Номер 12(81)  декабрь 2016 года
mobile >>>
Марк Иоффе

Марк Иоффе Кафедра в городе Энн: воспоминания о прошедшей эре

 (продолжение. Начало в №10/2016 и сл.)

 

Глава 7

В те годы, когда я работал в «Руссике», много интересного и скандального было связано, кроме Лимонова, также с Сергеем Довлатовым.

Довлатов был хорошо известен в эмигрантской среде еще до своего приезда в Америку в 1979 году. В 1977 году Карл и Элендея Профферы, с которыми Довлатов дружил в России, издали в своем издательстве «Ардис» в Энн-Арборе первую книгу Довлатова – «Невидимую книгу». И он сразу стал как бы литературной сенсацией, и эта книга утвердила его литературную репутацию среди эмигрантов. Поэтому, когда прошел слух о его скором приезде в Нью-Йорк, его действительно ждали, ждали даже как-то остервенело, как пришествия, типа: вот приедет Довлатов, и мы заживем...

Конечно, он был писатель заметный, яркий, популярный, нравящийся и высоколобым интеллектуалам и простому люду, а это уже само по себе требует редкого таланта. А ехал он не в убогую писательскую среду – слава Богу, в Нью-Йорке, и его окрестностях тогда находилось несколько крупных звезд русской литературы: под Нью-Йорком жил блестящий остроумник и рассказчик Юз Алешковский. Подальше в Вермонте анахоретствовал наверное самый знаменитый до приезда Довлатова, восхождения Лимонова и приезда Аксенова в 1980 году писатель – Саша Соколов, автор прославленной «Школы для дураков». Там же в Вермонте жил Солженицын, но это как бы погоды не делало, ибо его, как супер богов в индо-славянской мифологии – Индру, Кришну или Перуна и Зевса – никто никогда не видел, а только иногда доносились из поднебесья, где он обитал, раскаты его потустороннего говора, как раскаты Перунова грома. И, как все небожители, он мало интересовал простых смертных или влиял на их сиюминутное состояние.

 Довлатов же был такой как все – по слухам, он был большой, жизнелюбивый, пьяница и бабник. Он был, как все, только наблюдательнее, остроумнее, языкастее... Поэтому русская богема в Нью-Йорке ждала его с нетерпением и любовью.

Неизменный и незаменимый Вася Чубарь (тогда еще не свихнувшийся, а добрый и крайне полезный, ибо через этого странного молодого человека я познакомился с моими наиближайшими нью-йоркскими друзьями) пригласил меня на первый вечер, где Довлатов должен был то ли читать свои рассказы, то ли просто рассказывать свои истории. Вечер этот проходил у кого-то на дому в Нью-Джерси. Вечер этот я помню плохо, ибо все набрались на радостях очень быстро, включая вашего покорного слугу.

Помню вездесущая Шарымова очень страшно читала стихи Бродского, а галерейщик Яша Рыхлин, оспаривал библейское их содержание, ибо в свое время окончил нью-йоркскую ешиву и выучился на раввина. Самое удивительное было то, что Яша осуществил это совершенно невероятное деяние будучи СОВЕТСКИМ гражданином, когда советские власти по какому-то совершенно невразумительному культурному обмену отпустили его учиться в Нью-Йорк раввинскому делу. Отучившись, как полагается, Яша честно вернулся в Советский Союз, подал на эмиграцию в Израиль, как все нормальные евреи, и уехал спокойно и легально. Я его впервые видел в Риме по пути в Нью-Йорк, где он был знаменит красивой окладистой бородой, роскошным твидовым костюмом и очень красивым атташе-кейсом. К тому же он говорил на красивейшем английском языке, в добавок к его ивриту. В Нью-Йорке он не стал раввином, а открыл галерею русского искусства в Сохо и женился на очень красивой девушке. До того, как я стал работать в «Руссике», Яша и его жена никак не могли запомнить мою, видимо, чрезвычайно банальную физиономию, но как только вычислили, что я вхож в «Руссику» и даже любим тамошними редакторами, они стали меня беспрестанно приглашать к себе в галерею поболтать и выпить. Но я не особенно ходил, ибо меня как-то ломало... А, наверно, стоило - там много вокруг них вилось «персонажей»...

Потом в тот вечер Довлатов много и смешно рассказывал. О своих мытарствах через советские инстанции перед отъездом. Потом надо было ехать домой и так оказалось, что я попал с ним в одну машину. За рулем был Юз Алешковский, рядом с ним спереди сидела его жена. На заднем сидении у правой двери сидел Довлатов, у левой его жена, а в центре между ними почему-то я. Наверное, потому, что я был очень худой и меня в центр было можно легко засунуть. Довлатов был очень огромный, не толстый, а какой-то могучий, хотя и грузный тоже, и очень высокий. Он был совершенно пьян и вряд ли соображал что-либо и, сев в машину, он сразу грузно обмяк и развалился на полсидения, вдавив меня в его жену. Алешковский за рулем, видимо, тоже был очень пьян, но тем не менее повез нас через весь город в район Куинс, где стояли Довлатовы. По пути мы проезжали недалеко от места, где я жил с родителями в греческом районе Астория, и я попросил меня выпустить из машины, чтобы я мог дойти до дома пешком. Было часа четыре утра, и на улицах никого не было. Страх ночного города тогда в Нью-Йорке мне не был знаком. Машину остановили под навесом метро «Куинсборо Плаза», и тут началось: когда я вылезал из машины в правую дверь, я каким-то образом выронил Довлатова на трoтуар. Или, может быть, он сам выпал, выскользнул, ибо был весь очень размякший и сонный. Так или иначе, выскользнув на тротуар, он не проснулся и продолжал себе спать подле машины. Мы с его женой опешили и совершенно не знали, что теперь делать, ибо Довлатов был очень большой и тяжелый и положить его назад в машину не было никакой возможности, а просыпаться он отказывался. Мы с его женой несколько раз умудрялись положить часть его торса на сидение, а потом начинали задвигать остальное вовнутрь, но он начинал как-то сонно извиваться и выскальзывал из наших рук и опять съезжал на тротуар. Жена Алешковского тоже присоединилась к нам, а сам Алешковский не мог, ибо был с лишком пьян, и у него к тому же болела спина.

Так втроем мы пытались задвинуть Довлатова в машину, но наши силы были совершенно недостаточны для этой цели. В результате он лежал подле раскрытой двери машины, а мы в отчаянии смотрели на его огромное мирно посапывающее у наших ног тело. Что делать, было не ясно. Надвигалось отчаяние, ибо в любой момент могла подъехать полиция, а мы все, включая водителя, были в дребезину...

Но тут на пустой улице появились два огромных черных чувака весьма опасного вида, идущих к нам развинченной походкой, которая, по моим расчетам, нам ничего хорошего не предвещала… Чуваки подошли и вдруг довольно дружелюбно спросили: «Вам помочь его засунуть в машину?».

 Обрадовавшись, мы что-то закудахтали в смысле, что да, пожалуйста, будьте так любезны.

 Один из чуваков, был побольше, он просто подошел к лежавшему на боку Довлатову взял его под мышки и поднял, как тряпичную куклу, и довольно легко затолкнул на сидение. Его приятель помог, подняв довлатовские огромные ноги и утромбовав их в салон. Потом чуваки стали раскланиваться, и жена Алешковского предложила им деньги, доллара три, которые они радостно взяли и отправились в бар через дорогу, который был еще открыт, хотя до утра было уже недолго. 

Машина с Довлатовым укатила, а я остался стоять у метро, думая, стоит ли мне ждать поезда или идти домой пешком через темные и пустынные районы. Тут я вспомнил, что мне надо было позвонить кому-то, и незамедлительно. Не помню уже кому, но явно незамедлительно, ибо мелочи на автомат у меня не было, и я решил разменять доллар в том баре, в который вошли чуваки, помогшие загрузить Довлатова. Что было опрометчиво. Я вошел в бар, и там было темно и накурено и странно людно для такого раннего часа. В баре все и бармен были черные. Они с удивлением глянули на меня, когда я появился и продефилировал к стойке. Моих знакомых, только что помогших нам, нигде не было видно. За стойкой стоял здоровенный детина со зверской харей и, увидев меня, он уставился на меня в оба. Я, еще видимо поддатый, весело продефилировал к стойке и с улыбкой протянул бармену мой доллар: Чейндж плиз.

 Бармен взял мой доллар, не торопясь отрыл кассу, не торопясь положил в нее доллар, глядя при этом на меня с еле заметной ухмылкой. Потом он закрыл кассу и криво улыбнулся мне. Я смотрел на него, а он на меня. Я старался выглядеть, как можно более дружелюбным и непохожим на расиста. Он смотрел на меня, но сдачи не давал. Я постоял некоторое время, а потом развернулся и, чувствуя, что мгновенно трезвею, двинулся к выходу.

Позвонить мне так и не удалось, и я пошагал домой спать.

 Потом я видел Довлатова время от времени, то в гостях у кого-то, то на литературных чтениях. Он быстро и шумно набирал обороты. Прошло какое-то время, и он со своими сподвижниками – той же вездесущей Наташей Шарымовой и Александром Батчаном, Петром Вайлем и Александром Генисом и другими зимой 1980-го года открыл скандально знаменитый еженедельник «Новый американец», в котором Довлатов стал главным редактором.

До «Нового американца» в Америке была одна русскоязычная газета: старое белоэмигрантское «Новое русское слово», газета, существующая и поныне. Принадлежало НРС писателю и журналисту Андрею Седых, особо знаменитому тем, что он когда-то служил секретарем Бунина. Газета эта была профессиональна, кондова, консервативна политически и эстетически, и настроена она была в политическом смысле монархически и крайне антисоветски. С антисоветскостью у меня споров не было, но ее эстетическая кондовость раздражала. Через работу в этой газете прошли многие знаменитые эмигрантские писатели: Лимонов работал в ней в какой-то мелкой должности в те времена, которые предшествовали его расставанию с Еленой Щаповой и последующему помешательству. Вайль и Генис там тоже сперва работали, пока чем-то не рассердили Седых, а он их, и между ними началась настоящая вендетта, которую Вайль и Генис окрестили «операция инфаркт», а Седых пытался сделать постоянно безработными «двоих с бутылкой», как он величал Вайля с Генисом.

Довлатовский «Новый американец» безусловно стал светлым и ярким пятном на тусклом фоне русской журналистики Америки того времени. И не только журналистики, он как-то помог самоопределению русскоязычной эмиграции того времени, помог созданию ее самоидентичности. Он как бы взял на себя миссию объяснить русскоязычным недавно прибывшим в Америку их место в новой стране. Тон, взятый довлатовской газетой, был гуманистический, либеральный.

 И надо добавить: глубоко противный.

 Да, газета была правильная, интересная, умная, оригинальная, необычная, скандальная... И в тоже время невыносимо пошлая, каким был сам Довлатов.

 

Глава 8

 Чем же меня обидел Довлатов и его газета «Новый американец»?

 Начнем хотя бы с названия: название, с моей точки зрения, было и есть тупое, постыдное, от которого становится неловко и за придумавшего его, и за тех, к кому, как и ко мне, это постыдное название относилось.

Название это пришивало нам – недавним эмигрантам в Америку – как бы позорную бирку ущербности. Оно напоминало, что мол есть настоящие, крутые и мудрые американцы, а есть мы, новые... А новые значит: козлы и лохи, лыка не вяжущие в крутой демократической жизни западной страны...

Из самого названия, конечно, буквально не вытекает, что новоприехавшие – козлы и лохи, но зачем отмечать факт того, что мы «новые»? Этого можно было вообще не касаться, но нет, видимо, для Довлатова и его окружения это качество было темой повышенной болезненности. И поэтому газету они превратили в орган самообличения своей совковости и воспитания темных эмигрантских масс в духе новообретенного западного плюрализма и терпимости.

В знаменитой довлатовской колонке редактора нам постоянно сообщалось, что, мол, мы не приучены к терпимости, гуманизму, человечности, плюрализму, филантропии, милосердию и сознание наше далеко от демократического, что мы консервативны и культурно и политически, ограниченны и провинциальны. Для видимости Довлатов и себя включал в эту нелицеприятную группу совковских эмигрантов, но в своих проповедях возносился над ограниченной толпой как передовой западный интеллектуал, путем интеллектуального же усилия, глубинного взгляда в свою сущность и духовное совершенствование преодолевший рудиментарные совковские недостатки своего характера. И теперь, умудренный и свободный, он вещал темному эмигрантскому быдлу о том, как надо правильно быть новым американцем на пути к превращению в настоящего полноценного американца.

Мне был неприятен Довлатов с его снобизмом советского интеллектуала, где он отчего-то решил, что он был вправе произносить сентенции о том, что правильно и что нет в поведении эмигрантской братии, где люди пригвождались к позорному столбу, если они не читали книг из довлатовского «канона интеллигентного человека», одобренных им или, не приведи Господи, если они вообще не читали книг.

Я, признаться, в юности тоже был таким козлом и фыркал, узнавши, что люди чего-то там правильного не читали, но за годы странствий понял, что мир разнообразнее советского всечтения и что умные и хорошие люди могут делать много разных хороших штук помимо начитывания текстов... Но и в те годы, когда Довлатов становился на дыбы, услышав, что то или иное американское, даже не эмигрантское, лицо не читало там, скажем, Фолкнера, Пруста, Манна или Набокова, меня неизменно коробило от этих его высказываний. Человек, призывавший к терпимости и плюрализму, был сам крайне нетерпим...

Было похоже, что, когда-то классе в третьем советской школы седая и суровая учительница, продукт старого режима, сказала маленькому Сереже, что хорошие и умные мальчики читают Жюля Верна и «Трех мушкетёров», и он от этого откровения никогда не оправился...

Происходили, однако, все эти довлатовские поучения и самобичевания во время крайне интересное и динамическое в эмигрантской культурной жизни.

В конце 70-х годов на смену политически и стилистически монолитно-правой и кондовой эмигрантской литературе и журналистике пришла новая волна писателей и поэтов, которые стилистически склонялись к авангарду, экспериментальности, новаторству, а политически стояли на либеральных позициях. Это не значило, что они были просоветскими, в чем их иной раз обвиняла правая русская пресса, нет, в отношении к Советскому Союзу, они, как правило, были непримиримо критичны. Но что отделяло их от правой массы эмигрантских авторов и читателей – это критическое отношение к западной действительности, нежелание огульно воспринимать все западное как хорошее и все русское или восточноевропейское как ужасное... Т.е. в доминирующей среде манихейского дуализма, господствовавшего среди эмигрантов: Запад – хорошо, Советский Союз – плохо, они отказывались видеть только черное и белое и расширяли палитру восприятия бытия...

 Эта битва, собственно говоря, началась с ухода по эстетическим соображениям из редакции парижского журнала «Континент» после выпуска его первого номера в 1974 году Андрея Синявского. Синявский покинул Континент в 1975 году, и с 1978 года начал вместе с женой Марией Розановой издавать свой литературный журнал – «Синтаксис».

И с того момента эмигрантская литература разделилась на кондовый реализм Солженицына и Максимова и эстетический плюрализм Синявского и более молодых писателей и поэтов, таких как Лимонов, Довлатов, Марамзин, Кузьминский, Цветков, Мамлеев, Ровнер, Кинжеев, Медведева.

 «Континент» Владимира Максимова, конечно, не был стереотипно кондовым эмигрантским журналом. Это, собственно говоря, был по тем временам совершенно роскошный свободный русскоязычный журнал. Или относительно свободный, ибо это был, конечно, журнал «партийный», с твердой антисоветской и антисоциалистической направленностью, и оплачивающийся весьма роскошно какими-то могучими антисоветскими силами – то ли ЦРУ, то ли Шпрингером... Я никогда не выяснял этого, мне как-то было неприятно, хотелось, чтобы этот впечатляющий флагман свободной русской литературы был действительно независимым... Но деньги на издание, конечно, шли откуда-то...

В «Континенте» издавали качественных людей – типа Бродского, Солженицына, Томаса Венцлову, Некрасова, Гладилина, а в переводах Милоша, Лешека Колоковского и подобных. Эстетических сюрпризов там было мало, но тем не менее журнал был крайне интересным.

Парижские журналы «Синтаксис» Синявского и «Эхо» Марамзина, израильские журналы «22» и «Время и мы», журнал «Третья волна» Александра Глезера, издаваемый в Нью-Джерси, духовный журнал Аркадия Ровнера «Гнозис», издаваемый в Нью-Йорке, принесли нечто новое, свежее и резко отличающееся от остальной эмигрантской прессы, особенно других «толстых» журналов, таких как нью-йоркский «Новый журнал» и немецкий «Грани». Они отказались от сугубо политической тематики в сторону, как правило, разработки вопросов эстетических, моральных, духовных. Эти журналы, например «Эхо» Марамзина, вернули нам малоизвестную русскую литературу, к примеру, обэриутов. В этих журналах в первые заговорили о том, что не все в советской литературе так уж ужасно – воздалось должное Валентину Катаеву, Виктору Шкловскому, Андрею Битову.

К этому же эстетическому, либеральному, направлению в русской эмигрантской литературе примкнул и Довлатов. Он как бы пытался быть миротворцем, строить мост взаимопонимания между правыми – максимовцами и левыми – марамзиновцами, лимоновцами, кузьминсковцами, цветковцами.

Примирения, конечно, быть не могло, и представители обоих лагерей нещадно громили друг друга.

 Довлатовские симпатии, собственно говоря, были ясны – антисоветский дух «Континента» ему был близок, а эстетически он был ближе к левым... А кроме того, надо было продавать газету в целом незамысловатой и правой, «правее стенки» эмигрантской публике. И он умудрился довольно долго балансировать, выдерживая этот «и нашим и вашим» акт. Особенно, конечно, ему повезло с Вайлем и Генисом, чьи вдумчивые, интересные и очень хорошо сбалансированные политически статьи были, пожалуй, самым сильным аспектом «Нового американца».

Но что лучше всего удалось Довлатову, это отобразить в своей газете эстетически-политические баталии эмиграции того времени. «Новое русское слово», конечно, этого делать не могло, ибо по-советски предпочитало их не замечать или отвечать оппонентам руганью. «Новая газета», отпочковавшаяся от «Нового американца» и принадлежавшая бывшему советскому спортивному журналисту Евгению Рубину, пыталась отвоевать у «Нового русского слова» эмигрантский рынок и высокими эстетическими соображениями не отличалась. «Новый американец» бился в конвульсиях политических и рыночных соображений до 1982 года, хотя под конец уже без Довлатова.

В 82ом году хозяин «Руссики» Дэвид Даскал, который ненавидел как идею и Довлатова и «Новый американец», купил его и назначил Сережу Петруниса главным редактором. Собственно, Даскал купил газету, чтобы ее закрыть, как ни абсурдно это звучит, настолько сильна была его неприязнь к «Новому американцу». Во всяком случае, так говорили мне Саша Сумеркин и Сережа Петрунис.

В 1983 году Даскал действительно закрыл газету или, быть может, продал, и она просуществовала в Нью-Джерси до 1985 года, но уже без Довлатова и сопутствующим его газете скандалам, неразберихе, «блеску и нищете»...

 

Глава 9

Как ни было мне интересно работать в «Руссике», пробыл я там чуть больше года и в сентябре 1981-го ушел работать в среднюю школу в нью-йоркском районе Куинс. В «Руссике» мне слишком мало платили, да и опыт работы был незначительным: все больше и больше мне приходилось заниматься упаковкой книг в посылки для заказчиков и отвозом их на почту, а не делами более интеллектуальными.

Интересно было то, что я еще никому не сообщил в Руссике, что подыскал новую работу, а Дэвид Даскал каким-то странным чутьем уловил это и однажды с бухты барахты спросил меня, когда я от них ухожу. Я опешил, но он спросил не вредно: он объяснил, что Господь наделил его невероятным чутьем на людей и их мотивации и что по поведению он может судить, что у людей на уме. Он явно хотел пофорсить передо мной своей великолепной интуицией и потому, собственно, и завел этот разговор.

Расстались мы хорошими друзьями, и когда в дальнейшем я заходил в «Руссику», Дэвид Даскал встречал меня очень тепло, расспрашивал о жизни, давал советы по адаптации к американским рабочим правилам и привычкам, которые, я по юности насмешливо отвергал, а они оказались одними из самых ценных уроков по втиранию в американскую рабочую среду, которые я получил.

При всей своей неказистости,  местечковости, Дэвид Даскал, был для русской литературы в эмиграции того времени странным ангелом, ниспосланным для того, чтобы помочь ей осуществить одни из своих самых влиятельных публикаций эпохи: двух книг Лимонова, собрания сочинений Цветаевой и романа «Рука» Алешковского, да и многих других. Не зная русского языка, не имея особого интереса к литературе в целом, Даскал был человеком азартным, в чем-то безумным, но обладающим действительно неимоверной интуицией. Благодаря ей и вышли в свет эти книги.

 Лимонов сам описывает историю выхода «Эдички» и его общения с Даскалом и Сумеркиным в «Книге мертвых». 

Жалко, что, как и Саша Сумеркин, Дэвид Даскал уже мертв и, видимо, так и ушел, никому не поведав, что за бес руководил им, финансируя эстетические проекты Саши, и в чем был кураж для него – Дэвида...

Школа, куда я отправился работать находилась в само чреве русскоязычного Куинса на знаменитой 108-ой улице, недалеко от бакалейной лавки Мони Папавицера, где русскоязычная публика покупала колбасy, ветчину, селедку, икру...

 В школе учились дети эмигрантов из Советского Союза, Израиля, Турции, Афганистана, Ирана и Латинской Америки. Я был сотрудником русской двуязычной программы, придуманной отцами города для помощи школьникам в адаптации в американской школьной среде. В чем практически моя функция должна была заключаться, никогда не было выяснено...

Эта работа была совершенно ужасна. Я даже не хочу о ней много вспоминать, в ней было ужасно все: ученики, учителя, начальство. Работа была опасна: в школе было два полицейских и один агент по наркотикам. При входе всех, и учителей, обыскивали с металло-детектором. Я умудрился проносить с собой в школу в нагрудном кармане пиджака лезвие от безопасной бритвы – для самозащиты, ибо после классов получить по мозгам от студентов ничего не стоило. Моя жалкая роль в этой школе в основном сводилась к дисциплинированию юных громил, мечтой жизни которых было вступление в мотоциклетную или какую-либо еще банду...

 В тоже время я заканчивал колледж и раздумывал о том, чем же занять себя по окончании. Надо было получать либо профессиональное, либо академическое образование.

Выбора, как мне виделось тогда, у меня было два: пойти в библиотечное дело или пойти в славистику.

 Библиотечное дело было практичнее, славистика была более гламурна, да и была для меня намного более интересна. Профессора в моем Куинс-колледже хвалили меня, пророчили большое будущее. Но у меня у самого уже были некоторые сомнения насчет славянской тусовки – крутясь в «Руссике» и в моем колледже, я начал замечать, что славистика зиждется на клановых устоях, на блате, на подхалимаже и услугах, это помимо знаний и таланта или вопреки оным.

 Я решил посоветоваться с Сашей Сумеркиным, сторонним наблюдателем, глубоко знакомым со славяноведческой тусовкой.

Выслушав меня, Сумеркин грустно покачал головой: «Маркуша, что я тебе могу сказать, чего ты сам уже не знаешь? Не прикидывайся наивным и не обманывай себя и не еби себе мозги: иди-ка ты в библиотечное дело, и будет тебе спокойно и хорошо, и будешь ты читать свои любимые книжки в свободное от работы время, и не будет у тебя подорвана склоками нервная система. Ты, Маркуша, тонкий, тебя в славистике сожрут живьем с потрохами...».

 «А как же изучение русской литературы, Саша?» – спросил я.

 «А ты изучай на здоровье. Кто не пускает? Работай в библиотеке и изучай. А к кормушке славянской не лезь – все равно не пустят, послушай меня», – говорил Сумеркин.

Говорил он мне это не раз, и каждый раз я уходил от него убежденный и с решением податься в библиотекари, но через несколько дней опять начинал точить мозг червь сомнений, стремление к большему, не к скромной библиотечной доле, а к профессорству, к большой науке.

В результате я решил подать документы одновременно в пару библиотечных школ и на две славянские кафедры в тех же двух университетах: я подал в Колумбийский университет дома в Нью-Йорке и в Мичиганский в Энн-Арборе, ибо там была самая знаменитая в те времена славянская кафедра.

Я не очень хотел уезжать из Нью-Йорка, но, по сравнению с Мичиганом, Колумбия была жалким болотцем, и к тому же мои родители уже год жили в Детройте, в часе от Энн-Арбора, да и семья моей будущей жены – Сони тоже жила в Мичигане.

Рекомендательные письма как в Колумбию, так и в Мичиган написала мне моя знаменитая профессорша-старушка – Вера Григорьевна Сандомирская-Данем, еще один славист из Куинс-колледжа – блестящий профессор современной русской литературы Роберт Берд и Саша Сумеркин.

Библиотечная школа в Колумбии меня приняла сразу. Славянская кафедра отказала. Оценки и рекомендации у меня были очень сильные. Старушка сама работала в Колумбии много лет, она была глубоко оскорблена этим отказом и чувствовала себя виновато передо мною.

Сумеркин же очень обрадовался, услышав о Колумбийском отказе. «Маркуша! – радостно говорил он. – Это, блин, перст судьбы. Только мудак не послушает этого знака. Иди, Маркуша, в библиотечное дело и живи счастливо!».

С Мичиганом получилось сложнее: библиотечная школа меня сразу приняла и славянская кафедра формально как бы тоже приняла – зав. кафедрой профессор Бенжамин Штольц прислал радостное письмо, оповещающее меня о принятии – казалось бы, радуйся, но в письме отсутствовал один значительный элемент – деньги!

Обычно, если кафедра тебя принимает, то она помогает оплатить дорогущую учебу либо дав стипендию, либо дав маленькую преподавательскую ставку на кафедре – обычно преподавание русского языка. Я же был принят без каких-либо денежных обещаний, что, собственно, было вежливым отказом. Об этом мне сказала и старушка и Сумеркин.

 «Маркуша! Тебе опять повезло, – говорил Саша. – Становись, мудак, библиотекарем!».

Мудаку, собственно, ничего и не оставалось... Огромных тысяч, требующихся на аспирантуру по славистике в Мичигане, у меня не было. Их можно было одолжить, но по окончании аспирантуры никто не гарантировал работы, и это было более чем рискованно.

В результате я провел лето 1983 года в агонии и, скрутив свои академические амбиции, решил в результате идти в библиотечную школу в Колумбии.

Решение было принято. Я оповестил об этом Колумбию, и оставшиеся до начала занятий пару недель августа мы с Соней проводили в Мичигане у родителей.

 В последний день этих каникул уже перед самым возвращением в Нью-Йорк я позвонил профессору Штольцу на славянскую кафедру в Мичиганский университет, чтобы поблагодарить его за «принятие» меня в аспирантуру и оповестить его о том, что я решил податься в библиотекари, и в аспирантуру не приеду. Прошу отметить, что в этот момент до начала семестра оставалось недели две.

 И тут Штольц меня ошарашил: «Я, – сказал он, – только, что говорил с вашей профессоршей, с Верой Григорьевной. Она очень лестно о вас отзывается. Мы пересмотрели наше решение и нашли для вас деньги. Мы можем предложить вам преподавание начального русского языка и за это оплатим вашу учебу в течение первого года и так же будем платить вам небольшую стипендию на жизнь. Посмотрим, как пройдет этот год, и тогда решим, что делать дальше...»

 Читатель может себе представить, что я чуть было не свалился со стула, услышав эти слова. Мечта мудака сбывалась, но радоваться я не мог. Все это происходило слишком внезапно, времени на переезд в Мичиган у меня почти не оставалось, семестр должен был начаться через две недели. Кроме того, я стоял на перепутье огромного выбора: ринуться с головой в омут славистики, где не только Сумеркин, но и тот факт, что мне отказали в Колумбии и что Мичиган так нерешительно давал мне деньги на учебу, указывали на надобность быть осмотрительным и осторожным. Библиотечная школа привлекала простотой и ясностью своего пути...

С другой стороны, профессор Штольц звучал очень приветливо и заинтересованно во мне. Энн-Арбор манил тихим уютом университетского городка, да и, признаться, изучать литературу, историю, культуру меня тянуло намного больше, чем изучать библиотечное дело. И потом, на Мичиганской кафедре еще работал больной, но очень знаменитый Карл Проффер, при ней еще был Бродский, здесь преподавал время от времени Чеслав Милош, сюда приезжали Аксенов, Соколов, Вайль и Генис, Алешковский, здесь только что отучились Лев Лосев, Алексей Цветков, Вадим Крейд ,– я попадал в очень крутую тусовку. Голова у меня кружилась. Я разрывался в своих побуждениях.

Помнится, я сказал тогда, что перезвоню Штольцу в течение пары часов с моим окончательным решением. Мне показалось, что он был немного обескуражен моим нежеланием сразу принять его щедрые условия, но мне надо было посоветоваться с Соней и родителями.

Соня не очень рвалась в Мичиган, только за два года до этого она переехала из Мичигана в Нью-Йорк и весьма наслаждалась жизнью в нем. Я был уже нью-йоркский ветеран, пробыв в нем пять лет, и вполне был не прочь поменять его шум и гомон на уют университетского городка. Но, зная мои академические амбиции, Соня поддержала меня. Родители тоже были за аспирантуру.

Жребий был брошен. Я перезвонил Штольцу, и он был рад слышать, что я прибуду на кафедру к началу занятий.

Удивительно было, что когда я рассказал Сумеркину о том, что произошло, и что я еду-таки в Мичиган, он, вопреки моим ожиданиям, не стал меня отговаривать, не стал запугивать или даже острить по поводу моего выбора. Он, видимо, почувствовал, как важно и трудно было это решение для меня. Он искренне поздравил меня и сказал, что не ожидал подобного оборота и что при данных обстоятельствах мой выбор, видимо, был единственным правильным... Славянские кафедры не раскидывались деньгами налево и направо...

В спешке мы с Соней сдали нашу замечательную нью-йоркскую квартиру, запаковали грузовик пожитков, и началась наша новая жизнь в городе Энн...

 

(продолжение следует)

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:3
Всего посещений: 524




Convert this page - http://7iskusstv.com/2016/Nomer12/MIoffe1.php - to PDF file

Комментарии:

Ефим Левертов
Петербург, Россия - at 2016-12-17 22:22:20 EDT
Эта часть продолжающейся "саги" самая интересная.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//