, и, наконец, изгнание. С тех пор евреи решили жить вне истории. История – это то, что происходит с другими людьми, пока евреи ждут прихода Мессии. Между тем, раввины занимались исключительно еврейской памятью, и на протяжении двух тысячелетий эта память служила опорой целому народу. Так какое же он – или кто-то другой – имел право вносить сюда разлад?

Студенты слышали это не в первый раз и заходили все реже. Рути не выдерживала больше четверти часа. Связь со старшей дочерью он потерял давно. Время от времени она переставала бросаться под израильские бульдозеры на Западном берегу и звонила домой. Но если к телефону подходил он, а не Мира, она бросала трубку и возвращалась к палестинцам. На мгновение до него доносилось ее дыхание. «Кэрол?» Но в ответ раздавались только гудки. Чем он перед ней провинился? Хорошим отцом он не был. Но неужели он был таким ужасным? Погрузившись в науку и преподавание, он оставил воспитание дочерей Мире. Стояло ли за этим решением что-то другое? Если отец их когда-то и интересовал, интерес этот угас. По вечерам, когда Мира заплетала их медные волосы перед сном, перед ней распускалось ажурное кружево их дней со всеми победами и разочарованиями. Никто не ждал и не желал его участия в этом ритуале, поэтому он уединялся в дальней комнате, переделанной после рождения Кэрол в кабинет. Однако он ощущал себя изгоем, бессильным и неуместным, и это распаляло его ярость. Задним числом он всегда жалел о сказанном.

И все же запугать дочерей ему не удалось. Они поступали, как хотели. Его дети не несли на себе того потомственного бремени, которое пришлось тащить ему. Бродман был единственным ребенком, и предать родителей для него было так же невозможно, как ударить их по лицу. Их жизни держались на его спине, как карточный домик. Отец его прибыл на остров Эллис специалистом по древним языкам, а сошел с острова учителем иврита. Мать стала домработницей у зажиточных евреев в Бронксе. После рождения Бродмана она оставила работу, но в мыслях не переставала блуждать по комнатам, лестницам, углам и коридорам. Когда Бродман был маленьким, она порой терялась в этих пространствах. Способен ли ребенок понять, что его мать теряет себя? Бродман не понимал. Когда ее увезли, он остался наедине с отцом. С мрачным благочестием и педантичностью отец обучил Бродмана тому, что от него ожидалось. Каждый день на рассвете Бродман наблюдал, как в падающем с востока холодном свете, отец перед молитвой привязывает ко лбу и к руке тфилин[*]. Уходя на работу, он продолжал сутулиться, как кривая из древнееврейского алфавита, чертить которую он научил Бродмана. Никогда Бродман не любил своего отца сильнее, чем в те минуты, хотя позже он спрашивал себя, не было ли чувство, принятое им за любовь, отчасти жалостью, смешанной с желанием оградить отца от дальнейших страданий.

Через три месяца они привезли мать домой и водрузили, обложив подушками, на кровать, откуда ей открывался вид на пятно на потолке. Ее бледно-голубая кожа туго обтягивала щиколотки и блестела. Бродман готовил для нее, кормил, а потом, сидя за столом под свисающей липкой бумагой, делал уроки, прислушиваясь к ее сухому кашлю. Когда отец возвращался домой, он ставил перед ним тарелку с едой. Затем он вытирал клеенку и снимал с полки древнееврейские книги в потрескавшихся кожаных переплетах. Отцовские губы беззвучно шевелились, палец с широким ногтем выискивал нужный абзац. Когда-то Авраам связал Исаака, чтобы Исаак продолжал связывать себя на веки веков. Каждый вечер перед сном Бродман проверял свои обвязки, подобно человеку, перепроверяющему замки на дверях и окнах своего жилища. Уходя из дома, он тихонько запирал за собой дверь и нес на спине мать с ее голубыми щиколотками, и сутулого отца, и их родителей, безжизненно лежащих в окопе на окраине соснового бора.

Другое дело – дочери. Возможно, они почувствовали, какую ему пришлось заплатить цену, и все-таки чему-то научились у него, у придавленного долгом Бродмана с его старыми книгами? На протяжении всего их детства его пожелтевший отец печально взирал на них со стены гостиной. Но они и слышать ничего не желали. Они отвернулись и бодро зашагали в противоположном направлении. Им ничего не стоило отвергнуть то, что было ему так дорого. Они не испытывали перед ним благоговения. От Кэрол ему доставалось лишь презрение, от Рути – равнодушие. Это бесило его, но в глубине души он завидовал их способности постоять за себя. Только когда было слишком поздно, он осознал, что они не стали ни счастливее его, ни свободней. В девятнадцать лет Кэрол попала в больницу. Приехав, Бродман увидел ее в смирительной рубашке, привязанную к кровати. Он недооценил ее состояние и принес ей книгу рассказов Агнона. Смутившись, он неловко положил ее на ночную тумбочку. Она взглянула на потолок, как когда-то его мать.

Бродман не страдал от такого размягчения мозгов. Ответственный за это ген – если такой и был – ему не передался. Или же он укрепил против этого свой разум. Его болезнь была болезнью плоти и могла быть вырезана. Сейчас, после трудного кесарева сечения, она находилась где-то под стеклом в лаборатории, а его внук, родившийся за четыре недели до срока, лежал в инкубаторе. Нет, его разум не помрачился, просто он был ошеломлен этой параллелью. Они оправлялись вместе: Бродман на одиннадцатом этаже, внук – на шестом. Бродман – от смерти, внук – от жизни. Мира металась от одного к другому, как помощник конгрессмена. Приходили и уходили посетители. Младенцу они несли плюшевые игрушки и крошечные ползунки из египетского хлопка. Бродману – протертые фрукты и книги, на которых он не мог сосредоточиться.

Наконец, в день, когда младенца должны были выписать, Бродман почувствовал себя в состоянии навестить его. Рано утром пришла русская медсестра обтереть его губкой. «Сегодня моемся для встречи с внуком!» – пропела она, решительно принимаясь за дело. Глянув вниз, он обнаружил, что у него больше не было пупка. Метка его рождения уступила место уродливому красному рубцу, четыре дюйма длиной. Что это значило? Русская покатила его в кресле-каталке по коридору. Сквозь открытые двери он видел высовывавшиеся из-под одеял посиневшие голени и скрюченные стопы без пяти минут мертвецов.

Когда он прибыл, то увидел, что в комнате уже было полно людей, заявлявших свои права на ребенка: дочь, ее партнерша, предоставивший сперму гомосексуалист, его бойфренд. Бродману пришлось ждать своей очереди больше часа. Из кресла-каталки невозможно было даже краем глаза взглянуть на младенца, со всех сторон окруженного его создателями. В негодовании Бродман сам выкатился из палаты, ошибся этажом в лифте, совершил экскурсию по центру диализа и по указателям добрался до дворика для медитации, где выместил гнев на коренастом, поросшем мхом Будде. Никто не пришел позвать его обратно, и он решил вернуться и поругаться с дочерью.

Когда он вернулся, палата уже опустела. Мира передала ему спящего младенца, завернутого в белое. Он затаил дыхание, изумленно рассматривая завитки идеального уха ребенка, от которого исходило сияние, как на полотнах фра Филиппо Липпи. Боясь уронить сверток, Бродман было попытался положить его поудобнее, и малыш вздрогнул и открыл слипшиеся глаза без ресниц. Бродман почувствовал, как в его дряхлом теле что-то болезненно заныло. Он прижал мальчика к груди и не хотел отпускать.

Ночью он лежал на своей койке на одиннадцатом этаже, не в силах заснуть от возбуждения. Внук спал сейчас дома, запелёнутый в кроватке, и видел сны под медленно кружащимся мобилем. Это хорошо, спи, бубеле. В твоем мире все еще спокойно, ничто тебя пока не тревожит. Никто не спрашивает твоего мнения то об одном, то о другом. Правда, от мнений малыш защищен не был. Они вихрем вились вокруг него. Рути попросила Миру купить ему плетеную колыбельку. «Зачем ей эта корзина?» – спросил Бродман. Поняв, что дело принимает нежелательный оборот, Мира с трудом завернула корзину обратно в упаковочную бумагу. Но он уже завелся и не отпускал.

– Сколько можно разыгрывать эту комедию? – вопросил он. – Мы давно уже не рабы в Египте. Более того, мы никогда ими и не были.

– Не говори ерунды, – ответила Мира, запихивая колыбельку обратно в пакет из магазина «Сакс» и заталкивая ее ногой под стул. Бродман понимал, что был смешон, но ему было все равно. Он не собирался сдаваться.

– Моисеева корзина? Зачем, Мира? Объясни мне.

Нет, заснуть не удавалось. Где-то на земле должны быть дети, рожденные и выросшие без оглядки на прошлое – от этой мысли Бродмана пробрала дрожь. Кем бы он мог стать, если бы у него был выбор? Но он упустил свой шанс. Он позволил долгу раздавить себя. Ему не удалось в полной мере стать самим собой, он поддался вековому бремени. А теперь он видел, как все это было глупо, какая бездарная трата времени! Опаленный жаром до гениальности, он понял все. Перед ним предстали доводы мертвых, окончательные доказательства тех, кто понял все на той стороне. Он умер и был отозван обратно, чтобы наставить этого ребенка и направить его по другому пути.

Утром Мира принесла булочки с маслом, потеющие в пластиковом пакете. Он завтракал и слушал ее рассказы о триумфальном возвращении ребенка домой, о его мощном мочеиспускании и великой жажде. Бродман тоже испускал и поглощал массу жидкости, и пришедший на осмотр врач шутливо объявил Мире, что ее отпуск вот-вот подойдет к концу. Завтра или послезавтра Бродмана должны были отправить домой. Дом – внезапно вспомнил Бродман. Бесконечные часы, проведенные в темной дальней комнате в попытках зажечь потухший фитиль. День за днем, год за годом пустой блокнот с тонко расчерченными линиями – как немой упрек. Все это теперь закончилось. Его вернули к жизни не для этого вздора.

Скорая, доставившая его домой, ехала без сирены.

Ребенок родился слишком маленьким, и к восьми дням его еще не обрезали. В больнице его откормили, как Гензеля, и дома он продолжал увеличиваться сам. Наконец сообщили, что врач дал добро. Церемония должна была состояться в квартире Рути. В качестве угощения – бублики с копченой лососиной. В Ривердейле нашлась женщина-моэль, которая, вопреки обычаю, согласилась применить местное обезболивающее. Все это Бродман ненароком услышал из спальни. Когда Мира зашла рассказать ему новости, он притворился спящим. Он слишком устал, чтобы объяснять ей суть ниспосланных ему откровений. Пламень его лихорадки слегка померк. Дни наполнились вязкой скукой. Ведь был же он когда-то человеком действия? Он всегда воображал себя таким, но на каком основании? Доказательства – тощая стопка книг, комментариев к комментариям к другим книгам – свидетельствовали об обратном. Опершись на подушки, которыми его обложили, он взглянул на узкую полоску неба между домами. Вот Кэрол была человеком действия. Кэрол потеряла разум и стала человеком действия. Человеком, который вставал на пути у танков и бульдозеров, который сражался за то, во что верил. Но он, ее отец, сохранил разум и замкнулся в нем, как замыкаются в непогрешимом аргументе.

Во время своего испытания он сбросил двадцать фунтов, и одежда стала ему велика. Занятая угощением и складными стульями, Мира вспомнила об этом лишь за два часа до церемонии. Бродман закричал, хотя кричать все еще было больно, и пригрозил пойти в своем заляпанном халате. Мира, пятьдесят лет отражавшая вспышки его гнева непоколебимым спокойствием, продолжала отвечать на телефонные звонки, не переставая упаковывать блюда с едой. Затем она ушла, не проронив ни слова. Бродман услышал, как закрылась дверь, и подкормил пламя своего бешенства мыслью о том, что она ушла без него. Он поднял было телефонную трубку, чтобы наорать на Рути, но тут Мира вернулась с бордовой шелковой рубашкой и коричневыми штанами соседа сверху, с женой которого она иногда пила кофе. В отвращении Бродман швырнул шелковую рубашку на пол и взревел. Но вскоре гнев вытек из него, как тепло из дома с прохудившимися рамами, оставив лишь беспомощность и отчаяние. Через двадцать минут он стоял внизу, с раздутыми ветром шелковыми рукавами, и ждал, пока швейцар поймает такси.

Была зима. Такси ехало по серым улицам города, в котором Бродман прожил всю жизнь. Мимо запотевшего окна грязными мазками проносились здания. Мире нечего было ему сказать. В вестибюле дочкиного дома он, в чужой одежде, стоял посреди пластиковых пакетов Миры и ждал, пока она поехала на лифте за помощниками. Бродману хотелось развернуться и уйти. Он представил, как идет домой по промозглым улицам.

Семнадцать лет назад, после смерти отца, его внезапно подкосила изнуряющая депрессия. Это было темное время, и в худшие минуты он всерьез собирался покончить с жизнью. Только когда отца не стало, Бродману открылось то, что заслоняла собой его мощная фигура. Сомнение, как линия разлома, которая грозила опрокинуть все, что было на ней построено. Нет, нечто большее, чем сомнение. Протест. Не против отца, которого он любил. Но против того, что отец от него требовал, как это когда-то требовали от него самого, и от его отца, и так далее, бесконечно, из колена в колено. Нет, он не чувствовал злости, ревел он в кабинете психотерапевта.

– Я всего лишь протестую против этой ноши!

– Какой ноши? – спросила врач, приподняв авторучку, чтобы занести все в историю болезни.

Прошел месяц, бессонница и мигрень исчезли, и он постепенно стал вновь узнавать себя. Еще много месяцев спустя при мысли о том, как близок он был к тому, чтобы сдаться, его пробирала дрожь. Вдыхая запах свежего навоза в Центральном парке, разглядывая небоскребы, возвышавшиеся над вершинами деревьев, он чувствовал, как его переполняет благодарность. Музеи на Пятой авеню, желтые такси в солнечном свете, музыка – от всего этого у него подгибались колени, как будто он только что благополучно отполз от края крыши. Оказавшись у Карнеги-Холла или у одного из залитых светом бродвейских театров, из которых лился поток зрителей, еще не покинувших другой мир, Бродман чувствовал объятие жизни. Горечь его протеста прошла. Но с ней исчезла и какая-то часть его самого. Сопротивление подорвало его, и он уже не мог стать тем, кем был раньше. Наверное, тогда это и началось: понимание стало медленно убывать, иссушая его некогда плодовитый ум.

В обшарпанном вестибюле дочкиного дома, опираясь на выданную в больнице трость, он смотрел, как над лифтом в нисходящем порядке зажигаются цифры. Двери раскрылись и обнаружили улыбающееся лицо спермодонора. «Дедушка!» – прогудел он и, несколько раз тряхнув руку Бродмана, одним движением подхватил все его сумки. В тесном лифте Бродман покрылся испариной. Он дышал через рот, чтобы не вдыхать приторный запах одеколона, исходящий от донора. Лифт громыхал вверх по этажам, неся в себе всех родственников мужского пола, которые только были у бедного ребенка. Бродман поморщился, гоня мысль о том, как стоящий рядом человек дрочил, чтобы наполнить бумажный стаканчик.

Квартира уже была полна народу. Одна из старинных подруг Рути подскочила к нему и сухо поцеловала в щеку. «Рада, что вы опять дома. Вы всех напугали», – громко проговорила она, как будто после болезни он еще и оглох. Бродман хмыкнул и направился к окну, рывком распахнул его и вдохнул холодный воздух. Но когда он обернулся назад к переполненной квартире, голова у него кружилась. На другом конце комнаты Мира пыталась выжать из большого самовара чай для моэля из Ривердэйла. Эта женщина в вязаной кипе размером с небольшую тарелку приехала в заказанном для нее седане, чтобы удалить крайнюю плоть его внука в ознаменование завета Божьего. Отрезать его плоть, чтобы душа ребенка не оказалась навсегда отрезанной от его народа.

Бродман почувствовал, как у него слабеют ноги. Он протолкнулся через кухню, мимо запакованных в целлофан тазиков со сливочным сыром и прогремел по темному коридору со своей металлической тростью. Ему хотелось одного – прилечь в спальне Рути и закрыть глаза. Однако открыв дверь, он обнаружил, что на кровати высится гора пальто и шарфов. На глазах у него выступили горячие слезы. Он почувствовал, как в легких нарастает вой человека, лишенного милости Господней. Но вместо воя он услышал тихое булькание. Он резко обернулся и в углу, рядом с креслом-качалкой, увидел тростниковую корзину. Младенец открыл свой крошечный ротик. На мгновение Бродману показалось, что он сейчас закричит или даже заговорит. Но вместо этого малыш поднял рябой кулачок и попытался засунуть его себе в рот. Переполненный чувствами, Бродман направился к нему. Ощутив перемену в своем мире света и тени, младенец повернул голову. Широко раскрыв глаза, он вопрошающе воззрился на своего деда. В коридоре готовили лезвие и зажим. Разве мог он теперь помочь мальчику?

Запасная дверь вела на пожарную лестницу. Бросив трость, Бродман ухватился за перила и втащил себя на два пролета вверх. Мышцы живота заныли. Ему пришлось три раза опускать корзину на пол, чтобы перевести дух. Наконец они добрались до последнего этажа, и Бродман, толкнув металлическую перекладину на двери, вырвался на крышу.

С карниза взметнулись птицы, устремившись в небо. Внизу во всех направлениях расстилался город. Отсюда он казался тихим, почти бесшумным. На западе виднелись огромные баржи, идущие по Гудзону, утесы далекого Нью-Джерси. Тяжело дыша, он поставил корзину на рубероид крыши. Младенец поежился на холоде; в глазах его мелькало изумление. Бродман дрожал от любви к нему. Его прекрасные черты были совершенно незнакомыми, не обещавшими верности никому: ребенок, все еще не измеримый, равный только самому себе. Быть может, он не будет похож ни на кого из них.

Внизу уже, наверное, заметили его отсутствие. Наверное, уже забили тревогу, квартиру охватил хаос. Бродман чувствовал, как его шелковую рубашку ножом рассекает ветер. Никакого плана у него не было. Если он и надеялся на какой-то знак, здесь его искать не стоило. Свинцовое небо запечатало небеса. С трудом нагнувшись, он вынул младенца из корзинки. Его головка откинулась назад, но Бродман подхватил ее и нежно положил себе на руку. Он тихо покачивался, в точности как это делал по утрам его отец, обмотав руку и голову черными ремешками. Если Бродман и плакал, то не замечал этого. Он погладил пальцем нежную щечку младенца. Казалось, серые глаза малыша взирали на него с терпением. Но Бродман не знал, что ему было предназначено передать ребенку. Вернувшись к жизни, он более не мог постичь бесконечную мудрость мертвых.

  

Примечание

[*] Тфилин – элемент молитвенного облачения иудея: две черные кожаные коробочки, содержащие написанные на пергаменте отрывки из Торы. При помощи чёрных кожаных ремешков, продетых через основания коробочек, одну из тфилин укрепляют на бицепсе обнажённой левой руки, а вторую — над линией волос, между глаз.

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:2
Всего посещений: 22




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer5/Krauss1.php - to PDF file

Комментарии:

Соплеменник
- at 2015-05-25 14:55:26 EDT
Жуть какая-то!
Б.Тененбаум
- at 2015-05-25 13:05:46 EDT
Очень сильная проза. И перевод блестящий ...
P.S. Спасибо М.Штурману - сам-то я эту вещь пропустил.

Максим Штурман
- at 2015-05-25 11:51:24 EDT
Очень сильная проза. Спасибо молодым и таким красивым автору и переводчице.
Алекс Б.
- at 2015-05-18 19:16:21 EDT
На немецкой явке он держал совет с Бубером, рабби Акивой и Гершомом Шолемом, который растянулся на медвежьей шкуре на полу и почесывал за медвежьими ушами. Он сидел с Маймонидом на заднем сиденье бронированного автомобиля: их разговорам не было конца. Он видел Моше Ибн Эзру и слышал Сало Барона, к которому взывал, размахивая руками, чтобы развеять дым. Увидеть его так и не удалось, но он знал, что тот был где-то там и тяжело дышал в клубящемся мареве - Сало Витмайер Барон, который говорил на двадцати языках и давал показания на процессе Эйхмана, первый профессор еврейской истории в западном университете.
----------------------
Блестящая плотная проза , свобода и фантазия необыкновенны , читать легко и радостно. Спасибо.

Элла
- at 2015-05-18 11:17:58 EDT
Ужасно красиво. Эдакий шедевр еврейской самоненависти.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//