Номер 5(74)  май 2016 года
mobile >>>
Дмитрий Бобышев

Дмитрий БобышевЯ здесь (человекотекст)
Трилогия Книга вторая
Автопортрет в лицах

(продолжение. Начало в №12/2015 и сл.)

Постное и скоромное

 

Моё наполовину выветрившееся инженерство не обременяло сознания, но, как и на престижном телевизионном поприще, так и на смиренной пуско–наладке было нелишним приложением ко мне самому. Глубоких технических знаний или особенных навыков там не требовалось. А вот ореол некоего небожителя, спустившегося добровольно (да хоть бы и вынужденно) в низы, на предпоследний лимб советского общества, приблизившись к истопникам, сторожам и прочим париям, этот ореол мне первое время сопутствовал, – может быть, благодаря мифотворчеству Егельского. Он любил дружественные общения с коллегами–наладчиками в дни получек (а в иное время все, как считалось официально, разъезжались по объектам) и, чокнувшись гранёными стопками в ближайшей рюмочной, пораспросить напарника, закусывающего бутербродом с яйцом и килькой, о том, о сём и после этого, зайдя ко мне в надежде на продолжение, повздыхать с восторженным удивлением:

– Какие люди! Какие люди!

И в самом деле, люди были матёрые, инициативные, действующие в одиночку и все до единого переживающие какой–нибудь жизненный кризис. У одних не заладилась научная карьера, как у самого Жени, по причине чрезмерной близости к источнику этилового спирта, нужного для лабораторных исследований, у других поломалась семья по схожим причинам и, за вычетом алиментов, поддерживать свои привычки было не на что, кроме как на командировочные, оброком этим не облагаемые. Но были и полу–трезвенники, и совсем непьющие из хрупкой, недолговременной категории „завязавших”. Был среди этих последних писатель–нелюдим, так никогда и не вышедший из подполья. Был океанограф, изъездивший многие моря, но сделавшийся за какую–то провинность невыездным. В своих исканиях он поступил в наладку, принял православие (став, между прочим, моим крестником), затем побыл некоторое время толстовцем, прежде чем переметнуться в иудаизм и осесть со статусом беженца в Германии.

Моими стараниями был принят в контору Вениамин Иофе, впоследствии глава ленинградского „Мемориала”. Вот уж кто был „матёрый человечище” и „рыцарь белого камина”, всё в кавычках, так как первое высказывание – из Николая Ленина о Толстом, а второе – из Василия Кулаковского, бывшего Главного редактора газеты „Технолог” о самом Вене. После отсидки по делу „Колокола” этот умнейший человек, вместо того, чтобы быть в Афинах Периклетом, прозябал на изнурительной работе в цеху по производству фанеры. Но и там его ущемляли. Перейдя к нам, он превратил и без того богатую талантами пуско–наладку в альфа–подразделение интеллектуальной элиты!

Сама работа относилась к типу „хоть–стой–хоть–падай”, то есть не требовала почти никаких усилий. Под благородным лозунгом охраны окружающей среды по всей области начали строиться сооружения водоочистки. За этим процессом присматривали „специалисты” вроде меня и вышеописанных. Но, как верно обрисовал ситуацию Егельский, обязанности наладчика сводились к тому, чтобы изредка съездить на строящийся объект, убедиться в отсутствии прогресса, написать грозное напоминание местному начальству и закрыть у него „процентовку” на месяц. И начальство это, ко всегдашнему моему удивлению, охотно отстёгивало свои фиктивные деньги за наши столь же фиктивные услуги. А зарплату мы всё–таки получали в рублях. На том всё стояло.

Я бурно сочинительствовал, отделывая каждую строку, каждое слово, и это наслаждало мой вкус. Слова складывались, образуя стиль, оснащённый мыслями великих праведников, но выраженными в моих звуках и образах. А можно ли так писать, льзя ль? Вспоминались запрещающие доводы из писем Красовицкого, споры с Найманом, вспоминались тяжёлые укоры родни по поводу влияния моих стихов на психическое здоровье брата и племянника. А между тем оба они стали моими крестниками, – это ли не довод? Ко мне стали нередко обращаться за этим. Я их всех, зовомых оглашенными, отвозил на Охту, к отцу Василию Лесняку в кладбищенскую церковь. Отстаивали мы там литургию, ставил я свечу Всем Святым за моих дорогих, на том кладбище лежащих, а потом покупал дешёвый крестик для будущего крестника, и после окончания службы приступали мы к таинственному обряду.

– Отженяешься ли от сатаны? Говори: „отженяюсь”!

– Отженяюсь!

Так крестили мы не только племянника, но и его отца, а моего двоюродного брата. Крестили сына телевизионной раскрасавицы Тани Миловидовой, ставшей таким образом моей кумой. Лёшу Любегина, прозаика, одного из любимцев Давида Яковлевича Дара. Серёжу Кочетова, программиста. Ещё других. Словом, пробили некоторую брешь в диалектическом материализме.

Отца Василия вскоре перевели в удельнинскую церковь, он тому очень радовался. В Удельном ведь он и жил. Частенько туда приглашал, – и на службу, и к себе домой. Однажды собрались в его светёлке Олег да Наташа, да я. Да ещё, кажется, был Сергей. Все – поэты. Душеспасительно беседовали. Шли потом к станции, обходя огромные лужи. Разряжались после чинных разговоров. Дурашливо шутили. Олег взял Наташу к себе на закорки, её сильные ноги в светлых блестящих чулках обнажились. В электричке она выглядела совсем миловидно: рыжеватые кудельки, бледная в веснушках кожа, грустноватые глаза и большая улыбка, вздрагивающая от смеха. С вокзала я пошёл её провожать. Она закончила Библиотечный институт, там же защитила диссертацию, и нечто, роднящее всех библиотекарш и училок присутствовало, увы, не только в облике, но и в её пресноватых стихах. Мы с ней как–то по­–деревенски просто сблизились, без излишних ухаживаний, – все эти прелюдии заменило взаимное знакомство со стихами. Её были бесхитростны, лишь кое–где за обкатанными образами мог я теперь угадывать живой телесный жар её существа. Простодушно показала она мне все шрамы: её многократно оперировали от спаек в кишечнике. Эдакие подробности меня отнюдь не оттолкнули, – наоборот, растрогали и ещё более сблизили: у меня в прошлом был такой же печальный опыт, – один, но чуть не фатальный.

Это случилось спустя год после того, как меня едва не убили местные в Сталиногорске. Всё уже давно зажило, как вдруг ночью тупо заболел живот. Боль прибывала по миллиметру, а к утру выросла размером с дом. Скорая увезла в заводскую больницу, где ленивая врачиха посчитала, что у меня пищевое отравление. Но и от этого не лечили, что, впрочем, к счастью, а то было бы хуже. Через сутки меня навестила мать и попросту спасла, заставив врачей перевезти меня в Мечниковскую. Хирург Мирзаев немедленно вспорол мне брюшную полость, освободил от спаек и заново переложил кишечник.

Вот в такой болтовне проводили мы время свиданий, – скорее приятели, чем любовники, могущие так же легко прервать отношения, как и длить их до нескончаемости. Я написал ей об этом стихи:

Как расхистанно, токопроводно

дали вяжутся в провода,

так и у двоих – случайно, свободно

завязалось хоть на–вечер, хоть навсегда…

Она вдруг обиделась. Жаль. Ни грех, ни покаяние никак не укладывались своими тяжёлыми утюгами на прохладную нежность наших отношений. А вот слово „навсегда” обернулось своим противоположным смыслом – „никогда”. Только поздней, листая её незамысловатую, но чистую, честную книжицу, я наткнулся на безымянный ответ, тем более тронувший меня, что разделяли нас тогда годы и расстояния…

Всё то, что с именем твоим

невольно свяжется на свете –

не превратится в прах и дым,

не будет брошено на ветер…

Вот дерево, что ты писал,

махнуло мне рукой.

А вот и мостик, и канал…

Ты сам, наверно, ими стал –

или они тобой.

Стать Банковским пешеходным мостиком над Екатерининским каналом не завидная ли участь? Вот стоим, на открытках изредка красуемся. Прохожие, правда, снуют, отчего спине немного щекотно, но это пустяк.         

Говорили, Наташа стала совсем богомольной. За плавающих и путешествующих, недугующих и плененных. Надеюсь, и за меня тоже. И, конечно же, за Россию, в которую вместе с Гласностью пришло одичание, выламывание скамеек, распарывание сидений в поездах. Наташу зарезали на улице, когда шла она к ранней литургии в Спасо–Преображенский собор, что рядом с домом Мурузи. Кто? Зачем? За что? Упокой её, Господи, в свете лица Твоего.

Говорят, только молитвой и постом… Как раз наступал Великий пост, когда Василию Константиновичу объявили окончательный диагноз: рак левого лёгкого. Курильщик он был заядлый – от одной разжёванной беломорины прикуривал другую, свежую. Удаление лёгкого давало какую–то, пусть временную, надежду. Но дело осложнялось наследственностью, – от рака умерли его брат и старшая сестра. И я решил хоть как–то, хоть символически, быть солидарным с ним. Вспомнил, что всё моё детство был он мне лучше, чем многие родные отцы у сверстников, в ответ на мои выходки и эскапады не то, чтобы не замахнулся ни разу, но даже и не отругал по–настоящему. Вот, понял когда–то, что я „слышу песню”. Принял участие в моём, пусть не удавшемся, егерстве. И я заговел.

Рисовая каша на воде, макароны, болгарские стрючки в банках, если удавалось их достать, хлеб, чай с сухим печеньем, – это всё было одолимо. Но если приходилось обедать в городе или, пуще, по станционным буфетам в поездках по области, вот когда приходилось класть зубы на полку! Единственным блюдом в харчевнях бывал шницель – подозрительный кусок жира в сухарях… В лучшем случае тогда выручал какой–нибудь капустный салатик. Диетические столовые не годились совсем – там предлагались исключительно молочные блюда. Бывали ещё рыбные дни, но не по средам и пятницам, как следовало бы, а – нате вот – по четвергам! Из–за этого „нате” ноги сами уводили от бесовской иронии таких заведений.

Изголодавшись, иногда забредал на Таврическую, там Федосья всегда первым делом накормит. Но: то творожники, то мясные щи, то рисовый суп на молоке, – приходилось отказываться. Она и скумекала:

– Да ты, парень, постисси!

Рассказала, конечно, ему. Отчим с благодарным интересом на меня посмотрел. Но ни пост, ни молитва поправить больного уже не могли. Он бросил курить, страдал ещё и от этого. Сидел, задумчиво глядя в пространство, да изредка произносил:

– Да… Ну что ж!

И через некоторое время опять:

– Да… Ну что ж!

Прочесть его мысли, так крупно проступающие за междометиями, было несложно. Он готовил себя к концу. Между тем, ему предстояла ещё страшная операция, долгое заживление её последствий, и вот, как ни странно, к осени он всё же поднялся на ноги и даже стал изредка похаживать на работу. Только ремиссией можно было объяснить его воодушевление, румянец, когда в январе охотники предложили ему возглавить с двумя десятками ружей охоту и загон на лося. Мать ни в какую не хотела его отпускать вообще, но говорила, что не отпустит одного, и он вцепился в меня: мол, поедем–ка вместе, ты ж в егеря просишься, вот и увидишь… Ну, не мог я ему отказать, и мать успокоилась, даже с практической стороны: на двоих будет и добыча двойная.

Поехали мы все институтским автобусом куда–то за Волхов: километры и километры мелколесья, продолжающегося всё дальше… Где же леса? Но вот подъехали к деревне, раскинувшейся на снежной равнине, примыкающей к еловому лесу. Егерь, явно местный мужик, похаживал по огромной натопленной избе, его баба, в валенках и сарафане, шуровала в печке до плеча открытыми, но лишь до локтя загорелыми руками, вытаскивая ухватами что–то большое, съедобное для приезжих охотников. Я невольно прикидывал, ставил себя на место хозяина. И – никак не видел.

Выпили под картофельную запеканку перцовки, повалились на боковую: спать, спать, и – вдруг! – подъём в темноте. Поехали стрелков расставлять, а потом и загонщиков. Я, естественно, попадаю в загонщики, но одностволку мне всё–таки выдают, – а вдруг зверь пойдёт вспять, что вообще–то маловероятно. Но бывает. По сигналу начали шуметь и шагать по глубокому снегу через лес по направлению к стрелкам. Кричать скоро надоело, и не только мне. Поутихло в лесу. Но выстрела так и не было, это оказался пустой загон. Дождались всех, поехали в другое место. Там повторилось то же самое. Шли по сугробам, кричали. Но вот раздался выстрел! Как ни устал, я прибавил шагу. Впереди всё сильней слышались возбуждённые голоса охотников. Вот видна их ватага, скопившаяся у края заснеженного поля вокруг шерстистой груды убитого зверя, к ним подтягиваются отставшие загонщики. Лосиха! В центре орудует егерь, растаптывая кровь, раскладывая на снегу большие красные комья. Отчим стоит там же, распоряжается делёжкой, но как–то обессиленно… Инициативу всё время перехватывает молодой рыжеватый охотник с беспокойным – то виноватым, то торжествующим – взглядом. Это и есть герой всей затеи, выстрелом уложивший лосиху. И, оказывается – тяжёлую, беременную. Герою, помимо своей доли от кровавой добычи полагается ещё голова. А егерь из распоротого брюха извлекает мутный пузырь с нерождённым лосёнком.

– Плод, плод, – заболботали убийцы.

– Кто–нибудь это берёт? – спросил егерь.

Никто не отозвался.      

– Ну, так собаке скормлю.

С охоты мы привезли на двоих килограмм 10 мяса, но есть я его не мог, а Василий Константинович как истый охотник вообще дичью брезговал. Поездка, ходьба не пошли ему на пользу, здоровье стало стремительно ухудшаться. Ну, а я с отвращением вспоминал об этом, скорей всего браконьерском, похождении и с ужасом воображал, что было бы со мной, окажись директор завода имени Свердлова чуть поглупей.

Отчим совсем угасал, и матери с Федосьей стало страшно по ночам оставаться с умирающим. Они попросили меня ночевать на Таврической. Это случилось как раз в моё „дежурство”, когда обе женщины спали. Началась агония, и Федосью я всё–таки разбудил, а матери мы дали отдохнуть до утра. ЗАГС, похоронное бюро, крематорий – это тоже досталось мне. В середине дня приехали из морга два полутрезвых „ангела” в медицинских несвежих халатах, взялись за углы простыни и в эдаком мешке утащили Василия Константиновича по лестнице вниз. Но это уже был не он, а просто тело.

Прощанья и знакомства

 

Семидесятые годы, точно вписавшиеся в метрическую линейку века, были десятилетием отъездных прощаний. Эмиграция, дипломатически оформленная как воссоединение еврейских семей, кроме вызовов от фальшивых родственников из Израиля, требовала во многих случаях именно разрушения семей, разрыва живых связей между уезжающими и остающимися – нередко между мужьями и жёнами, детьми и родителями, и уж, конечно, рвала многие сердечные и дружественные привязанности.

Отъезд был репетицией смерти, ибо все верили, что это – разлука навсегда, а на проводы ходили, как на похороны. Среди провожающих бытовало свеже возникшее суеверие, что пятые проводы будут твоими. Первые, на которые я попал, были, чуть не написал „поминки”, Льва Полякова, спортсмена, фотографа, наймановского одноклассника и – через Наймана – моего знакомца. Широкий крепкий мужчина, боксёр, Лёва и в самом деле выглядел так, что „краще в гроб кладут”. Но сын его Кирилл был радостно возбуждён, носился от стенки к стенки, лавируя между понурых гостей. Я остановил подростка:

– Кирилл, скажи, кто ты теперь?

– Изменник родины! – весело отрапортовал он.

„Ещё здесь, а уже свободен”, – подумал я с некоторым даже восхищеньем. Но Кирилл этот ещё наломает дров в Нью–Йорке… Не помню, писал ли я о Полякове в первой книге, а вот об отъезде Леонида Черткова точно писал, и он–то отозвался о причинах отъезда самым верным образом: ехал он за новизной.

Вскоре стал собираться в дальний путь Славинский, хотя, собственно, собирать–то ему было нечего. Последние год–полтора обитал он на птичьих правах в Москве, ночуя по приятелям, а прописан был в избе под Владимиром у художника Эдуарда Зеленина. Но наше с ним дружество оставалось живым, поддерживаясь то письмом, то приветом.

Прощаясь с Ленинградом, он приехал и расположился у меня, благо, что обзавёлся я ещё одним ложем. Собственно, это была кровать, на которой умирал Василий Константинович, и мать боялась оставлять её у себя дома. Даже на дачу взять не хотела. Не без мистического трепета я всё–таки решился перевезти смертный одр к себе, сам на нём не спал, но впоследствии там безмятежно дрыхли заезжие гости, обжив его до состояния уюта: поэты Олег Григорьев, Горбаневская, Кублановский и, вот, Славинский, ныне подданный Её Величества.

Он был прекрасный компаньон, и, не стесняя друг друга, мы прожили бок–о–бок пару недель. Привыкший к спартанским условиям, в моей коммуналке он чувствовал себя комфортно. Ладил с соседскими грымзами. Делал себе постирушки, иногда кухарил и отправлялся по своим кругам. Оставил мне итальянский кофейник. И одарил бесценным рецептом закуски, в духе того достославного из Елены Молоховец: „Если к вам пришли гости, а у вас к столу ничего нет, то…”

– То, – продолжал Славинский, – быстро очистите и нарежьте луковицу, залейте уксусом и насыпьте немного сахару. Пока расставляете рюмки, режете хлеб и откупориваете водку – слейте уксус, и закуска готова!

– Что ж, будьте здоровы!

– И вам не хворать.

Связь этого уже почти готового гражданина Мира с некогда святою Русью делалась всё эфемерней и небезопасней, и ясно было, что кому–кому, а уж ему–то лучше всего оказаться за бугром. Но он всё колебался. Однажды я застал его дома, когда он с огорчением рассматривал свою жёлтую нарядную рубашку, так шедшую к фирменным джинсам и его средиземноморскому облику. На ней были пыльные, грязные отпечатки. На моё недоумение он ответил:

– Только что сшибло трамваем, когда переходил Кронверкский.

– Сам–то цел?

– Цел. Но что это может означать в символическом смысле? Прощальный пинок под зад от Родины?

– Прими как благословление. Причём, весьма снисходительное.

– Да, могло быть и покруче…

Мы договорились железно друг другу писать в открыточном формате, и чуть ли не год я получал по почте великолепные виды Италии. Вот вечереющий разворот Тибра в опаловых и золотистых тонах. Чуть вдали – купол св. Петра, ближе – пешеходный мост и боковой фасад замка св. Ангела, где сидел в узилище Бенвенуто Челини, и где его травили толчёным стеклом. Текст такой: „Город обалденный, ослепительный, иногда неуловимо напоминает Ленинград. В прогулках выхожу на такие места, что сердце останавливается. Часто жалею, что тебя нет рядом, ты бы здесь заторчал.”

Следующая открытка гласила: „В Риме тепло, иногда дождь, туман, я рад, что ты телепатируешь это всё. Вот так называемый Римский форум, слева Константинова арка, за ней остатки сената, в центре был храм Диоскуров, справа – Сатурна, где происходили эти языческие игрища, на заднем плане – Колизей, про который Света Купчик сказала – импозантно, величественно”. Рядом приписано другим почерком: „Дима, а Славка – дурак. А я тебя люблю и помню. Света”.

„Вот старая Аппиева дорога, по сторонам развалины древних вилл, новые виллы (в частности, Джины Лоллобриджиды) и гробницы, гробницы, вернее, их кирпичные остовы. Весь мрамор посдирали варвары, завоеватели, императоры, папы и прочие – всё это теперь в Лувре, Эрмитаже, Британском музее и у богатых янки. Я прошёл её из конца в конец на закате – оранжевом в полнеба… Грусть, грусть и благодать.”

Арочный переулок в Ассизи с текстом: „В Риети обнаружились друзья, и я поехал к ним в гости. Это самый центр Италии, во всех смыслах. Кругом полно старины, древние церкви и замки, и городки на вершинах холмов, виноградники, синие горы (некоторые в снегу), в долинах золотая осень, ну и, конечно, провинциальное гостеприимство и прекрасные дороги. Сполето весь серо–голубой, Ассизи розовый, не влюбиться во всё это невозможно. Жаль–жаль–жаль, что тебя нет со мной сию минуту, дышалось бы легче, а то дух перехватывает от всей этой красотищи. Дети играют под римской аркой, старики греются на солнце у знаменитой базилики, где гробница св. Франциска, у входа в которую я поставил свечку за упокой Ю. Г. (Юрия Галанскова – Д. Б.), в общем, я влюблён.”

Рощица пиний под Равенной. „Вот остатки дремучего леса на берегу Адриатики, в котором, говорят, заблудился Данте и начал сочинять свою Комедию. Равенна действительно спит в тумане, как ей и полагается. Я положил белые гвоздики на бывшую могилу Данте с запиской «от Д. Б. и А. Н.» (Дмитрия Бобышева и Анатолия Наймана – Д. Б.) Чувствительный и пошлый жест, но почему бы не воспользоваться возможностью его сделать? Уверен, что ты не против. Завтра увижу Венецию.”

Текст: „Полюбуйся: это знаменитый мост Вздохов, по нему во времена дожей водили зеков из крытки (справа) во дворец на допрос и обратно. Там была свинцовая крыша, и в жаркий день им приходилось туго. Казанове однажды удалось бежать оттуда. На то он и Казанова… Вчера утром звонит Несчастливцев (Иосиф Бродский – Д. Б.): «Юхим, я в Риме». Вообрази себе этот стык. Мы гуляем, выпиваем и треплемся. Я прочёл, что запомнилось из счастливцевского (бобышевского – Д. Б.) ответа, не без колебаний, т. к. не уверен, что ты бы этого хотел. Он среагировал вяло: «Ну чего Митяй завёлся, „Феликс” – ерунда, побрякушки, и потом – я ведь обещал Марине, что никому не дам, это гад Мейлах виноват» и т. д. Что он сам же этого Мейлаха облажал – категорически отрицает, в общем, он всё тот же. Я был рад, не скрою, оказаться в стихии настоящей русской речи, с идиомами, подначками, подтекстами, без скидок на глупого одессита или непонятливого иностранца. Вообрази, повторяю, всю ситуацую, Рим и прочее, моё одиночество – ну? Понял? Он, между прочим, сказал абсолютно правильную вещь: о несоизмеримо высокой культуре дружбы в России по сравнению с Западом. Тут мы их обставили на 100 лет. Ах, Деметр, если ты и вправду осуществляешься через меня в западной жизни, ты всё поймёшь.”

Открытка с базиликой св. Клары в Ассизи и текстом:

„Дружище! Идёт (вернее, летит) жаркое занятое лето, ни дня свободного. И всё хорошо, главное, что я в Италии. Документов, однако, никаких; ХИАС не знает, куда меня приткнуть, и находится в полном бюрократическом задвиге. С пособия меня сняли, но накидали кучу переводов, и вот – вкалываю, расплачиваюсь с долгами и пытаюсь отложить денег на грядущие тощие дни странствий. И знаешь: приятно просыпаться в Риме рано утром и топать в офис. Прохладно, ласточки режут небо, из баров пахнет свежесмолотым кофе. Вот уже 3 месяца тянется эта малина. Всё же и устал я. Решил на уикенд съездить в Умбрию. Сегодня был в Ассизи и, конечно, целый день мысленно беседовал с тобой. Ассизи всё тот же, нежно–розовый и ждёт тебя. Яков (вероятно, Виньковецкий – Д. Б.) на днях вернулся из Парижа, весь такой столичный и важный, а у его жены прямо на улице двое на мотороллере выдернули сумочку, и поминай как звали.”

Поздней Славинский получил временную работу (где – из конспирации не писал), но на обороте заснеженной Венеции сообщал: „Мой нынешний контракт истекает через полгода, предложили постоянный, я, конечно, польщён, но раздумываю… Все советуют не валять дурака и подписывать немедля. Машка (та самая, с блюдом жареной печёнки – Д. Б.) так и сделала. Насчёт подданства пока глухо.”

И, наконец, пришла совсем другая открытка – с красным двухэтажным автобусом, лихо огибающем по левой стороне улицы высокую колокольню св. Мэри–на–Стрэнде. В манере Славинского, посланье было тройным – общему приятелю, то есть мне.

Первый почерк (Натальи Горбаневской) читался так: „Милый Димочка! Сидим втроём со Славкой и Машкой на террасе закрытого паба («по пабам!») в полутьме, в полусне пишем. Славинский просит написать, что он в маразме, но Верка (машина сестра) точно определила его состояние как ранний климакс. Машка всё такая же красивая, но ещё и седая: седая девушка. Я – стриженая, как курсистка–эмансипантка. Послала тебе на–днях стихи. Письмо получила давно, но жутко замотана. Целую. Наташа.”

Второй женский почерк изьявлял следующее: „Где ты, Дима? Насчёт красоты – преувеличение, седина же, как и должно, в бороду. Сейчас переместились ко мне, Славка пьёт виски, я – кока–колу, а Наташка читает. Париж Наташе идёт – очень похорошела и помолодела. Целую. Скоро еду в Данию на море – посмотрю, какая Прибалтика здесь. Маша.” Борода здесь была не при чём, а намекнуть на Прибалтику с её стороны очень мило.

И, наконец, Славинский, допив свой виски, писал: „Мой дорогой! Все не как в Италии. Рутина. Забытьё. Работа и работа – неинтересно как–то. Кто я? Зачем вы посетили нас, – спрашиваю я Наташу, – в глуши забытого селенья? А всё же какой кайф был увидеть её на постаменте колонны Нельсона, а я внизу на горячем асфальте с магнитофоном, а потом бегом в это серое здание слева от этой элегантной церквушки – это наша с Машкой шарага, отметил крестиком вход. Описано в 84–ом как Министерство Истины.”

Так он – на Би–Би–Си! И скоро в гудящем эфире я услышал его говорок с лёгким, но неисправимым киевским отголоском:

– Из Чеословакии нам сообщают…

С ним, значит, всё теперь в порядке!

Следующими были проводы Владимира Аллоя с женой Радой и её сестрой, почти близницей, но прехорошенькой Эддой. Это были фанаты моего знаменитого недоброжелателя, и пошёл я к ним на Лиговку лишь затем, чтобы сопроводить даму, желавшую не только проститься с Аллоем, но и приветствовать в его лице нового директора парижского YMCA-Press. Да, да, ему ещё до отъезда было обещано это место хозяином и владельцем издательства, что бы он ни писал потом о своих безработных скитаниях в Италии. Сопровождаемая дама, хоть и велела мне молчать, но сама это знала точно, что впоследствии и подтвердилось. Да и Раду, сморгнув десятилетие, видел я в магазине издательства, вполне увлечённую работой с книгами, а вот Эдду, увы, уже не видел, кроме как тогда, на проводах.

Володя, курчавый и быстроглазый, заинтересовался было пришедшими, но тут же пустился в открытую ругать трусливость дипломатов и нерадивость многих, кроме голландского, европейских посольств: мол, смотрите, до чего довели – и это всего за 2 дня до отъезда! На полу, действительно, стояли короба с наваленными в них магнитофонными кассетами, страницами рукописей, хвостами лент. Это была будущая Антология бардов, которая всё–таки отправится на Запад, и Аллой опубликует её с параллельными текстами (и тучей ошибок), а я попытаюсь развлекать ею студентов в Иллинойсе, но толку от этого путаного издания не будет, одно раздраженье.

Всё ж, кто он такой, откуда взялся и почему так заранее ему раскрыл в Париже свои объятья Никита Струве? Про этого физико–филолога я знал лишь, что он оказывал услуги Иосифу во время пребывания того в ссылке, предоставляя свой телефон для связи с Мариной, когда она вела двойную игру. Услуги эти Жозеф, несомненно, должен был очень ценить. Но неужели он стал настолько всесилен, что по его слову раздаются директорские должности? А связь моего соперника со Струве была очевидна: только что в христианском „Вестнике” была напечатана его, как нарочно, фривольная поэмка. В мрачнейшем настроении я распрощался с будущими парижанами. Неужели я тогда позавидовал уезжающему? Вот чего делать не стоило, – особенно, если знать его окончательный фатум. Но кто ж знал?

А между тем готовился в дорогу ещё один противоборец фатума, конец которого мне был особенно горек, потому что я крепко сдружился с ним перед отъездом, – волевой, гордый человек… Яшу Виньковецкого (а это был он) я знал со стародавних времён, когда он захаживал в нашу компанию. Помню, стоял он у печки в салоне Эры Коробовой и старательно пел сипловатым горняцким голосом „Сероглазую”, – мы тогда увлекались китчем, и у каждого был свой номер. Я, например, мелодекламировал „Коричневую пуговку”, пионерскую песню 30–ых годов. Вот, приблизительно, и всё тогдашнее общение. Но, встретившись годами позже, мы обнаружили, что прошли во многом одинаковый и, если ещё дозволено употреблять это слово, одинаково духовный путь.

Я прочитал ему „Из глубины”, „В груди гудит развал” и „Медитации”, он радостно воспринял мой новый стиль, образы и благозвучие. Сам он, по–прежнему оставаясь геологом и учёным, пробовал и дерзал в живописи. Дерзал и даже дерзил: занялся абстракционизмом в пору лютых гонений на это течение. При этом он умудрялся устраивать выставки в самых немыслимых местах, даже в Доме писателя, этом гнезде ретроградов. Но перещеголять своего ментора Евгения Михнова–Войтенко ему не удалось: тот выставился аж в клубе МВД на Полтавской. Однако, у михновских абстрактов мотивы были скорей театральные с балетным изяществом, а яшины – скорей религиозно–медитативные. Особенно явно это стало, когда он попытался сочетать беспредметность с иконописью!

Можно было назвать его и натурфилософом. Как и меня, его интересовала, казалось бы, непроходимая межа, разделяющая сознание научное и религиозное, и оба мы догадывались, что противоречия здесь мнимы. Но Яков, легко разгрызающий математические загадки астрофизики и космогонии, делал обзор самых смелых научных прозрений и извлекал оттуда неожиданный вывод, подтверждающий сотворение мира Богом. Остроумнейшим способом он отвергал скорость света как константу для всех систем (признавая её лишь для нашей) и делал головокружительное заключение об изменяемости времени, предлагая поверить, что мир, действительно, мог быть сотворён за семь дней.

Здесь Яков близко подходил к теории времени Николая Козырева, выдающегося астрофизика, затоптанного советской наукой, но воскресшего из лагерной пыли. Освободившись, Козырев открыл вулканы на Луне, атмосферу на Меркурии и выдвинул дерзкую теорию времени, обнаружив его энергетическую природу и нелинейно меняющийся вектор. Незадолго до разговоров с Яковым я побывал на популярно–образовательной лекции Николая Александровича и имел честь быть ему представленным. Зал в Промке был набит. Присутствовала и официальная наука целыми школами. Доводы Козырева были просты и ошеломляющи. На каждом повороте его могучей мысли вставал с шумом очередной глава школы и, окружённый шестёрками и аспирантами, покидал зал, не забыв хлопнуть дверью.

После лекции я спросил у гениального возмутителя спокойствия:

– Где же источник времён?

Взрывчато заглянув мне в зрачки, он ответил:

– Вы – знаете.

У Якова, наоборот, были спокойные, даже несколько неподвижные чёрные глаза с заметным шрамиком на переносице, будто он когда–то ударился о невидимую преграду, да так и остался в противостоянии с ней. Если это была, по всеохватному выражению Вагрича Бахчаняна, „Великая Берлинская Кремлёвская Китайская стена Плача”, то он ей противостоял образцово. На следствии по делу Марамзина и потом на суде Яков держался крепко, не уступая чекистам „за други своя” ни–ни, даже ради тех доводов, которыми любят оправдываться типичные кандидаты наук: „семья, дети, научная карьера”. Более того, он выказал завидную волю и ум, а затем описал свою тактику в статье „Как вести себя на допросах в КГБ”, – бесценном пособии для начинающих диссидентов!

Я расспросил о деталях. Особенно интересно было узнать, как он справлялся с пыткой неизвестности, которой тебя подвергают мучители „по особо важным делам”, затягивая ожидание допроса. Он ответил:

– Прежде всего, ты можешь помолиться на свет окна. А можешь и захватить с собой книгу и хотя бы делать вид, что читаешь. Это чекистов обескураживает, – они ведь любят, чтоб трепетали. Но я сначала попробовал подойти к ситуации в зрительных образах. Представил себе происходящее в виде чёрной копоти, заполняющей комнату. Затем я определил центр сгущения и сосредоточился на нём. И вся копоть стала сплывать туда, к этому центру. Чтоб её не выпустить, я мысленно обвёл вокруг раму, и темнота в ней осталась. Теперь надо было подобрать краску, чтоб её упразднить. Красную? Розовую? Нет, это была бы ошибка. Я выбрал зелёную: грубую, заборную, и – крест на крест! – перечеркнул всё это и похерил. И стал читать книгу.

– Это же техника медитации! – восхитился я.

– Надо же! А я и не знал, что тоже могу медитировать.

– А твои абстракты – разве они что–то другое?

– Да, да, конечно, конечно…

Мы оказались одновременно в Москве (Яков оформлял там выездные документы), и он повёл меня знакомиться с гуру – Евгением Шифферсом. Я много слыхал восклицаний об этом человеке, но очень уж контрастных: армия, Венгерское восстание, театр, кино, богословие…

Чуть–чуть седеющий и чуть лысеющий брюнет–сангвиник, ещё почти молодой, спортивных пропорций, он принял нас, полусидя на ковровой кушетке; мы уселись на полукресла. Квадратная комната, часть небольшой квартиры, была хотя и без шика, но убрана тщательно, чуть не вылизана. Из смежной комнаты вышла хозяйка, вынесла чай. По виду – актриса, оставившая сцену ради семьи и счастливая этой жертвой.

Шифферс, в момент разгорячась и часто меняя позы, расспрашивал Якова о выставочных и отъездных перипетиях, затем перешёл на более общие темы и вдруг заинтриговал меня – чем бы вы думали? – знаками препинания. К яшиному удовольствию, мы с Шифферсом, будто два Акакия Акакиевича, обсмаковали их все, отметив беспомощность, но и задумчивость многоточия, вальяжную эпичность точки с запятой, размашистую жестикуляцию тире и, наконец, сошлись в симпатиях к двоеточию, – мистическому, метафизическому знаку пунктуации, уводящему вбок, за пределы листа, в иные измерения… Нетрудно догадаться, что разговор тогда шёл о появившейся моде писать стихи без каких–либо препинаний, моде сомнительной, обедняющей тексты, обделяющей их диетически, обрекающей даже хорошие строки на бесцветное, безинтонационное голодание.

Но меня самого изнуряли другие нерешённые вопросы. Можно ли и этично ли будет в стихах совместить христианскую архаику с новофилософской мыслью? А с динамически закрученной формой? Как сделать стихи эти вестью сегодняшней, но при этом благой и вечной?

– Тебе обязательно нужно повидаться с одним человеком, – сказал Яков. – Освободи завтрашний день, и давай–ка встретимся как можно раньше на Ярославском вокзале. Например, в семь. Сможешь?

Я–то смог, а Яков запаздывал, заставив меня изрядно переволноваться, – без него мне б не найти дороги, и весь день превратился бы в бессмысленно лопнувший мыльный пузырь. Но вот и он, и предстоящий день тут же стал наполняться праведным содержанием! Этот путь до Пушкино и к Новой деревне помнят и сейчас многие из тогдашней московской фронды, ринувшейся, подобно мне, подобно Якову, в православие. Я встречал потом самых неожиданных людей, оказывавшихся или считавших себя духовными чадами и прихожанами отца Александра Меня.

Чтобы не слишком повторять чужих описаний, скажу лишь о главных его чертах, оставшихся в моей памяти. Первое – это его христоподобие, присущее, впрочем, любому священнику. Но ему – особенно, и не столько из–за благообразия его лица и всего облика, сколько из–за чудных, как бы источающих свет, одухотворённых глаз. Будь я дамой или каким–нибудь голубым, я бы в это глаза обязательно влюбился. И – влюблялись, и ездили к нему из диссидентски–интеллигентской Москвы целыми стаями.

Когда мы с Яковым вошли в храм, отец Александр прервал литургию и по–быстрому принял у нас исповедь, чтобы мы смогли причаститься, а затем службу продолжил. После благословения он предложил нам пройти в крестильный флигелёк и подождать его.

Там была небольшая группа избранных, каждый из которых отдельно беседовал с ним и потом уходил с облегченьем, как от врачевателя. Когда я изложил ему суть моих вопрошаний, он сказал, что тема нуждается в отдельном разговоре, и попросил сопроводить его в деревню, куда он зван был на совершение требы.

– А по пути и поговорим…

И мы пошли втроём по заснеженной дорожке сначала по полю, а затем вдоль палисадников Новой деревни. Среди поля мне пришлось остановиться, чтобы по его просьбе прочитать стихи, о которых шла речь. Сначала – короткое стихотвореньице о голубизне, пронизываемой взглядом, и другое – о самом взгляде, медитативно направленном внутрь. Второе было длиннее, и мне вдруг почудилось нетерпение моего слушателя, торопящегося к ожидающей его бабке. Я оборвал чтение, сказав на манер Хлебникова:

– Ну, и так далее…

Увы, он не попросил продолжить, но тут же зашагал дальше, подтверждая мою догадку. „А может, он просто не врубился”, – предположил позднее Яков, который эти стихи чуть не обожал. Ну, не попросил и не попросил, зато сказал следующее:

– Вы ведь веруете?

– Верую.

– Вот и всё. Больше ничего и не нужно. Пишите, как пишется.

И у меня – гора с плеч. И я уже в восторге от такой простоты ответа на мои надуманные мучения, на досадные и ненужные споры. Эти „Медитации”, дописав к ним третью часть, я посвятил позднее ему. А когда мы пришли к бабке, меня восхитила другая черта отца Александра. Вот он только что распутывал философские недоумения двух интеллектуалов – художника и стихотворца, и тут же, с такой же равной готовностью пустился освящать у деревенской бабы свинарник.

Когда мы выходили, выпив по рюмке водки и отведав с утренней голодухи бабкиного холодца, Мень объяснил:

– У неё 12 рублей пенсия. Вся надежда – вырастить кабанчика на продажу. Да вот беда – двое уже околели. Всем миром собрали ей на третьего. Чтоб сохранить его, прибегли к последнему средству – святой воде и молитве.

И вдруг пронеслись–пролетели весьма крупные величины и категории: континенты, океаны, государства, клочья каких–то газет и, конечно же, годы. И даже жизни. Якова уже нет. Как когда–то в Новой деревне, мы идём с отцом Александром по белой тропе, только это не снег, а битый мрамор, которым вымощена дорожка. Вокруг ярко зеленеет трава, цветут рододендроны, почти чернеют кипарисы на фоне белых стен и небесной голубизны. Мы во внутреннем саду католического монастыря в Баварии на Штарнбергер–зее, куда отец Александр прибыл на экуменическую конференцию, а я, оказавшись поблизости в Мюнхене, приехал, чтобы повидаться с ним. Неправдоподобно и величаво, оба в светлых одеждах, мы выходим на бельведер с видом на огромное озеро, испещряемое парусами и моторками; лёгкие облака плывут над нами. Он сам такой же, лишь локоны вокруг его прекрасного лица побелели. Я предлагаю вспомнить (а подразумеваю – молитвенно помянуть) бедного Якова.

– Яшку–то? – неожиданно переспрашивает он о погибшем. – А что всё–таки с ним произошло?

– Ну, там много было причин: депрессия, творческий кризис. Но на самом низком, материальном уровне вот что. Он ведь работал в Экссоне и устроил туда свою Дину, жену, а Экссон – это же нефтяной гигант, акула капитализма. Но акула поощряла благотворительность. Если кто–то из сотрудников жертвовал на культуру или на церковь, то от акулы шло туда столько же. Например, Яков таким образом профинансировал книгу Анри Волохонского.

– А как на нём это сказалось?

– Сказалось не это, а то, что он так же профинансировал книжку Дины, жены. Но это уже не было, строго говоря, благотворительностью, поскольку книга–то продавалась, и какие–то деньги возвращались авторше, то есть дарителю в дом. Об этом в Экссон кто–то направил донос, и их обоих уволили. Тут и разразилась трагедия.

Не помню, удалось ли мне рассказать эту грустную историю до финала, но отца Александра вдруг позвали. Наскоро благословив меня, он вернулся к библейскому семинару.

А через два месяца кто–то страшно зарубил его на выходе из дома, вонзив топор в затылок. Слухи ходили самые дикие: винили власти, ГБ, даже патриархию. Но убийца так и не был найден.

Художники

 

Яков Виньковецкий, будучи сам художником, хотя и не профессионалом, познакомил меня с ещё двумя – не просто профессионалами, но чемпионами, богатырями своего дела, которые, несмотря на своё сверх–мастерство и чемпионство, так и не стали ни успешными, ни сколько–нибудь знаменитыми. Это Игорь Тюльпанов и Михаил Шварцман, по манере, по опыту, по всему – две полных противоположности друг другу. Что ж, в этих заметках они получат полную меру признания их талантов. Но сначала – о моих собственных отношениях с этим искусством и с изобразительностью вообще.

В соседнем доме на Таврической, том самом, увенчанном башней Вячеслава Иванова, находилось с ещё школьных моих времён Художественное училище имени Сурикова, и мазилок с этюдниками шныряло туда–сюда мимо нашего дома немало. Но то, что они таскали с собой на подрамниках и картонах, было неописуемо.

Стал туда хаживать Костя, мой брат, и у него получалось на мой взгляд свежо, но дальше этого дело не пошло, и занялся он фотографией. Виктор Павлов, мой одноклассник по 157–ой школе как–то между уроками проговорился, что он рисует и даже пишет маслом. Я побывал у него на последнем этаже высокого дома чуть не впритык рядом со Смольным и даже загляделся на его живописный пейзажик, в головокружительном ракурсе изображающий скверик внизу. Но автор пейзажа сделался впоследствии реставратором и лишь с годами дослужился до главхудожника Эрмитажа.

Да в конце–то концов и сестра моя Таня вышла ведь замуж за художника монументалиста Олега Марушкина, прошу любить и жаловать: зять.

В раннюю пору студенчества Галя Рубинштейн (по дружескому и весьма американизированному прозвищу Галя Руби), не то, чтоб „открывшая мне мир симфонической музыки”, но, действительно, нередко таскавшая меня с собой в Филармонию, сделала ещё один галактического размаха подарок: Третий этаж Зимнего дворца. Там, вопреки партийно–начальственному брюзжанию, были вывешены французские импрессионисты. А позднее – и пост–импрессионисты, и даже кубисты! Галя, оказывается, занималась в эрмитажном кружке у Антонины Изергиной, которая и сотворила этот подвиг. Вот где промывались все донные колбочки–палочки глаз, – чуть ли не лечебная процедура и визуальное пиршество одновременно. Бывал я там бессчётно впоследствии, благодарно любуясь Марке, Дереном, и, конечно же, Манэ и Ренуаром, зрительно празднуя то Матисса, то Вламинка, то Брака и Пикассо. Всё иное казалось – фуфло.

А вот ещё подлинное и своё: в ЛОСХе (откуда берёт свой исток выражение „упиться в ЛОСХ”) открылась краткая выставка Павла Кузнецова, и сам художник, вполне чета Матиссу, с виду маленький, кругленький, лысенький, седенький пожаловал на вернисаж. Его узнали, и малая толпа посетителей, среди которых были мы с Рейном, почтительно окружила его. Он мигом вычислил ситуацию и сказал самое главное, как швырнул горсть зерна в гипотетическую почву: „Художник, он что? Он должен, к примеру, идти по улице и замечать: вот жёлтенькое, синенькое, зелёненькое, красненькое… И – радоваться!” Ну, чем не манифест?

В ту же примерно пору загремело имя Ильи Глазунова со скандальной начальственной бранью, и оттого сразу ушки у всех сделались на макушке: что–то, значит, в нём есть! Рейн пошёл в Академию с ним знакомиться, взял меня для поддержки. Илья, красивый парень, чем­–то похожий на Брюлова, чуть шепелявя маленьким ртом, жаловался на администрацию: зажимают!

– Я для диплома вот какую вещь задумал – „Дороги войны”. А комиссия на предвариловке забраковала. Мол, откуда я взялся, чтоб такую тему и в таком формате решать? А я сам пацаном по этим дорогам прошёл!

Его мастерская была ограничена свисающими полотнищами в громадном Тициановском зале, где имелось ещё несколько таких же временных выгородок для дипломантов. Незаконченная картина, на которую указывал Глазунов, непомерно высилась, вылезая поверх полотнищ, и была, при всём своём соцреализме, довольно–таки ужасна.

Художник, которого поджимали сроки, теперь бурно работал над новой картиной на тему колхозной деревни и в более скромном формате: „Рождение телёнка”. Изображён был хлев, освещённый скрытым источником света, склонившиеся над лежащей коровою ветеринары и животноводы и в центре – новорожденный. Телёнок, конечно.

Поздней мы узнали, что мстительные профессора обозвали картину „Рождеством телёнка” и влепили дипломанту трояк. Но не на такого они напали: Глазунов закрутил карьерную интригу всерьёз и на десятилетия вперёд. Он перебрался в Москву и, живя сначала по иностранным посольствам, стал рисовать портреты консульских жёнок – с изрядным мастерством и изрядной же лестью, и дело пошло при бешеной зависти официозных коллег. Но и художник наш для равновесия софициозничал: съездил во Вьетнам и привёз серию зарисовок героических и слегка узкоглазых бойцов. Слегка! Это был такой творческий приём – художник сознательно расширял своим моделям глаза, чтоб они выглядели одухотворённее.

Я навестил Глазунова в его московской квартире, всё ещё видя в нём ущемляемого артиста. Но это было уже далеко не так. Мебель в гостиной, где он со мной разговаривал, была как в средневековом тереме, всюду стояли ларцы, складни, чаши. Сам художник был современен и элегантен в светлом двубортном костюме при шёлковом галстуке и платочке, готовясь идти на какой–то приём.

– Новые картины? Есть, конечно. Но мастерская у меня в другом месте, показать сейчас не могу.

Тяжёлые доски старинно золотились со стен. Распятия, древние лики… Разлучённый с иконой, в проёме отдельно мерцал серебром кованый оклад.

– Как живу? Да ничего. Вот только что съездил в Италию, писал там Джину Лоллобриджиду.

Я чуть не свалился с неудобного дубового стула. Не стал расспрашивать о подробностях – зачем? Для меня это уже были бы новости из какого–нибудь созвездия Центавра.

– Ну, не буду мешать. Я пошёл.

В той же Москве, где стремительно восходила в зенит карьера одного художника, примерно тогда же закатывалась в сырой подвалец на Соколе звезда другого – причудливого искусника и скульптора Эрьзи. Он уже побывал в других экзотических галактиках, ещё более удалённых от нас. Правда, сначала была родная Мордовия и опять же Москва, а затем уже головокружительные дали: Париж, Аргентина, дебри амазонских джунглей, где находил он себе чудовищные наросты на деревьях особых пород и, угадывая, вызволял из них спрятанные образы: кудлато–брадатого Льва Толстого, двурогого Моисея, львиногривого Бетховена. Квебрахо – так назывался материал. Или – кебрачо – в написании того советского дипломато–шпиона, который „разрабатывал” Степана Дмитриевича Нефёдова, – таково было настоящее имя скульптора. Беднягу обманывали много раз, заманивали в дальние страны, при этом лишая его драгоценных скульптур, и вот в последний раз заманили обратно, наобещав 40 бочек арестантов и разбитое корыто впридачу. И ни выставок, ни кинохроник, ни мастерской – только вот этот подвалец.

Меня привёл туда вездесущий и разнообразно осведомленный Рейн, которому самому не терпелось познакомиться с этим чудом заморским. Сухонький старичок с нелепыми усами кобзаря стал горько сетовать нам, явно ничем ему не могущим помочь:

– Материал дорогой в сырости пропадает. Сушить нельзя – трещинами пойдёт. Я ж целый пароход его понавёз, а работать негде.

– А выставки? Выставки? – спрашивал Рейн.

– На одной экзотике здесь не проедешь. Леду с лебедем не выставишь – эротично. Ну, Толстой, ну, Бетховен. А Моисей уже не годится – религиозная тематика. И техника у меня, видите ли, неправильная. Я ведь фрезами и бормашиной работаю, а не резцом. Но главное – где Ленин? Где мой Ленин, я спрашиваю!

Он показывал на крупную фотографию, прикреплённую на стене. Действительно, Ленин. И, если за скобки вывести всю пропаганду, с этим именем связанную, то получится очень сильный и необычный образ, созданный из того же квебрахо. Наверное, лучший из всех! А мастер горевал:

– Я его ещё до приезда сюда в дар послал, в музей Ленина. А приехал – в музее говорят: мы, мол, ничего не получали. Как же так? Где мой Ленин, я спрашиваю?

И он в огорчении удалился в смежную конторку. У меня была с собой широкоплёночная камера „Любитель”, и я наснимал груды то шершавых, то гладких и экстатически изогнутых форм. Кое–что у меня получилось.

 

(продолжение следует)

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:2
Всего посещений: 31




Convert this page - http://7iskusstv.com/2016/Nomer5/Bobyshev1.php - to PDF file

Комментарии:

Националкосмополит
Израиль Воскрешенный. - at 2016-05-16 08:01:21 EDT
«Ху Ю? Я – мой Человекотекст.»

Я воспользовался замечательным термином автора «Человекотекст», но придал ему расширенное толкование в ретроспективе будущей супероткрытости человека перед человеком.
Получился интересный социальный опрос по названием: «Ху Ю? Я – мой Человекотекст.»


Поместили бы вы весь свой Человекотекст в сети, как свою основную идентификационную сущность?
Ответы: Да
Нет
Человекотекст – вся совокупность твоих текстов, аудио и видеозаписей в онлайне за всю твою жизнь.
Достаточно любому человеку прочесть по случайной выборке несколько абзацев из такого Человекотекста и у него возникает устойчивое субъективное впечатление о тебе.
За какие-то абзацы своего Человекотекста тебе потом стыдно, за какие-то не стыдно, а какими-то ты гордишься.

Соломон Волков
Нью-Йорк, США - at 2016-05-15 23:15:31 EDT
Замечательная серия блестящих портретных зарисовок!

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//