Номер 4(73)  апрель 2016 года
mobile >>>
Михаил Гончарок

Михаил ГончарокСтарые и новые веяния
Рассказы

 

 

 

ИЗ ЗАПИСОК МАДРИГАЛА

(Из цикла "Литераторские мостки")

Боре Камянову к его 70-летию

- Послушайте, а вот это вы видели? А это?
Он зарывался в книги по локоть. Он нежно гладил их,
перелистывал, на лице его было умиление.
- А это? - Говорил он. - А вот такого Сервантеса, а?
К нам подошла молодая осанистая женщина, покопалась
в консервах и брюзгливо сказала:
- Опять нет датских пикулей?.. Я же вас просила.
- Идите к черту, - сказал шофер рассеянно.

(Стругацкие, "Хищные вещи века")

В каждом порядочном деле должны существовать свои маньяки, на них дело держится. Чтобы не так обидно было, маньяка можно называть подвижником-бессребренником. Лично я ничего обидного в терминах "маньяк" и, скажем, "параноик" не вижу. О маньяках и нормальных людях очень славно сказал Изя в "Граде обреченном", но эту вещь и так все читали, повторяться тут нечего. В нашем деле маньяком-подвижником является Клара. Двадцать лет работа Иерусалимской городской русской библиотеки держится на ее плечах. Поговаривают, что эта библиотека - крупнейшая в Зарубежье, и если это так, то заслуга в этом одной лишь Клары. Человек Клара не публичный. Человек, перенесший тяжелую болезнь и оглохший на одно ухо. Человек, любящий книги, собирающий их, желающий, чтобы их читали другие, объединяющий вокруг себя всех, всё и вся, что с книгами связано, и ради этого дела положивший живот свой на алтарь Храма культуры, о котором тот же Изя говорил так правильно и цветисто.

По-моему, это правильно. Где еще должны собираться литераторы, пишущие на русском языке, как не в месте, где присутствует собрание русских книг? Там, знаете, местная аура помогает. Чему помогает?.. Не знаю. Там приятно находиться. Умиротворяющее. Мое давление падает до нормы два раза в месяц, и именно в те часы, когда мы на собраниях там сидим. Клара тоже умиротворяет. Одним уже своим присутствием. Атмосфера там такая, что хочется забраться на старый кожаный диван с ногами, с грудой книжек, под солнечный свет, косо падающий из запыленных старинных окон, и читать, читать, читать. Но читать не дадут. Не для того собрались. Ударом палки в старинную дубовую дверь сигнализирует о своем прибытии Председатель, за ним вваливается толпа народа, в лекционном зале сразу же сдвигаются столы, начинается веселый гомон, появляется Клара, за ней – Толик, несущий на подносе рюмки, чашки, бутылки, закуски, салфетки, и начинается то, ради чего люди и приходят сюда, собираются со всех концов города и даже со всех концов страны – общение. Толик – тоже своего рода подвижник, но это тема отдельного рассказа. Нет, повести. Нет, даже романа. Впрочем, романов я не пишу. Хотя стоило бы написать – Толик стоит романа, как Париж стоит мессы. Представьте себе худющего высокого человека с провалившимся ртом, глубоко запавшими зелеными глазами, с аккуратными движениями длинных пальцев татуированных рук, с деликатными оборотами речи. Представьте себе Варлама Шаламова после двадцати лет отсидки, прямиком с нар отправившегося в библиотеку, не нашедшего в себе сил выйти отсюда - и поселившегося в ней навеки. Этот Шаламов и будет Толик. Ему пятьдесят лет, или восемьдесят, или сто. Кажется, он ничего не пишет. Он только рассказывает. Он так рассказывает, что хочется взять перо, кипу бумаги и писать до утра. Под треск свечки, да. Еще Толик умеет слушать. Он, знаете ли, так слушает, что… а-а, к черту. Все равно я не напишу о нем романа. И никто не напишет. В каждом городе должен быть свой Толик, вот что.

Я поднялся по стершимся ступенькам, с натугой распахнул дверь особняка и вошел в зал. Толик уже сдвинул столы и раскладывал на них пластиковые тарелочки, вилки, ножи, расставлял пластиковые стаканчики. Он махнул мне рукой. Я открыл рот, но навстречу устремилась Клара.

- Там стоит компьютер, иди посмотри, что сделали с твоей книжкой в Националке. Пока никто не пришел, иди посмотри быстренько.

- А что они с ней сделали? – испугался я.

- Нет, с книжкой они ничего сделать не могли, конечно, они ее только закаталогизировали, и иди посмотри, как.

Я пошел в угол, где стоял компьютер. Экран светился на странице каталога Национальной библиотеки при Иерусалимском университете. Клара всегда проверяет эту страницу, чтобы знать о новых поступлениях. Иногда туда поступает непропорционально большое количество экземпляров одного и того же издания, и тогда работники университетской библиотеки передают Кларе несколько книжек для Русской библиотеки.

На экране виднелись мои инициалы. Я проглядел заголовки всех книжек, числившихся под моей фамилией. Всё было нормально, кроме последней графы. Мои "Записки маргинала" именовались здесь "Заметками мадригала".
- Клара, - позвал я, - что это такое?.. Что еще за мадригал… Какой я мадригал… Фигня какая, а?..
- Эта фигня – Машенька, - сказала Клара. – Машенька чудесная девушка, но очень рассеянная. Ее все время нужно проверять, она так каталогизирует новые русские поступления, что родная мама эти поступления не узнает. Но я ей уже звонила, она уже исправляет.
- Это ерунда - мадригал, - подал из угла голос Толик. – Скажи спасибо, что она не обозвала книжку "Записками гамадрила". Тоже бывает. Ты водки выпей.

Я выпил водки и полез проверять по электронному каталогу Национальной библиотеки все русские книжки моих друзей и знакомых, которые я когда-либо приносил Машеньке. Я ужаснулся.

Сзади раздался громовой удар в дверь. Дверь распахнулась, в зал ввалился Председатель, опираясь на свою знаменитую палку красного дерева с золотым набалдашником. Я не обернулся, я знал, что это – он.

- Где мои писатели? – Зычно крикнул председатель. – Где мои абреки и кунаки? Почему здесь один Миша? Уже семь часов. Никакого порядка и дисциплины в этом Иерусалимском Содружестве так называемых литераторов… Я буду жаловаться в Лигу наций, в большой хурултай!..

- Привет, Боря, - рассеянно сказал я, не оборачиваясь, шаря глазами по экрану. – Писатели – народ необязательный, творческий… скоро придут, наверное… Погоди, тут такая фигня, понимаешь…
Он подошел сзади и тяжело оперся о мой стул.

- "Заметки мадригала"… - прочел он вслух. - Ха! Ты что, еще одну книжку написал? Названия больно похожие. Ты повторяешься.

- Да нет, это Машенька все перепутала, - сказала Клара, - она всегда все путает… Но она исправится.

Председатель вдруг заорал так, что я подпрыгнул на стуле.

- Кто накурил в зале?! Я не могу дышать! Суки, знают же, что я бросил курить и не могу дышать в этой вони! Кто здесь курил?!
- Я курил снаружи… - сказал я, - я не курил здесь…

- Нищеброды! – бушевал Председатель. – Волки позорные! Будет отчетно-перевыборное собрание – всех уволю! Всех! И членские взносы не платят… А как новую книжку издавать – сразу: Боря, туда-сюда, помоги, давай валюту из фонда… Хрен вам! Ты взносы, кстати, принес, прозаик?
- Принес, - сказал я, - щас…

- Боренька, - кротко вступилась Клара, - ты знаешь, кого мне напоминаешь? Господина Мозеса из Стругацкого "Отеля"…
- Да? – проворчал Председатель. Он был доволен.

Я смотрел на экран.

Несколько лет назад я привез из России Катины книжки. Я сразу же пошел в Национальную библиотеку и отдал их Машеньке с приветом от русских писателей. Машенька была очень рада, велела передавать "миллион поцелуев как Катеньке, так и русским писателям в целом", и немедленно, прямо при мне, закаталогизировала эти книжки в электронном виде, а также на карточках. Теперь я сильно жалел, что тогда не проследил за нею, а ушел почти сразу. Ибо повесть "Когда воротимся мы в Портленд" превратилась на экране монитора в какой-то "Когда воротимся мы в Форт-Ланд", да еще с восклицательным знаком почему-то. Но это были цветочки.

Я вспомнил, как лет пятнадцать назад, когда Машенька работала корректором в еженедельнике, где я писал публицистику, мне приходилось писать опровержения почти в каждом номере, в котором появлялись мои статьи. Собственно, опровержения писали все авторы, и еженедельник поэтому напоминал рекламный буклет с аккуратными четырехугольными рамочками с коротенькими текстами на всех шестнадцати полосах. Помню, я как-то написал очерк о секте субботников в Воронежской глубинке. Я написал примерно так: "…у крестьян этой деревни был свой мир, со своими представлениями о добре и зле, со своим единым Богом, но при этом деревня была советской, и они положили за правило не спорить с властью, а предпочитали жить полюбовно со своим колхозом…"
Когда я купил очередной выпуск газеты, у меня потемнело в глазах, ибо я обнаружил Машенькину правку. Опубликованная статья гласила, что крестьяне заброшенной деревни Воронежской области предпочитали заниматься любовью со своим козлом.
Фурор эта статья, помню, произвела необычайный.

Главред тогда на общем собрании предположил, что корректура Машеньки свидетельствует о полиграфической реализации ее, Машенькиных, подсознательных эротических комплексов. Машенька очень плакала и просила прощения, но в конце концов ее уволили – после того, как в очередной статье очередного автора вместо "баронета" она ни с того, ни с сего допустила "пистолета". Автор впал в истерику, встал в позу, и в тот раз Машеньке уже не удалось оправдаться.
С тех пор Машенька работает заведующей отделом каталогизации русских книг центральной академической библиотеки страны. Клара старается по мере сил следить за каталогом, составляемым ею, но Клара занята каталогами своей собственной библиотеки, и слежка не всегда удается.

Я продолжал просматривать заголовки книжек, которые в разное время приносил Машеньке на растерзание. Председатель хрюкал, стоя за моим плечом, Клара вздыхала. Толик пил писательскую водку. Я хрустел пальцами.

Два года назад я принес в Национальную библиотеку двухтомное издание "Хроник Пумбедиты" – научно комментированную работу, плод двадцатилетнего труда британских ученых, посвященную истории древней философско-теологической академии в Междуречье. Под легким порханием Машенькиных пальчиков по клавиатуре хроники Пумбедиты превратились в "Хроники победита".

- Победит? – проворчал Председатель. – Победит – это такая штука в токарных станках, резец такой; он сверлит все металлы. Я знаю, сам работал когда-то на заводе.

- Может, - у них каталоги составляет какой-нибудь бывший токарь? – сказал Толик. Он не очень прислушивался к происходящему, он сидел за столом и пил писательскую водку.

- Нет, это Машенька, - напомнила Клара, - Машенька очень хорошая, она исправится. Она уже исправляется…
Я скрипнул зубами.

- А это еще чего такое?.. – с недоумением спросил из-за моей спины Председатель, тыча толстым пальцем в экран. – Гляди-ко. Во диво…

В разделе "Новинки подписных изданий" сообщалось, что "…с 01.02.с.г. начнется оформление подписки на голос Орса".

- Кто такой Орс, и как это можно на голос подписаться? – спросил из-за стола Толик не очень твердым голосом.

- Да-а… - проворчал Председатель. Звучит как-то… неприятно как-то звучит. А может, это у них новые технологии в ходу, это они оформляют заказы на аудиокассеты, на диски там с голосами известных писателей?...

- Я не слышал об известном писателе по фамилии Орc, - сказал я.

- Я знаю! Я знаю! – вдруг захлопала в ладоши Клара. – Это – Голсуорси!

- Твою мать, - прочувствованно произнес Председатель, - это надо сразу же подарить Губерману, он из этого в каком-нибудь выступлении ляльку сделает, - он задрал голову и загоготал, как разъяренный бык. Вокруг уже собралась целая писательская толпа. Все с любопытством всматривались в мерцающий экран и тыкали друг дружке пальцами в бок.

- Ну ладно, хорошенького понемножку, - вытирая слезы, сказал Председатель решительно. – Пошли к столу, займемся делом. У нас еще ни в одном глазу, а там Толик всю водку выпил уже, хорошо, что я свою бутылку принес, как чувствовал. Миша, ты водки не получишь, у тебя давление. Так, а теперь все быстренько сдавайте членские взносы на этот год. И если кто-нибудь будет курить в помещении – уволю без выходного пособия. Вы меня знаете.

Мы его знали, и беспрекословно пошли к столу, и занялись делом. И тогда оказалось, что Зиночка выпустила новую книжку стихов – очень хорошие стихи, господа, пишет Зиночка! – а Валя накатал гениальный рассказ, за право публиковать который уже в феврале перегрызут друг другу глотки три московских толстых журнала, а Вильям вообще выпустил в Филадельфии трехтомник – и, говорят, Урсула ле Гуин поссорилась с Аксеновым за право писать к нему предисловие. Мы дружно порадовались за Зиночку, Валю и Вильяма, а потом Председатель сказал, что, вообще-то, мы собрались сегодня в основном для того, чтобы согласовать текст поздравления Борису Стругацкому, у которого в этом месяце исполняется творческий юбилей, пятьдесят лет совместного с братом творчества на ниве фантастики. И мы согласовали текст поздравления, и подписались под ним, и вручили его мне, и я обещал отправить его, как только приду завтра на работу, и я пришел сегодня на работу, но так ничего до сих пор и не отправил, потому что сел писать этот рассказ.

Два Митрича

 

– Митричем меня звать. А это мой внучек, он тоже Митрич.

Едем в Орехово, в парк... В карусели покататься...

А внучек добавил:

-И-и-и-и-и...

(В. Ерофеев, "Москва – Петушки")

 

 Катушку фирмы "Свема" со стихами Чичибабина, где автор читал свои произведения, в начале восьмидесятых годов подарил мне мой институтский приятель Боря Л.

Было утро. Я болел, и Боря сделал мне царский подарок. Из солидарности решив прогулять день, он приехал ко мне. Еще у порога, таинственно вращая глазами, вытащил из-за пазухи катушку, упакованную в целлофан, из авоськи – две бутылки портвейна. Я поставил пленку на свой старый, видавший виды, с оббитыми краями, тертый как калач "Маяк", включил... заслушался, и очнулся только, когда за окном уже сгущались ранние зимние сумерки. Портвейн степлился на кухонном столе. Хилые бутерброды с сыром и вялый помидор засыхали с ним рядом. Боря недовольно сопел над моим ухом.

Не то чтобы он очень любил поэзию, но обожал все запретное. Если уж стихи, говорил он басом, решительно рубя воздух толстой рукою, – то Манделя, если песни – то Галича! А в прозе – Ерофеев.

– Кто таков? – спросил я его однажды. Галич? – удивился он. – Мандель, – уточнил я. Вот от Бори впервые я и услышал о Коржавине. Как же, как же – "декабристы, не будите Герцена...", "...и я бродил в акациях, как в дыме / и мне тогда хотелось быть врагом".

На этот раз он был с Чичибабиным...

Боря был очень толст и силен. О таких когда-то на Руси говорили – могутный. Мощь телесная распирала его. Он готовился сесть в лагерь и по этому поводу все почти вечера и выходные проводил в спортзалах и бассейнах. Черная борода его торчала, как веник. Уже в двадцать лет он почти облысел. Он ходил, вернее, носился по улицам, делая отмашку мощными дланями рук с гипертрофированными буграми бицепсов и трицепсов, переваливаясь, как танк на валунах. Он походил на трицератопса. Всю жизнь он готовился к борьбе с большевиками, а борьба без жертв не бывает, и Боря знал совершенно точно, что когда-нибудь его посадят. Он жаждал этого, он готовился к этому, он прочел все сам- и тамиздатовские воспоминания сидельцев Гулага. Эта рельефно выпиравшая жертвенность ужасала меня, она была его кредо, его символом веры. Боря был наполовину украинец, наполовину поляк. В безумном, баррикадном, постоянном своем порыве пострадать он напоминал великих страстотерпцев русского старообрядчества раннего периода.

Он требовал, чтобы я называл его Митричем. Это моя кличка будет на зоне, объяснял он, по отчеству, я должен к этому привыкнуть. На зоне, машь-ты, никого именами не называют, вот оно что. Хорошо, послушно отвечал я.

Готовясь пострадать за свою веру, он не уделял времени мирским удовольствиям. Исключение составляла любовь к портвейну.

...На переменах, в промежутках между лекциями, студенты высыпали в институтский двор и играли в снежки. Боря не обращал внимания на детские игры – скинув куртку и шапку, хрипя как бык, он катался по сугробам и терся лицом о подтаявшие льдинки, запихивая пригоршни снега под воротник несвежей рубахи. К его странностям все привыкли, никому в голову не приходило спросить его, что это такое он делает. Один я знал, что Боря отрабатывает побег из колонны и побои догнавшего его конвоя...

Однажды какая-то девица шаловливо кинула снежок в Борю. Он поймал его на лету, поднялся из сугроба... и вдруг страшно покраснел. Он стоял, неуклюже переминаясь промокшими насквозь ногами, сопел и исподлобья глядел на студентку. Она удивленно засмеялась и упорхнула.

Боря был девственником. Незачем гулять с женщинами, говорил он мне, нужно привыкать к зоне, там не будет женщин, лучше всего, если их не попробовать вовсе, не так тяжело будет. Я недоуменно поддакивал.

Я не понимал, как в институте ему удается переходить с курса на курс, – обычно Митрич спал на занятиях, утомленный вчерашними тренировками в спортзале, и оживлялся только на тех лекциях и семинарах, где заходила речь о великих революционерах прошлого.

"Большевички-чки-чки!.." – говорил он, весело выкатывая васильковые, шалые, полубезумные глаза. Это была его любимая приговорка, произносимая по поводу и без, иногда – в самых неожиданных ситуациях. Ненависть к властям была у него в крови – как я понимаю, она досталась ему от деда. Это был легендарный дед. Боря ссылался на него без устали и по любому поводу. Я обратил внимание, что в качестве закуски к портвейну Боря предпочитает сырые сосиски. Как-то, сидя на кухне и глядя, как он пожирает их, разрывая крепкими желтыми, прокуренными зубами целлофан, в котором сосиски продавались, я заикнулся о природе этого явления. Дед советует, невнятно рявкнул он, выплевывая целлофан на стол, – это полезно.

Однажды, когда Боря позвал меня на свой день рождения, я был удостоен лицезреть этого деда. Из гостей был я один. В маленькой комнате, на маленьком диванчике, смирно сидел крошечный старичок. На нем была стеганая, не виданная мной никогда телогрейка странного пошива, и тренировочные штаны. Старичок был абсолютно лыс, уши его оттопыривались как локаторы. Боря подошел к нему, аккуратно взял на руки, поднял с дивана и перенес к столу. Мы уселись. Я был представлен деду с самыми лучшими рекомендациями. Деда тоже звали Митричем... В комнате пахло застарелым табаком и еще чем-то старым, почти заплесневевшим, как пахнут иногда квартиры старого фонда, где со стен свисают вылинявшие, отставшие от клея обои. Когда я попадаю в такие комнаты, у меня становится тоскливо на душе, и почему-то является мысль – "а что было в этой комнате во время блокады?"

Боря приготовил нехитрую закуску – нарезал селедку, настругал лучка, бухнул на клеенку зачерствевший кирпич черного хлеба и кастрюльку с горячей вареной картошкой ("самое то на зоне, прям из кухонного барака" – бормотал он). Картошка была несоленой. На отдельной тарелке помещалась горка холодных – недавно из холодильника – сырых сосисок. Мы выпили по первой, в гробовом молчании, без тоста. Совершенно верно – дед и внук схватили по сосиске, запихнули их в рот и принялись рвать зубами целлофановые обертки. Я удивленно глядел на них. Кушай сосиску, это очень полезно, тоненьким голоском сказал дедушка, и это были первые слова, которые я от него услышал. Боря поддакнул, взревывая невнятно, хрустя перьями зеленого лука.

Второй тост был произнесен за погибель большевиков ("Большевички-чки-чки!.." – тоненько приговаривал дедушка, чмокая бескровными губами, и я тогда понял, от кого досталась Боре эта странная приговорка). После третьей дедушка потянул носом, отложил вилку, откинулся на стуле, блаженно сожмурился, как сытый кот, и тоненьким дрожащим голосом предался воспоминаниям. Деду было восемьдесят лет, или девяносто, или сто пять. Во время гражданской войны он был стрелком в банде Булак-Булаховича. В девятнадцатом году, на Псковщине он ходил в ординарцах великого Савинкова. Потом Савинков сбежал, а деда арестовали. Чекисты хотели расстрелять его на месте, но что-то случилось, и деда отправили в Москву. На Лубянке его допрашивал сам Железный Феликс...

Деда не расстреляли, а посадили в тюрьму, а затем отправили в ссылку. С середины двадцатых из мест заключения он уже не вылезал. В столыпинском вагоне он объездил всю страну, побывал во всех лагерях от Бреста до Владивостока. В тридцать третьем он был на Соловках. В тридцать восьмом его чудом не прикончили на знаменитых Кашкетинских расстрелах, откуда мало кто выбрался живым. В сорок первом ему все это надоело, и он записался в добровольцы, был отправлен ("в этой вот телогрейке") в штрафбат, где умудрился провоевать до весны сорок пятого ("и-и-и-и, состав менялся каждый месяц, а я вить всё еще живо-о-ой..."). Был ранен раз пятнадцать и не единожды награжден. Май сорок пятого застал его в Австрии, в горах, где, пользуясь добродушием сильно выпивших часовых, на исходе Дня великой победы он попытался сбежать в американскую зону. Был пойман, нещадно бит и с эшелоном отправлен на восток. Там ему дали двадцать пять лет, которые в Тайшете он отсиживал с людьми, против которых совсем недавно дрался на поле боя – с власовцами и полицаями. Во время знаменитой в начале пятидесятых годов лагерной войны "воров" и "сук", основную массу которых, по его словам, составляли бывшие немецкие прислужники, дед принял сторону первых. "И-и-и, как мы однажды на ДОКе взяли одну суку, полицая, и вдоль распилили его на пилораме, прям красота, вся зона собралась, сам начальник КВЧ Эпштейн вышел полюбопытствовать, и-и-и... А он сперва, машь ты, орал, а когда до яиц дошло, замолчал, сдох от болевого шока, и-и-и..."

Я глядел на деда во все глаза. У него алчно шевелились уши. Митрич-младший, хрипя, приканчивал третью бутылку портвейна. У меня не было аппетита. Услышав про эпштейнов, я вспомнил кое-что. Митрич, сказал я, а я слыхал, что Булак-Булахович не только коммунистов убивал... Дед благожелательно смотрел на меня выцветшими младенческими глазами.

...Они.. вы... я читал, что еще погромы устраивали, – с трудом закончил я предложение. У обоих Митричей зашевелились уши. Боря, полуотвернувшись, звучно разрывал на части селедку. Дед почесал за ухом. "Кинешно, – сказал он задумчиво, – не без греха..."

Я вздохнул и отвел взгляд.

В девяностом году я уезжал из России. Митрич-младший пришел на проводы. Я подарил ему сделанный мною самиздатовский сборник Галича с редкими фотографиями. Теперь я жалею об этом – наверняка было бы лучше передать напечатанную на машинке и аккуратно переплетенную рукопись в начавшую уже тогда действовать в Москве Комиссию по творческому наследию поэта. Боря по привычке засунул подарок во внутренний карман своей безразмерной куртки ("чтобы удобнее было выкинуть в канализационный люк, когда меня будут брать на улице", – доверительно пояснил он). Дед, сказал он, передает тебе приветы, махает на прощание ручкой и желает мирного неба над головой, и чтобы там у тебя не было никаких коммунистов. Спасибо, сказал я. Боря посидел часа два, выпил весь запас приготовленного к отвальной портвейна и ушел домой, конспиративно оглядываясь по сторонам. Стоя у окна, я задумчиво провожал его взглядом. В синих сумерках виднелась раскачивавшаяся фигура в шапке-ушанке с непристегнутыми, то взлетавшими, то опадавшими ушами. Боря ушел сквозными дворами, чтобы было куда убежать, если будет облава.

Раз в несколько лет я приезжаю в Питер, и каждый раз Боря приходит ко мне в гости. У него все то же старое пальто, на котором почти нет пуговиц, и крепкие солдатские сапоги, которые распирают мощные ступни, обернутые портянками. Он молча пьет портвейн, отдувается, хитровато глядит на меня. Накануне я специально покупаю ему сосиски в целлофане и прошу маму, чтобы она, упаси бог, по ошибке не сварила их. Я никогда не зову его, когда сижу в компании приятелей, одноклассников и друзей детства. Я благодарен ему за знакомство с Чичибабиным и Коржавиным, но к людям пускать его немного опасаюсь.

Он совсем полысел, борода приобрела сивый оттенок, на крепком картошкообразном носу появились старомодные очки в металлической, крепкой, неломающейся оправе. "Чтобы не сломались, когда вертухаи бить будут?" – понимающе спрашиваю я. Боря молчит и сопит в ответ.

Потом опускает голову. Я понимаю, что ему тяжело, что я ради красного словца обидел человека. Крякая, я усаживаюсь напротив, и мы молча пьем принесенный им портвейн и бренди, привезенный мной из Святой земли. За портвейном Боря ездит куда-то на окраину, к черту на куличики – эту гадость теперь почти перестали выпускать...

Портвейн – часть его ностальгии. Он тоскует по советской власти. С отменой КПСС он потерял смысл жизни...

Его так и не посадили.

Я стесняюсь спросить напрямик, но, кажется, он так и остался девственником.

А дед всё еще жив.

В столице моих предков-зелотов

Для улучшения настроения и поднятия тонуса, как известно, у меня существуют три средства. О третьем я сейчас говорить не буду, скажу только, что второе не помогает. Первый скоро перестанет помогать тоже: сказали, что кубинский ром мне противопоказан в любых количествах - у меня садится печень. Можно, конечно, пойти путем экспериментальным и попробовать вместо кубинского рома - ямайский. Он янтарен, как солнце в стакане, этот любимый напиток пиратов во флибустьерском дальнем, синем море; понюхав осторожно стакан, я слышу, как качаются под жарким солнцем кокосовые пальмы на набережных Тринидада. У нас здесь нет кокосовых пальм, одни финиковые - а жаль: наличие одинаковой с Тортугой флоры, может быть, и примирило бы меня с безобразными, раскоряченными стволами на плоских асфальтированных набережных Тель-Авива.

Я думаю, менять кубинский ром на ямайский - сплошная авантюра, и результат будет тот же: кончу так же, как Билли Бонс. Какая разница, что я встречу это в койке с бибикающими приборами по бокам, в то время как покойный штурман за пять минут до своего конца и за триста лет до моей дилеммы метался по трактиру "Адмирал Бенбоу" со шпагой в руке, хватаясь растопыренной ладонью за горло, как оперный певец? Ванитас ванитатум, сказал Екклезиаст, всё едино; не буду я менять кубинский ром на ямайский, шило на мыло.

Есть ещё одно средство - книги. Да, это могучее средство - только, к сожалению, не от того.

И вот - не помогли ни Верка, ни водка. Поэтому я в отчаянии сел на скамейку у выхода с работы и подумал, глядя на красный закат, не предвещавший дождя, один лишь ветер: что делать? Я не Чернышевский, но таким вопросом задаюсь часто. Я знаю, что я делать не буду: не буду спорить с чудаком прохфессором родом из Алабамы, специалистом по русско-советской литературе, об авторстве детской книжки "Кыш, Двапортфеля и целая неделя". И так всем известно, что её написал Юз Алешковский, а не Гойко Митич. Вдобавок прохфессор - вероятно, чтобы поднять мне настроение - презабавно путал фамилию актера, он произносил её как Митрич. По-домашнему так, по-коммунально-коридорному: "...Эй, Митрич! На троих будешь?" Что это за прохфессор, разозлился я, с какого бодуна он приперся ко мне, не выпившему с утра ни капли рома? Он приперся ко мне дразнить мою душу?

Из Алабамы... Мало ли что. Диссертацию какую-то он проверяет. Чью - свою? Правильно, такие диссертации нужно всю жизнь проверять, а то я знал одного центральноафриканского слависта, выпускника Института имени Патриса Лумумбы; у него в связи с артикуляционной спецификой родного языка буква "п" во рту западала, и он всегда вместо Пушкина упоминал какого-то Тушкина. Впрочем, бывает и похлеще, но спорить с ним об авторстве "Кыша..." я не буду. Это не способ поднятия настроения.

И я вспомнил, глядя на закат, что сейчас как раз - вечер памяти Сахарова, и меня на него приглашали. Сомневаюсь, что подобные вечера способствуют поднятию настроения, но я поперся на этот вечер. Я пошел пешком. Я люблю ходить пешком по предместьям Старого города. Вечер памяти Сахарова был устроен в Доме памяти Ури-Цви Гринберга. Это хорошее место, улица Яффо, дом тридцать четыре, в двух шагах от Яффских ворот. И Гринберг был хорошим поэтом, и было что-то схожее в судьбах у двух великих покойных; оба были диссидентами, каждый в своем отечестве. Я зашел в лекционный зал. Там уже выступали физики, работавшие с Андреем Дмитриевичем, и лирики, которые просто знали его лично. Было довольно интересно. Писатель Владимир Гершович в процессе своего выступления пытался расшевелить публику, рассказывая неприличные анекдоты, которые на самом деле были не анекдотами, а случаями из реальной жизни академика. Гершович говорил занятно, но настроение моё не поднималось, я слушал писателя туго, с постной миной на лице. Из дальнего угла мне махал рукой престарелый поэт, который, в отличие от меня, всегда признавал лишь один способ снятия сплина: ликерно-водочный. Он показывал мне растопыренные козой пальцы левой руки и нетерпеливо тыкал правой рукой в бок надменно сидевшей с ним рядом двадцатилетней журналистки в темных очках. Растопыренные пальцы означали, что у них с собой было, и что меня приглашают присоединиться в перерыве на брудершафт.

Настроение моё испортилось окончательно, я отрицательно помотал головой, махнул рукой, встал, вышел из зала и отправился гулять по Дому памяти Ури-Цви Гринберга.

В коридоре меня атаковала синевласая матрона с клюкой. На сносном русском языке она сообщила, что приехала на этот вечер из Пенсильвании, и что является дипломированной в двух университетах специалисткой по городскому романсу СССР эпохи сороковых - шестидесятых годов. Я вспомнил профессора из Алабамы и скривился неприязненно. Я не мог понять, какова связь между покойным академиком - изобретателем ядерной бомбы, и городским романсом - утехой уличных блатных и кухонных интеллигентов. Старуха приняла меня за организатора вечера. Я не знаю, в чем тут дело, но незнакомые люди всегда принимают меня за организатора творческих вечеров, к которым я не имею ни малейшего отношения.

Пенсильванская струха стала выспрашивать, какие песни в стиле городского романса предпочитал петь покойный академик в кругу семьи. Я передал ей слухи о регулярных подпольных творческих встречах на конспиративной квартире в Горьком между А.Д. Сахаровым и А.Д. Северным, причем изобразил дело так, что Северный, как всегда, играл на семиструнной акустической гитаре, а Сахаров - на электробарабанах системы, подаренной ему ЦРУ. Старуха раззявила рот и принялась судорожно похлопывать по карманам платья, разыскивая диктофон, и я с облегчением отправил её к как раз заканчивавшему выступление Володе Гершовичу, обрисовав его как ведущего специалиста в области матерных псевдонародных частушек, которые, как всем известно, и исполнялись хором на вышеуказанных творческих встречах в Горьком. Старуха из Пенсильвании застучала клюкой в зал, а я пошел дальше.

Это было печальное место. На стенах висели черно-белые фотографии поэтов, давно умерших своей смертью или ушедших из жизни благодаря настырности ближних. Я узнал несколько лиц участников Антифашистского комитета, приподнявшись на цыпочки, посмотрел на факсимиле стихотворения Бялика в переводе Жаботинского и, пригнувшись, прочел рукописный автограф на книге самого Ури-Цви, подаренной автором Геуле Коэн, а теперь хранившийся под стеклом на витрине. Я вздохнул и, стоя перед витриной, вспомнил виденную когда-то фотографию Геулы, какой она была в двадцать лет – огромноглазая, с нежной оливковой кожей, в застиранном джемпере, с карандашом в изящных длинных пальцах левой руки, со слабой улыбкой склонившаяся над раздолбанным передатчиком подпольного радио, готовясь выходить в эфир.

Сзади раздался тяжелый скрип половиц, я обернулся. Ко мне, грузно ковыляя, приближалась ещё одна старуха. Что-то полно сегодня старух, движение, как на Невском, не к месту вспомнил я и хотел потихоньку ретироваться, но старуха властно подняла руку и, бесцеремонно ткнув мне пальцем в грудь, остановила меня.

- Бабушка, я не организатор вечера… - сдерживаясь, начал я, но она улыбнулась и хрипло сказала на иврите с сефардским акцентом:

- Извини, я не говорю по-русски.

Тогда чего тебе здесь надо, на вечере Сахарова, раздражаясь всё больше, подумал я.

- Я вот к тебе подошла, потому что увидела – ты смотришь стихи Бялика… тут, на стене. Знаешь, сейчас почти никто из молодых его стихи не читает. А некоторые вообще не знают, кто он такой. Мне приятно увидеть, что ты шевелил губами, когда читал. Я сидела в кабинете, дверь была открыта, сегодня жарко. Ну, я тебя увидела и подошла. Извини…

Я молчал.

Она ещё раз улыбнулась и повернулась, чтобы уйти. Половицы снова страшно заскрипели. Она стояла ещё вполоборота, когда у меня екнуло сердце и что-то тихо взорвалось в мозгу. Я вспомнил старую, черно-белую, давно ставшую в стране легендарной, фотографию двадцатилетней красавицы. У той навеки отпечаталась на лице слабая, напряженная улыбка – в ночном городе тысяч давно ушедших надежд, под огромными южными звездами. Я выхватил этот снимок из памяти и поглядел в жирную спину ковылявшей от меня старухи.

- Геула… - обморочно прошептал я, и она остановилась.

Вечер давно закончился, погасли огни рампы, разошлись гости, и седовласая специалистка по советскому городскому романсу, приехавшая из Пенсильвании, ушла под ручку с пьяным поэтом, рассказывавшим ей о личных пристрастиях Елены Боннэр в отношении марок старых советских сигарет; диктофон американской славистки хрипел и щелкал.

Здание опустело.

Мы стояли в полутьме у выхода с бывшей дикторшей подпольного радио, и говорили взахлеб. Мы говорили полчаса, или час, или три часа. В коридор вошел охранник и сварливо уставился на нас. Он хотел напомнить, что уже ночь, что у него семеро по лавкам, что его бьет жена, что он устал, в конце концов. Я более чем уверен, что если бы я показал ему фотографию Бялика на с стене, то он не знал бы, кто это такой, хотя в свое время и учил его стихи по обязательной школьной программе. Кто такой Ури-Цви Гринберг, у дома которого он стоит на посту, охранник, наверняка, не знал тоже, – про академика Сахарова я уже и не упоминаю.

…Мы говорили обо всем, перепрыгивали с темы на тему, со стихов на политику, мы говорили о том, с чем рифмуется в прозе жизни слово "совесть", и об обучении литературе в школе, и о детях мы говорили тоже.

Я смотрел на неё влюбленно, и с размаху ерошил волосы, и поправлял очки, и мне хотелось стать высоким, красивым и остроумным, у меня щипало в глазах, и пришло вдруг в голову, что нескладная эта, грузная старуха с платком на облысевшей голове – велика, что она говорит, и держится, и улыбается, как говорила и держалась в самые трудные годы Ахматова, - и я сказал ей об этом, и обреченно приготовился услышать, что она не знает, кто такая Ахматова… но она знала.

Последнее, что я помню - мы медленно спустились по лестнице и вышли на улицу, в гул машинных пробок и вонь бензина на Кикар Цион, и наркоманы-торговцы, вихляя худыми задами, уже уходили домой от площади, распродав свой не залеживающийся никогда товар.

И она, прислонившись к стене дома, вдруг сказала, глядя на матерящихся на углу подростков с разноцветными волосами:

- Вопреки историческому и здравому смыслу Иордан сделался захудалым притоком Миссури.

И мы расстались.

Я шел вниз по Яффо, уходя от стен Старого города, построенных крестоносцами, и в голове звучал голос поэта, в доме имени которого я провел этот вечер.

В Иерусалиме, моих предков-зелотов столице,

Ханаанеи обитают - с женами своими, детьми и ослами.

И христиане - с колоколами, башнями, колючими крестами.

Есть также и братья и сестры мои - приручённые волки.

Ученье предков спрятано на донышке их душ.

И лавки бакалейные есть тут, и Стена плача.

И старики полуживые, любимцы Бога, в талесах истертых.

И юноши горячие - похожие на воинов в Бейтаре, Гуш-Халаве.

И я прохожу здесь, как волк, oтвернувшись от жилья людского.

 

НОЧЬ В КЕДРОВОЙ ДОЛИНЕ

Мне установили программу Skype на домашнем компьютере. Несколько дней, при отличном качестве звука в наушниках, не работал микрофон, поэтому я мог лишь слушать абонентов (всегда хочется сказать - абитуриентов). Первым абонентом стала девочка с ником Коллекционер, о которой я всегда думал, что она из Питера, а оказалось - наоборот.

 Коллекционер решила даром времени не терять и, узнав, что у меня работают лишь наушники, стала зачитывать вслух отрывки из книги Соломона Волкова. При этом она смущалась и даже закурила, хотя чтец она хороший и смущаться было совершенно нечего; атмосфера при чтении была славная, я бы сказал - теплая, домашняя такая атмосфера. Я, в свою очередь, тоже смущался, потому что не мог ничем ответить её бескорыстному чтению; поэтому, сохраняя непринужденные позу и выражение лица, выкурил подряд полпачки "Ноблесса". Моему восприятию Соломона Волкова не мешала даже параноидальная беспрерывная стрельба из ручного стрелкового оружия разных видов, доносившаяся из-за Стены, строящейся в четырехстах метрах от моего дома. Стена эта - новая граница с будущим палестинским государством, а я теперь, стало быть - невооруженный гражданский пограничник, обреченный, как бы, добровольно жить на передовой, хотя никогда туда не стремился.

 Была непроглядная ночь с субтропическими звездами, намаявшийся за день в 34х-градусную жару город спал, уже не обращая внимание на стрельбу (ко всему со временем можно привыкнуть), окно кабинета было распахнуто настежь, с ближайших холмов медленно наплывали волны жара, пахнущие раскаленным за день песком. Рядом с включенным компьютером уютно горела настольная лампа с зеленым абажуром, вокруг неё крутились огромные белые бабочки с незрячими глазами, неподалеку мирно гукали автоматические винтовки, вплетая - не сказал бы, что диссонантно - своеобразный ритм в чтение книги Волкова о Бродском. Иногда голос чтицы прерывался, нервно шелестели страницы, и тогда одиночные хлопки выстрелов из "М-16", приближаясь, сменялись на немузыкально рявкавшие очереди из "Калашникова". Чтение с соседнего континента возобновлялось - и пальба разочарованно затухала. Я сидел в крутящемся кресле, смотрел на звезды за открытым окном, курил, слушал и думал об ассоциациях, рождающихся такой ночью. Это были смешные, трогательные и неожиданные ассоциации: реальная Стена напоминала мне путешествие во времени у фантастической Стены одного из героев раннего романа Стругацких, чтение вслух за три тысячи километров - путешествие Незнайки в Солнечном городе.

 Неожиданно заработал микрофон. Мы прервали Соломона Волкова на полуслове и стали разговаривать. Голос у меня противный, и для его компенсации я выкурил ещё полпачки сигарет. Ни вина, ни самогона в эту ночь во всем моем доме не оказалось, и я был трезв и грустен. Мы говорили о семидесятых годах, о питерских хиппи и рокерах, о молодом БГ, о надеждах поколения, давно канувшего в Лету.

От пулеметных очередей проснулась супруга. Она вошла в ночной рубашке в кабинет и предложила закрыть окно - во избежание прямого попадания, как она выразилась. Мне было странно слышать, что стекла закрытого окна могут предотвратить прямое попадание восьмимиллиметровой пули, и я представил Чтицу и Жену друг другу. Во избежание прямого попадания мы расстались с голосом из соседнего континента, Софа ушла спать, в доме вновь воцарилась сонная ночь, огромные звезды за окном мигали сочувственно. Я, не выключая лампы, полез под стол - выяснять, отчего прежде молчал микрофон. Раздался звонок по телефону, и хриплый голос коменданта соседней военной базы, прикрывающей во время обстрелов наш район - совершенно незнакомый мне голос - раздраженно осведомился, отчего я не сплю, как все добрые граждане, и не выключаю свет в своем окне, - разве я не понимаю, что последние полчаса из-за Стены стреляют уже исключительно по нему, как по единственному ориентиру. Я растерялся и ответил, что мы с подругой читали стихи. Голос помолчал и после паузы осведомился, не издеваюсь ли я; и когда я ответил, что нет - предположил, что я являюсь огневым наводчиком противника. Это родило во мне ещё одну ассоциацию, на этот раз - со старой детской книгой патриотического содержания - "Зеленые цепочки", о шпионах в Питере во время блокады, которые с городских крыш приманивали немецкие самолеты, бомбардирующие ночной Город-На-Неве. Я рассказал Голосу об этом, на что в ответ услышал, что этой книги он не читал, так как по-русски он читать вообще не умеет, зато хорошо умеет другое - распознавать реальных арабских шпионов, прикидывающихся знатоками русской литературы.

 На этом мы расстались, я выключил свет и ушел в спальню. Стрельба действительно затихла, как по волшебству, и я смог ещё спокойно почитать перед сном о путешествии Незнайки на Луне.

 Под утро я уснул. Мне снились арабские шпионы, подающие с крыш Вечного города сигналы немецким "Мессершмиттам" путем зачитывания отрывков из моих научных монографий, и Бродский, читающий мне через компьютерную программу Skype стихи Коллекционера.

В пять утра рассвело. С холмов серебряной нитью протянулся первый призывный клич муэдзина, и огненноглазые джинны, взмахивая волосатыми ушами, улетали в свои пещеры.

Ночная сказка рассеивалась.

Под окнами взревел набитый солдатами бронетранспортер. Соседи выходили на улицу - почтительно оглядывать результаты Ночи - стены нашего дома, испещренные свежими неровными выбоинами.

Город тронулся в будничный свой поход.

РЕЦЕПТ

Когда моим близким плохо, то я чувствую расстройство, которое выбивает меня из накатанной колеи, и начинаю вращаться на крутящемся стуле, как гриммовский петушок-флюгер на крыше, или как китайский бумажный дракончик. Тут, как мы говорили сегодня с одной дамой, приятной во всех отношениях, появляются две опции: или ты продолжаешь щебетать, как пташка малая, что, как сказано в басне, не знает ни заботы, ни труда, – или же, наоборот, замыкаешься в молчании – в знак солидарности. Какое из двух зол выбирать – вопрос нравственного свойства, имеющий отношение к Канту, а ко многим виртуально далеким отношения не имеющий вовсе, так как само понятие нравственности является для многих из них понятием сугубо виртуальным, простите за каламбур.

Впрочем, кроме дегенеративного щебетания и идиотического молчания, существует ещё один вариант проявления сочувствия: выпить, закусить и почитать хорошую книжку.

Во времена моей юности, правда, существовала ещё одна опция – пойти по рукам для отвлечения от насущного, но это было так давно, что я уж и не помню по-настоящему, как оно, хождение по рукам, должно выглядеть.

Это – если человеку плохо, и если ты ему хоть немного сопереживаешь.

Если же человеку хорошо, а мне плохо оттого, что ему хорошо – бывают и такие ситуации, которые я иначе как неандертальскими назвать не могу, ибо это вопрос чувств и эмоций, но никак не разума, – то вариант остается тем же – выпить, закусить и почитать хорошую книжку.

Если – следуем далее, как говорил у Бабеля присяжный поверенный с трещавшей искусственной челюстью – человеку хорошо, и мне хорошо оттого, что ему хорошо, то и в этом случае нет ничего лучше, чем выпить, закусить и почитать.

Если же человеку плохо, и мне плохо оттого, что ему плохо – то вариант поведения становится незыблемым уже на века: выпить, закусить, почитать хорошую книжку и – в качестве небольшого дополнения – дать кому-нибудь по морде, как сказано у того же Бабеля. Притом что Бабель писал о биндюжниках, а не о любителях почитать, но мы порой так причудливо совмещаем обе эти ипостаси, что временами поистине теряешься: где доктор Моро, а где – творения рук его?

Я по гороскопу Дева, и должен был родиться девой, и все в семье ждали деву, и даже моей бедной маме в те далекие времена, когда не существовало ультрасаунда для беременных, да и ни для кого вообще ультрасаунда не существовало, – все говорили, что должна родиться именно дева, и бабки и тетки накупили одежд и розовых ленточек для девочки, но тут родился я. Это предродовое балансирование на грани полов привело к появлению на свет глубокого в своей ментальной сущности меланхолика, который всегда вздыхал и вздыхает, чем приводил и приводит в исступление проживающих с ним постоянно. Эти перманентные вздохи и вселенская грусть в глазах не очень отмечены виртуальным окружением в связи с непостоянством использования микрофонов на расстоянии; зато хорошо отмечена и прочувствована реально близкими, а также былыми учителями ещё начальной школы; классная руководительница, входя в помещение, первым делом опускала взгляд в журнал и, слыша первые утренние вздохи, автоматически кричала – Миша, прекрати!

Почему я вздыхал? Я всегда пытаюсь реконструировать прошлое, хоть и не всегда успешно; мне кажется, по двум причинам: мне было грустно от генетически-инстинктивного осознания факта Vanitаs vanitatum всего сущего, а во-вторых – потому что я, как теперь понимаю, учился сопереживать.

Я научился. Могу сказать это со всей ответственностью.

И с тех пор, как научился – повторяю, не было и нет для меня лучшего средства сопереживания, чем вышеприведенный рецепт: выпить, закусить и почитать хорошую книжку.

Все обсуждения и обсасывания конкретных фактов вслух не принесут ни малейшей пользы для страдающего: в лучшем случае он временно отвлечется от своей боли, перекидывая её на плечи сопереживателя. Поэтому я использую сам и предлагаю использовать другим старый, проверенный временем, реальный, совсем не романтический вариант, который я повторяю снова и снова, вне зависимости от степени муки, разрывающей мои и чужие внутренности, и настаиваю на нем, и клянусь им в сотый раз:

Выпить, закусить и почитать хорошую книжку.

СТРИЖКА

Поскольку одна моя знакомая сообщила, что я похож на неандертальца, а мои домашние придерживаются аналогичного мнения, и только гости из Москвы считают, что хипповый вид является украшением вольнодумца, но их мнения никто не принимает в рассчет, а жена даже злится, что в гостевой комнате всё разбросано, раскидано, валяется, не убрано, хорошо что не поломато, как после погрома, хотя я миллион пятьсот тысяч восемьсот девяносто два раза объяснял, что судить о погроме может только переживший его, но никак не абстракционист-теоретик, а мне отвечал тесть, что астаканист - иностранное, непонятное и потому неприличное слово, и напоминает стакан, видно, я только о стаканах и думаю, ну, еще, может быть, о книжках, и кстати о книжках - как это некрасиво столько рассуждать о книжках с гостями, как будто нас дома и нету, сразу видно, что эти неприятные гости не от мира сего, а нас не замечают, как будто мы Каин и Манфред под ихними ногами, а ведь действительно, сколько читать можно, интеллигенты, полысели все, - но ведь, говорю я, если дом стоит шестикомнатный и есть комната для гостей, то должен же в ней кто-нибудь жить? - короче говоря, я пошел стричься.

Не торопясь так пошел, на закате, руки сунул в карманы и пошел - идти недалеко, парикмахерша знакомая живет почти рядом, а закат такой красивый, отчего не пойти не спеша. И тихо так, хорошо. Иду, и стихи в голове. Ну, как обычно. Подхожу к ее дому; там улочка такая боковая, очень спокойная, и движения обычно нет никакого. Из этой улочки выползает трейлер - метров пятьдесят длиной, высотой с двухэтажный дом - и тихнечко движется к повороту на главное шоссе. А на повороте стою я. Остановился, чтобы пропустить его. Ну, как положено. Он прополз мимо и остановился на перекрестке. На повороте, то есть. Когда он прополз, я сошел с тротуара и пошел на другую сторону улочки. Сзади фургона. Иду, не тороплюсь - а куда мне торопиться, парикмахерша живет в двадцати метрах, да я, несмотря на черепашью скорость, все равно раньше времени пришел. Иду мимо фургона, который справа, и смотрю на закат. Навстречу семенит тетка - старая, не старая, но уж больно черная, в мужской кепке и старых зеленых тренировочных штанах. И вопит что-то, руками машет. Я удивился, брови вздернул - слышу, это она мне вопит. Стой! Нет, иди! Нет, не оглядывайся! Я остановился, открыл рот: гражданка, что с вами? Вам нехорошо? Она подпрыгнула и как завизжит: идиот, не стой! Идиот, иди вперед! Прямо стихи... авангардистские какие-то. Я шагнул вперед, чтобы ей помочь - видно же, больной человек, не в себе, наверное, ранняя стадия старческого склероза, или болезни Альцгеймера, как у нас его тут называют, а ранняя стадия маразма характеризуется немотивированными вспышками агрессивности, рассказывал мне дядюшка-психиатр, - а у меня как раз успокоительное в кармане лежит, оно у меня, надо сказать, уже семнадцать лет как там лежит, с того дня, как к нам приехали жить папа и мама моей горячо любимой жены, чтоб они были здоровы - и я снова замедляю шаг, и сую руку в карман, чтобы, не дожидаясь приезда неотложки, которую я сейчас вызову, успеть дать таблетку тетке в штанах и в кепке - как тетка прыгнула вперед, как чистый олимпиец, чемпион по прыжкам в длину, ей-богу, схватила меня руками за руку, так что таблетки посыпались на проезжую часть, - и как дернет на себя! Меня - на себя. Ну, вся эта сцена от самого ее начала заняла от силы четыре секунды, ну пять, я еще успел подумать - э, да у нее же еще и та опухоль гипофиза, что характеризуется, по академику Свядощу, повышенной сексуальностью в геронтологическо-педофилическом аспекте, неужели я так старо выгляжу, или наоборот, молодо - и не успел я это подумать, как уже упал на нее. Финиш, думаю, сейчас изнасилование припаяют, пользуясь беспомощным состоянием потерпевшей - и разве старческое слабоумие не является отягчающим обстоятельством? и свидетелей-то сколько! Вон, уже все орут и вызывают - не то неотложку, не то полицию. Ей - неотложку, мне - полицию. Нет, ну финиш, да?

И я вам мамой клянусь - всё это, от начала до конца, заняло пять секунд. Знаете, как в замедленной съемке.

И оказалось знаете что? Вы таки будете смеяться. Оказалось, что, когда я пропустил этот трейлер размером с "Титаник" и пошел, не глядя по сторонам, не повернув головы качан, думая про закат и про стихи, мимо его зада на другую сторону улочки, - в метре от его зада, или как это называется, - водитель дал задний ход. Медленно так. И меня он, конечно, в зеркало заднего обзора, или как это там называется, не видел - как и я его, впрочем. В гробу я его видел. Я стихи читал. И тетка эта героически-эмпатичная, но, как я думал, не симпатичная, увидела, что задняя стенка трейлера высотой с "Титаник" или даже, может, с заднюю стенку авианосца "Форрестол", или как эта корма называется, аккуратно проходит в трех сантиметрах от моей... ну, скажем, рассеянной, как у Паганеля, головы. Ну, я, сказать правду, не думаю, что в трех сантиметрах, это она в интервью полицейским, которые тут же прибыли, преувеличила, конечно, - я думаю, что не меньше как в пяти сантиметрах. Или даже в семи. Ну, неважно. Важно, что еще секунда, и этот Титаник-Форрестол меня бы под себя подмял, и водила даже не понял бы, что произошло.

Нет, я, когда понял, что тетка мне жизнь спасла, даже не испугался. Я только вспомнил, что точно так, десять лет назад погибла моя троюродная сестра доктор Лийка, приехавшая к себе на работу в больницу и вместо своего профессорского кабинета угодившая в морг собственного медицинского центра. Такой же трейлер ее подмял малой скоростью, когда она его обходила сзади во дворе больницы. От нее вообще ничего не осталось. Коврик остался. Так никто до сих пор и не понял, как это могло быть, все недоумевали, и я тоже недоумевал. До сегодняшнего дня и до этого часа.

Нет, я вам говорю, я, когда мне растолковали, что к чему, не испугался. У меня даже ноги не ослабли. Я поблагодарил тетку в штанах и кепке, поцеловал ее, извинился перед полицейскими и попросил не забирать водителя трейлера - ему, бедняге, и так нехорошо было, ему, кстати, как раз и неотложка пригодилась, которую я для тетки пророчил. Пожал я всем руки, тетку еще раз облобызал - она курдкой оказалась, или как это называется по-русски, ну, из Курдистана она оказалась, она меня чмокала и говорила - да вы все, русские, ебанутые на всю голову, чтоб вы были здоровы, не иначе тебя Аллах любит, но это было тебе предупреждение, иди и впредь не греши. Ну, я ей стихи Генделева тут же прочел, про Аллаха, в вольном переводе на иврит - про то, что нас Аллах в рот целовал шерстяной губой, и про то, что Хальт! - я крикнул Аллаху, который спит, то есть видит меня во сне (в гробу он меня видит, сказать вернее) - тетка тогда энергично кивнула и сказала, что дело обстоит именно так, как она и думала.

И, радостный, что ознакомил еще одного выходца с Востока с кусочком русской поэзии, я, наконец, дошел до дома, где в квартире номер девять живет наша парикмахерша Рита. Я вам серьезно говорю, что я не испугался, и повторяю, что у меня даже ноги не ослабли. Только я почему-то никак не мог найти квартиры, в которой живет парикмахерша. Я стучался во все квартиры, но Риты нигде не было. Провалилась ее квартира. Нету ее. Мне все сказали, все соседи сверху донизу, что нету у них в парадной Риты. И квартиры номер девять тоже нету. Я вышел из этой заколдованной парадной и пошел в следующую. Но квартиры номер девять не было и там. Зато в этой парадной все же нашлась Рита - не моя, правда. Моя жила в квартире номер девять, на третьем этаже, а эта - на первом. Так мне сказали соседи в этой парадной. Мне это сразу не понравилось. Но, в конце концов, ладно - исчезла квартира, в которой я бывал пятьсот тысяч двести сорок пять раз, и хрен с ней. Главное, Рита нашлась. Пусть даже и не та. Поэтому я позвонил в дверь, мне открыли, я вошел, и говорю - где Рита? - Там, - говорят. Я прошел в какую-то комнату - черт возьми, эта подлая квартира успела даже изменить очертания, я в этой комнате никогда раньше не был! - сел в кресло перед зеркалом и говорю девке, которая там по комнате ходила:

- Стриги.

Она говорит - ты что? ты кто?

- Ты - Рита? - спрашиваю.

Кивает.

- Ну и стриги.

- Я вас не знаю... - говорит, - и я не парикмахер... Вы... что это?

- Я деньги принес, - говорю, - не боись. И конфета вот в кармане завалялась. Хочешь конфетку?

Она ойкнула и из комнаты выскочила. Я повязал простыню вокруг бороды и сижу. Риты нет. Минуту сижу, две, в зеркало пялюсь. Надоело. Я встал, простыню развязал и пошел искать эту дуру Риту. В квартире ее не оказалось, представляете? И вообще никого не оказалось. Ни одного человека. Все, кто были, и тот, кто мне дверь открыл (или открыла?) куда-то исчезли. Кофейник кипит на кухне, уже выкипел весь, а этих идиотов нет ни одного. Испарились. И дверь на площадку открыта. Я походил туда-сюда, потом сел на стул на кухне. Потом кофейку тихонечко попил и пошел себе. Идиоты какие-то. Не пойду больше стричься. И спокойно так до дома дошел, позвонил, чтобы сказать, что я уже возле дома. Я всегда звоню, чтобы жена не волновалась. Был у Риты? - спрашивает. - Был, - отвечаю, - конечно, зачем же я ходил? Был. Вошел в дом, Софа взглянула - голова как была у неандертальца, такой и осталась. Она только руками всплеснула.

 Это было два часа назад, на красивом, медленно пламеневшем, плавном, как морской прилив, закате. В небе не было ни облачка, по дальним холмам протянулись тонкие серые тени, и сперва стояла такая тишина, что слышно было доносившееся из Иудейской пустыни блеяние овечьего стада. Потом тонко запел муэдзин где-то под Рамаллой, и я услышал другие звуки. Парень целовался с девицей в соседнем переулке, под оливами, и старики в белых чалмах на ближнем холме, как подрубленные, валились творить вечерний намаз.

 

СТАРЫЕ И НОВЫЕ ВЕЯНИЯ

Я страшно подвержен как старым, так и новым веяниям. Кроме того, я очень впечатлителен. Если что-то засело в голове - то накрепко, если думаю о чем-то/ком-то - то насмерть, если, скажем, пью - то вусмерть. Если колдун пообещает прислать мне черную палку - то (при условии, конечно, что я верю, что он действительно колдун, а не притворяется) я немедля сыграю в ящик, дам дуба, отброшу копыта. Если (вернее - когда) я воображаю себя внуком Билли Бонса (и если бы вы знали, как мой дедушка походил на покойного штурмана!), то окружающая действительность натурально вытесняется шумом морского прибоя у таверны "Адмирал Бенбоу"; и когда я воображаю, что ко мне подходит Черный Пес со своей черной меткой, то я протягиваю за ней дрожащую руку - пусть это будет в автобусе, в детском саду на родительском собрании, на городском базаре, на демонстрации протеста. Люди удивляются, но мне это, по большому счету, довольно безразлично.

Когда одна знакомая ведьма от сиюминутной злости пообещала, что нашлет на меня хворь, то я так возбудился, что на следующий же день слег с температурой сорок, и лежал пластом полторы недели, и ходил потом, держась за стенку, ещё недели две. Забываясь на некоторое время, я пребываю в подвешенном состоянии между двумя мирами - должен сказать, это очень мучительное состояние; меня натурально разрывает, как пучеглазую глубоководную рыбу, вытащенную тралом на поверхность океана. В эти моменты, имеющие отношение к материализации придуманных миров, я обращаюсь к жене, называя её "Кисса", дочку - "Бу"; племянника жены, очаровательного пятилетнего карапуза, вот уже полгода я зову исключительно "Маленький товарищ" - и он даже отзывается. Недавно для полноты образа я подарил ему блестящий игрушечный маузер, выглядящий cовсем как настоящий, утеха комиссаров в пыльных шлемах; стреляет он так правдоподобно, что соседи уже дважды вызывали полицию.

Соседка моя по этажу - веселая девяностолетняя старуха с прибабахами, безостановочно курящая бразильские сигары и разговаривающая басом Луи Армстронга; родом из Гетеборга, лет семьдесят назад служила она инструкторшей в элитных парашютных частях королевских ВВС. Мы с ней почти ежедневно треплемся о внуках; она обожает рассказывать неприличные анекдоты полувековой давности. Зовут её фру Берендт, так я всегда обращаюсь к ней - фру Брента, а потом извиняюсь. Вертлявую продавщицу в супермаркете, приехавшую из Ливерпуля и обращающуюся к покупателям исключительно извиняясь – "сорри" – я напрямик зову так, как вы уже догадались; она откликается и даже с готовностью кивает заранее, не успеваю я к ней приблизиться.

 У всякого - свой комплекс неполноценности и своя мания величия. Когда-то, в предыдущей жизни, исчезнувшей так давно, что кажется, она прошла ещё задолго до наступления льдов палеолита, я познакомился в психиатрической клинике на Пряжке со вторым, младшим помощником начальника сортировочного цеха Ленинградской Ордена Ленина плодовоовощной базы. Вы думаете, кем он себя воображал - Наполеоном? Цезарем? Джованни Медичи? На худой конец - Сальвадором Дали?

 Нет. Второй, младший помощник начальника сортировочного цеха плодоовощной базы воображал себя первым, старшим помощником начальника сортировочного цеха той же базы...

И угодил в психиатрическую клинику с диагнозом мании величия.

Бедные люди.

Кажется, я что-то подобное у кого-то уже читал... Но клянусь, такой вариант я видел, слышал и обонял сам - в приснопамятном 1989-м году, в сентябре месяце. Я хорошо помню тот золотой сентябрь... Скорее всего, однотипное безумие зачастую поражает людей, находящихся примерно в одинаковых социально-экономических условиях.

 ...Ночью я веду шепотом нескончаемые диалоги с героями разнообразных литературных произведений, в основном приключенческих и фантастических романов, а также из области древнегреческой мифологии; в замысловатые сюжеты временами вкрапляются печальные романтические философы Джойса, Гессе и Уайльда, изредка – сентиментальные публичные девки Куприна. Нынче, как только упал двенадцатый час, как с плахи голова казненного - я вспомнил пресловутое "Как бы вы меня убили?", которое я хотел бы заменить на "Как бы вы меня любили?" - не успел собраться с мыслями, и тут же заснул; а вместо сна - морок: приснились стихи, причем уже совершенно противоположные собственной задумке о любви. Начало помню: "Я Вас убил…" Конец помню тоже: "Я Вас убил так преданно, так нежно / как дай Вам Бог убитой быть другим". А середины и сути – не помню совершенно. Кажется, во сне я подвывал.

 У меня вообще никогда никаких стихов не получалось, ни во сне, ни наяву, никак. Если же в кошмаре сна наяву и выпирали некие строки – то как-то утробно, неприличные, фрейдистски-захермазоховские какие-то, с оскалом как у стегозавра, и глупые, как улыбка игуанодона, - и то они получаются не просто так, как у нормальных людей, в тетрадочку с розочками и на предварительном черновичке, а исключительно по случаю и наизусть. Через четверть часа я, если их не записываю, то забываю.

 Иногда идешь с какой-нибудь конференции, на которой официально грузили мозги три часа подряд – и болит голова. В этот момент в качестве мозгового контрацептива и гарантии безопасности для душевного равновесия включается зарево алых парусов у берегов Каперны, или прогулки вокруг замка Людоеда со Страшилой под ручку, или фехтовальный эпизод на корабле капитана Блада, или совместное с троллями распитие горячего грога в подземельях черных гномов Сноуфелла, или ещё что-нибудь. Тогда, идя по улице, я размахиваю руками, задираю голову и шепчу сквозь сжатые зубы. Прохожие имеют тенденцию шарахаться, но это просто от несовпадения ударов маятников Эдгара По и Майкла Муркока… Только психиатры и поэты знают изнанку этого измерения. Какие великие войны, какие фантастические трагедии... Нет на них нормального бытописателя, нет общей базы данных, и тонут в паутине нерожденных времен потрясающие душу и разум сюжеты.

 

НАД ВЕЧНЫМ ПОКОЕМ

Я начал цензировать (цензуировать?) собственные записи. Никогда раньше такого не было. Кастрировать - неудобно, некрасиво, глуповато. Насилие над личностью. Над естеством. Всегда корёжило при чтении местных газетных объявлений о собаках и кошках. Наверное, бывшие одесситы какие-нибудь составляли:
"Отдам в хорошие руки дворняжку Мурку. Черного цвета, 1,5 года. Папа - ньюфаундленд, умер от ожирения, мама - пикинес, ещё жива.
Очень добрая, степенно кушает бульон. Взгляд мученический. Не кусается. Детей любит. Стерилизованная.
"
Чудовищно.
Взгляд мученический, и она любит детей. Оттого, что сама - стерилизована. Или по наследству, от равнодушия - оттого, что папа умер от ожирения. Черт ее знает. И хозяев.

Нас обещали уничтожить. Удастся или нет, я не знаю. В любом случае - мерзкое состояние. Мысли разбегаются, как тараканы. Ни одного гражданстваа нет. Бежать некуда. Секса не хочется. Падаешь в постель - читаешь "Казана" Дж.Оливера Кервуда - и засыпаешь мгновенно. Во снах - какая-то блажь: цветные девушки, с которыми встречался лет двадцать пять назад. Теперь, наверное, уж не девушки, а бабушки... И другие девушки, с которыми встречался совсем недавно; тогда, когда встречался с теми, этих ещё и на свете не было.
И ещё - иные девушки: с которыми вообще не встречался.
И не надо.

Все - принцессы, графини, герцогини, княгини. И большинство - в брюках, и почти все самоуверенные, и абсолютно все - со знанием того, о чем мы в их возрасте только догадывались. И все - в возрасте, в котором могли бы быть мои нерожденные дочки. Те дочки, которые теперь уж и не родятся. Те, с которыми моя Буся закономерно (цивильно? законно? логично?) могла бы быть на "ты".

Почему я так часто пишу "уж"? Кто-то из классиков сказал, что "ужи" - проклятье русской cловесности, и по их количеству можно судить о способностях автора.Правда, это говорилось о стихах, но всё равно.

Мне стало грустно; вспомнился русский христианин отец Дудко, которого в лагере били по морде, и я пошел в синагогу.
Там я встретил заикающегося молодого человека с молящими глазами, по имени Рафаэль. Я не стал спрашивать, отчего он заикается, я и так знал это. Его выгнала из собственного дома в поселении моя полиция, которая меня бережет. Выгнала с женой, детьми и книжками. У него много книжек. Теперь эти книжки лежат у меня дома, и от них нет прохода. Я свалил их в одну большую кучу в моем салоне, потому что ему некуда их было больше отдать. Я сказал, что он их может забрать, когда будет куда. Но ему теперь не будет - куда. У него уже нет дома и не будет.

Ладно, это та тема, которая посторонними не обсуждается. Посторонним нет дела до этой темы. Посторонние размышляют о иных, более спокойных темах - о неудачной любви, о том, сколько платят на другом месте работы, о том, что двоюродная сестра скоро выйдет замуж. О поездках в Карловы Вары. В Испанию. В Японию. О том, во сколько это обойдется. Слава богу, это не те темы, над которыми сходят с ума, а если и сходят, то в резерве всегда остаются иная служба, и квартира, в которую можно вернуться. И останутся вздыхающие родственники, которые после всех скандалов в конце концов примут назад.

И это хорошо.

Пусть они вечно засыпают в постелях тех квартир, которые - их.

Это не та тема, которая граничит с вечностью. В глазах носителей карлово-варной темы вечности нет, у них иная линия жизни. Карма у них другая. А у меня, как я с горечью убедился, - карма та же, что и в глазах заикающегося Рафаэля.

Увидев меня, он встрепенулся. Он вскочил с места. Он подбежал ко мне (с того момента, как полицейская дубинка, трахнув ему по голове, вызвала дзен-видение мира, у Рафаэля объявились молящие, мерцающие в свете звезд глаза, как будто он в чем-то виноват перед окружающими; но это не он виноват, это я виноват, это мне не дали по башке дубинкой, и я живу ещё в собственном доме с его книжками, сваленными пирамидой Хеопса на полу в салоне, но это ничего, скоро такие глаза будут и у меня, и дай бог, чтобы после прошедшейся по мозгам дубинки я смог рассуждать о Карловых Варах.)

Он подбежал ко мне, и я издалека начал говорить, делая успокаивающие пассы руками, что это ничего, что пусть книжки и дальше будут в моем салоне, и что это даже полезно, потому что моя дочка вытаскивает из их основания какие-то сказки, и даже начала читать их вслух.
Но он пузырящимся от муки ртом бормотал что-то совсем о другом - об основателе хасидизма Баал-Шем-Тове он бормотал, и глаза его были лучисты и скорбны, и я, стоя перед окружившей меня толпой прихожан чувствовал себя неудобно, как будто находился рядом с сумасшедшим, и всё делал успокаивающие пассы руками, как йог-экстрасенс, и становилось всё более неудобно, потому что ни он не был сумасшедшим, ни я не был йогом.

Это история лошади, шопотом закричал он, нет в ней ни чудес, ни возвышенных мыслей, ни серьёзного духовного наставления, и всё же стоит её рассказать.
Хасиды любят рассказывать истории про своих ребе, про своих давно почивших в бозе ребе, подумал я, они любят их рассказывать в самое неподходящее время, даже тогда, в телячьих вагонах по дороге в Освенцим, они их рассказывали, так пусть теперь расскажет и он.

Приходил в Подолии в семнадцатом веке к Бешту, к Баал-Шем-Тову то-есть, к Обладателю Доброго имени, один человек учиться, кричал шепотом Рафаэль. Был он, бештов хасид этот, бедняк из бедняков. В его доме даже крапива росла не так, как у всех - жухлая какая-то, печальная росла у него крапива, даже и не жглась... Зато жег до костей язык его жены. Мы не очень осуждаем эту женщину, которая хотела жить как люди, а выходило у нее как всегда, то-есть не получалось. У нее не было лошади, и вообще ничего у нее не было. Беднячка она была, да.

...А у учителя нашего Бешта была не одна лошадь, но много лошадей у него было, целых три штуки, и повозка у него была тоже, и возил ее русский человек, которого в хрониках именуют Алекса. Алексей, то-есть. Он всё время водку пил, да. А когда не пил, то ругался со своим хозяином и обзывал его жидовской мордой без страха и упрека, и праведник отмалчивался и только вздыхал.
И вот способ поправить дела семьи женщина нашла-таки, хоть и странный, и сказала мужу:
- Слушай, укради у Бешта лошадь. У него много, у нас - ни одной.

Муж схватился за голову, потому что шуточное ли дело - украсть лошадь у Учителя. Но капля камень точит, и жена точила ему мозги каждый день и каждую ночь, и вот - пошел на заре хасид к конюшне Обладателя Доброго имени, и вывел лошадь. Что ж, пусть будет у жены лошадь, раз она так хочет лошадь. А Бешту какую-нибудь другую лошадь подарят, он и так богатый, мясо раз в неделю ест, а луковый суп-затируху - так и каждый день. А и мы, может, тогда разбогатеем.
И поставил этот человек лошадь Учителя у себя во дворе. Конюшни у него, как вы понимаете, не было, и поставил он ее просто во дворе.
Жена вышла, посмотрела и сказала:

- А лучше выбрать не мог?

- Темно было, - ответил человек, и на том разговор у них закончился.

Грустная лошадь стояла у них во дворе, жевала чахлую зелень, которой в нищем дворе было совсем мало, и размышляла она о том, что пребывает уж недалеко от лучшего из миров. Поняла она через несколько дней, что, видимо, помирать ей придется, такая у бедняка во дворе была уж житуха.

А через неделю на заре пришел хасид-конокрад к Учителю учить Писание, как всегда раз в неделю ходил. По традиции.

Бешт сидел в хате с другими учениками, разметав по столу рукописи и свитки, хлебал луковый суп, и ученики, как принято, смотрели ему в рот.
Бешт поднял от тарелки голову и сказал ему:

- Слушай, чего это моя лошадь стоит у тебя и голодает? Приведи ее обратно.
Тот пошел и привел. Вот и весь рассказ.

...И через сотни лет закричал шепотом ученик учеников жившего в Подолии Бешта - молящеглазый Рафаэль, выгнанный из собственного дома в Иудее:

- Эту историю рассказал своему сыну ребе Шнеур-Залман, первый глава хасидов направления ХАБАД. Почему Учитель не ругался, почему он поднял голову от тарелки с супом и попросил привести лошадь обратно? Ты хочешь это знать? Но для того, чтобы это понять, нужно говорить два дня и две ночи...

- У меня нет на это ни ума, ни терпения. Поэтому ставим точку, - сказал я выгнанному из собственного дома хасиду. - Но у меня есть литр водки, и мы с тобой её сейчас выпьем. И это и будет Ответ. Это будет великая истина, посконная, она же кондовая...

И я нежно взял за локоть Рафаэля, у которого от безумия уже пенился рот, как у хамахарского жеребца, и обступившая толпа глядела на него странно, и вывел его из синагоги, и привел к себе домой, до которого было ступить три шага. И там его встретила моя жена со всей кодлой своих, вполне равнодушных ко всему, кроме обжираловки, родственников, и я благословил подбежавших детей, и прочел благословение на хлеб и вино, и усадил его за стол, где уже сидело, как всегда у нас в пятницу вечером, двадцать пять человек, и он выпил и закусил, чего Бог послал руками моей супруги. И я тоже.

И мне поднесли на руках синеглазого внука, маленького мальчика Ронен-Хаима, чьё имя значит - Истовое ликование жизни, и он, протянув руки, не умея ещё разговаривать, засмеялся, и я затравленно огляделся по сторонам. И, как всегда, склонившись, поцеловал его в голову, в белесые волосики, и вслух благословил его на жизнь вечную, а если на смерть - то только после моей смерти; а про себя - проклял жизнь, в которой одни неспешно намыливаются в Карловы Вары и, лениво шелестя ланитами, обсуждают несбывшуюся любовь, а другие - глядя безумными очами, лишившись дома в своей стране и веры в свою веру - сойдя с ума, вымаливают, как подание, корку хлеба в чужом жилье для себя и субботний покой для всех.

За трясущимися окнами привычно грохотали пушки, слышался свист снарядов и лай командиров подразделений, вой будущих вдов и хохот привычных ко всему, ужравшихся соседей с первого этажа.

...После окончания субботней трапезы я вышел во двор - гулять с собакой - и поднял голову: равнодушно кривящаяся Луна плыла по небу, и низкие облака спешили за ней, и отзвуки дальних зарниц сверкали над хребтами Иорданской долины. Полуторагодовалая помесь ньюфаундленда и пикинесса воздела оскаленные клыки на Луну и стала выть, заглушая автоматные очереди. Но ни хохот стремящихся в Карловы Вары соседей, ни вой будущих вдов, ни беcсмысленный смех младенцев не достигнут Луны. Это другая планета.

 

ЧАСЫ

Всю неделю я встаю на работу без четверти пять утра. Всю неделю я начинаю хотеть спать уже в восемь вечера и мужественно борюсь с собой до девяти, когда падаю в койку. Всю неделю я мечтаю, что высплюсь в субботу. Каждую субботу я вскакиваю в полшестого утра. И сегодня тоже. Я сделал кофе и пошёл в наш маленький дворик выкурить первую сигарету. И вторую. И третью. Я давно не читаю советских газет, и вообще никаких газет не читаю, но, когда куришь и прихлёбываешь кофе, мягкая бумажная продукция, находящаяся в зоне досягаемости, сама лезет тебе в руки. Я был в Вене, в том кафе, куда в позапрошлом веке хаживал Теодор Герцль. В это кафе до сих пор хаживают литераторы и журналисты. Все сидят, пьют кофе и читают газеты. Правда, не курят при этом. На стенах там висят картины, изображающие посетителей прошлого. Все они пьют кофе и читают газеты. Какую-нибудь "Найе фрайе прессе". Я сидел под этими картинами, смотрел на изображения людей в котелках, цилиндрах и с моноклями, и пил кофе. Потом я вспомнил, что у Герцля, как пишут некоторые исследователи, был врождённый сифилис, и брезгливо отодвинул крошечную чашку. У Мопассана тоже был наследственный сифилис, ну и что.
Я имею этим сказать, что когда-то газеты несли какую-то другую функцию, чем сегодня. У них был вес. В них и правда заглядывали умные люди. В них даже печатались новые повести и романы с продолжением. Все романы Башевиса-Зингера печатались в польских и американских газетах, и их читали ремесленники, биндюжники, проститутки и продавцы из дома напротив. К газетам относились серьёзно.
На столе под открытым небом в нашем дворике лежит кипа старых газет, обычно их читает тесть. Газета "Секрет" сама полезла в руки. Я прочёл интервью с Депардье, озаглавленное "Мечтаю жить в Сибири". Там, в интервью, было много занимательных вещей. Там было написано, что "когда я увидел часы с двуглавым орлом, мне очень захотелось подарить такие же моему другу Владимиру Путину, надеюсь, что это произойдёт". Ещё там было написано, что "для швейцарцев в принципе само слово "Россия" - ругательное, потому что ещё в 50-е годы прошлого века часовые механизмы, которые изготовляли в СССР, были самыми надёжными. Меня совершенно не задевает критика западных журналистов на этот счёт. Они просто завидуют достижениям россиян".

Я прочитал это интервью и отложил в сторону газету, заварил ещё кофе и выкурил ещё две сигареты. А вы знаете, да. Я полжизни не россиянин и, в принципе, не завидую их достижениям. Я вообще не понимаю, что это такое - завидовать. Ну, достигли, и молодцы. Я никогда не завидую чужим успехам. Написал человек хорошую книгу, или статью, или просто выпендрился удачно - и молодец. Я порадуюсь за него и с интересом эту книгу прочту. Или статью, или выпендрёж, если он удачный. Вот написала, скажем, Наринэ Абгарян новую историю о понаехавшей, я прочту - и радуюсь. Или Арина Холина написала выпендрёж о том, как все мужчины ноют своим подругам, что у них очень маленький член, а потом бегают, ищут линейку, и измеряют его длину. Я прочёл эту заметку и обрадовался. Потому что я люблю талантливых людей, которые пишут талантливо любую хрень. Ведь искусство - это не что, а как. Верно? Ещё можно вспомнить, что движение - всё, а конечная цель - ничто. Что ты хотел сказать этим рассказом? Картиной? Музыкой? Да ничего он не хотел сказать, он просто её написал. Музыку, картину, статью. Талантливо написал. У моего дедушки, когда он наедался праздничного бабушкиного чолнта или рыбы-фиш, был оргазм в глотке, так он говорил. У меня, когда я читаю что-нибудь талантливое, оргазм в голове, как у женщины. Правда.

...Многие нацепляют на нос очки, вчитываются, вслушиваются, вглядываются. Злятся, копят желчь, а потом критикуют. Им не нравится что-то. Они не могут просто порадоваться за человека. Они не умеют.
Но я вспомнил одну историю с часами.

У моего дедушки, когда он вернулся с фронта, были с собой три трофейные вещи: круглая латунная табакерка, круглые солнцезащитные очки с кожаными наглазниками, которые он снял с убитого немецкого мотоциклиста, и часы. Часы он снял с левой руки убитого солдата Русской освободительной армии. Это были не немецкие часы, а советские. К сожалению, я забыл, как называлась марка. "Ракета"? "Победа"? Дедушка умер от пьянства тридцать пять лет назад, а бабушка, которая тоже знала марку, пережила его надолго, но тоже уже умерла, правда, не от пьянства, а просто от старости, и теперь некого спросить. Это были поразительные часы. Они шли ещё тогда, когда дедушка снимал их с руки власовца. Дедушка заводил их каждый день и прошёл с ними - откуда, я уже не помню, но до самой Вены. Он воевал в них, спал, бегал, падал, дрался, переправлялся через голубой Дунай и сказки венского леса. Потом он вернулся в них домой в Ленинград. Думаю, он спал в них со всеми своими фронтовыми подругами, но меня это не касается. Он проносил их до самой смерти. Я взял их на память и ходил в них в институт, а потом пошёл в армию. Часы всё шли, я заводил их каждое утро. Я приехал в армию в этих часах и в темно-синем свитере, тоже дедушкином. В первый же день нам, призывникам, сказали, что в армии все ходят в военной форме, а не в гражданской, и что всё гражданское нужно снять, упаковать, сложить в мешок и отправить домой. Всё снять и всё отправить. Я всё снял, и трусы тоже снял, и надел армейские белые кальсоны, на которых не хватало двух пуговиц, и сложил в мешок свитер, джинсы и рубашку. Трусы я выкинул. Ещё я снял часы и подошёл к сержанту-каптёрщику, и спросил - нужно ли их отправлять домой тоже? Он посмотрел на меня странно и сказал: конечно, нужно отправлять. Зачем тебе в армии часы? В армии вышестоящее начальство тебе всегда подскажет время, потому что твоя жизнь будет расписана по часам и даже минутам. Это я теперь понимаю, что я был идиотом, но попробуйте-ка вы сами поехать в армию, раздеться догола и постоять на цементном полу в очереди к армейскому парикмахеру, для того чтобы он постриг вас налысо ржавой ручной машинкой, а потом получить указание всё упаковать и всё отправить, молчать, и никаких разговоров. Вот я бы на вас посмотрел, да. У вас мозги бы скукожились и в одну минуту стали бы, как и положено по уставу, единообразными. Вот и у меня они стали единообразными. Поэтому я и спросил сержанта то, что спросил. То, чего нормальный человек в нормальной обстановке никогда не спросит.

В последний миг я заколебался. Мне было жалко расставаться с памятью о дедушке, поэтому память эту я разделил пополам: свитер сунул в мешок, а часы всё-таки оставил себе. И очень хорошо сделал, потому что никто моего мешка со свитером, джинсами и рубашкой больше не видел. До дома мешок не доехал, и ничьи мешки ни по единому адресу домой не попали. Теперь я думаю, что их просто разворовали каптёрщики. На следующую ночь призывники видели, как старослужащие и дембеля рылись в горе этих мешков. Но никто ничего не сказал, потому что настала эпоха перемен.
Я проносил трофейные часы моего дедушки до самого конца службы. Как дедушка, я маршировал в них, ходил в них на приём пищи и в баню, выезжал на полигоны и стоял в карауле. Ещё в них я немножечко дрался, когда возникала необходимость, и меня били, и я падал, и стукался часами обо всё подряд. Они были со мной и в дождь, и в снег, и в зной, и на суше, и под водой, во время переправ через реки. То есть в точности повторялась история сорокалетней давности, когда дедушка воевал в них и, как сказано в песне, по-пластунски прошагал в них полевропы. Часы шли, несмотря ни на что, и я всё время смотрел на них, подгоняя время, оставшееся до демобилизации. Мозги у меня тогда были совсем куцые, но иногда я всё-таки находил их, чтобы порадоваться, что не отдал часы каптёрщику.

Потом я вернулся домой, и все вернулись, кроме тех, кто погиб. Некоторые погибли - в Афганистане, куда их отправили, и застрелились в карауле, и даже прыгнули с крыши, но таких всё-таки было немного, не будем сгущать краски. Часы шли. Я потом носил их на работу, в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина, куда устроился по возвращении, и в школу при консерватории, в которой работал учителем истории до самого отъезда из СССР. В них я приехал в Израиль, в них здесь ходил на работу, и на воинские сборы, где снова падал, бегал и стрелял, и во время стрельбищ они снова тряслись на руке, и всё шли. И в них я снова приезжал в Россию, теперь уже в гости, и возвращался обратно. И прошло ещё лет пятнадцать, и однажды августовским утром, проснувшись, я вспомнил, что сегодня, много лет назад, умер дедушка; я вздохнул и стал заводить дедушкину память - и часы вдруг громко щёлкнули и остановились. Я пошёл на работу, а вернувшись, отправился к знакомому старому часовому мастеру, он жил неподалёку, - а может, и до сих пор живёт. Он вставил в глаз лупу, открыл часы, заглянул в их нутро и сказал, что организм умер. Я спросил, нельзя ли поменять пружину, ведь это механические часы, а не что-то особенное, но он повторил: организм умер. Тогда я рассказал ему историю этих часов, и видел, как часовой мастер был взволнован. Он не мог подобрать слова и сказал только, что у него до недавнего времени тоже хранилась ценная вещь из прошлого - какая-то баба на чайник или на самовар, из которого пили чай по субботам его дедушка с бабушкой в Черновцах, ещё до того как этот город стал советским. Я спросил из вежливости, где же эта баба, и он ответил, что её выкинули, потому что она была ватная, и из неё вылезла вся вата, она похудела, толку от неё уже не было, и вот поэтому её выкинули. Я поблагодарил и пошёл домой. Я никогда не стал бы выкидывать свою память, даже эту ватную бабу, если бы она была моей, даже если бы из неё вся вата и вылезла. Я рад теперь, что не отдал часы тридцать лет назад каптёрщику, ведь для него они не значили того, что для меня. Я зарыл их в шар земной, в Иерусалиме, на вершине холма, там, где теперь археологический парк. Я положил их в коробочку и закопал в землю пластмассовой игрушечной лопаткой моей внучки. Потом я встал, посмотрел на солнце и огляделся по сторонам, стояла тишина, дул ветер и доносил запах соли с Мёртвого моря. Я хлопал себя по карманам, ища сигареты, и думал, что нужно что-то сказать, что-то такое, приличествующее моменту, но в голову ничего не лезло. В них, в этих часах, много лет проходили три солдата трёх разных армий. Я рад, что не отдал их тогда сержанту, но и подарить никому не мог - ведь считается, что если даришь друзьям часы, то это к разлуке.

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:6
Всего посещений: 65




Convert this page - http://7iskusstv.com/2016/Nomer4/Goncharok1.php - to PDF file

Комментарии:

Б.Тененбаум
- at 2016-04-20 21:15:55 EDT
Очень давно, лет так 30 назад, видел я у знакомых любительский фильм, снятый ими во время их туристической поездки в Израиль. И был там такой эпизод: стоит на фоне библейских холмов человек лет 35-и, с бородой и в ермолке, и вида довольно воинственного, с винтовкой на плечевом ремне, и говорит в телефон что-то совершенно мне непонятное - а потом, после паузы, говорит все в тот же телефон:

"Миша, твою мать ... Ты что, иврита не понимаешь ?"

Эпизод этот отложился у меня в памяти - и всплывает в ней снова всякий раз, когда я читаю что-нибудь интересное, например, в "Иерусалимском журнале", или в "22", или даже прямо здесь, в журнале "7 Искусств". Каким-то образом в Израиле сложилась литература на русском, живущая своей отдельной, не российской, а израильской жизнью. По-моему, в "... англоязычной русской диаспоре ..." нет ничего подобного.

P.S. И да - очень понравилось :)

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//