Номер 10(11) - октябрь 2010 | |
Тени прошлого (продолжение. Начало в №9(10)-2010)
Сонет 11
– Как это
странно, сэр, что вы в своем уме!
Но вы так,
суетясь, печетесь обо мне,
Как будто
ждете моего расположенья.
Вас
удавили, лорд, сто лет тому назад,
Но вы
вперяете свой ненасытный взгляд,
Почти
раздев меня, и после века тленья?
Меня
имели, сэр, немногие из тех,
Кто ладит
и кроит столь чудные законы.
Натурой
заплатить – не самый тяжкий грех,
И было так
давно, во времена-то оны.
В дубовых
рамах мы, и это ль не успех,
И ваш
парик, о лорд, как взбитая корона.
– Как
сладки вы, мадам, сквозь этот пышный мех, Позвольте уточнить, что рамы-то из клена.
Новелла 11. Письмо
В
недрах глубоких, как море, волнуется огненно-адская
магма,
Выйти
грозится кипящею, всесожигающей лавой.
Боги,
оставьте свой замысел злостно-безумный,
Пусть
все окутано будет тончайшею, лунной печалью. «Мой дорогой!
Надеюсь,
ты жив, и у тебя хватило здоровья и сил, чтобы добраться до моря, сесть
где-нибудь на камень, вросший в песок, или на выступ скалы недалеко от кромки
земли, и тогда уже начать читать это письмо. Так мне видится, ибо ты всегда
говорил, что нет ничего более успокаивающего, чем вид и шум моря, любого моря,
а в этом осеннем месяце оно почти всегда спокойно.
Прошло
двенадцать лет, как я написала это письмо. Я написала его по двум причинам: я
уже знала определенно, что ухожу, и я должна была глубоко поблагодарить тебя –
ты ведь не знал, что я знаю, что ты знаешь мою постыдную тайну.
Я
благодарю тебя, что ты всё понял и поступил исключительно мудро, не взорвав все
это в страстях и скандале, не разрушил нашу жизнь, нашу семью, наши
исключительные отношения, наше здоровье, отношения с детьми и даже с внуками.
Да, я встречалась
с Марком в течение многих лет по три-четыре раза в год. Я ни разу не осталась у
него на ночь, мне хватало трех-четырех часов, я говорю цинично, чтобы
зарядиться на несколько месяцев.
Я всегда
любила только тебя, и ты знаешь, что это правда, но на меня находило нечто
неудержимое, прости за вульгарность, бешенство матки, и тогда я хотела его и
шла к нему.
Марк был
замечательным человеком, я ведь была знакома с ним ещё раньше тебя. Он был
выдающийся математик, а я – только крепкий, основательный; он был потрясающий
рассказчик, удивительный собеседник, внимательный слушатель, он был надежный
друг. Но насколько он был замечателен, настолько и несчастлив. Из-за его
несносного характера от него ушла жена и увела дочь, и это было для него самое
тяжелое, ибо из-за жуткой гордости и безумного упрямства он так никогда больше
и не встретился с ними. Он остался один, и всегда был один, и в этом был
виновен сам, но немало страдал от зависти коллег и интриг администрации во всех
университетах и колледжах, где он преподавал, опять же из-за независимости и
негибкости его нрава. У него и потом были женщины, но каждая уходила от него с
горечью в сердце при обоюдном страдании.
Ещё
молодыми, когда я познакомилась с тобой, и это уже стало серьезным, он сказал
мне с грустью: «Я бы с большим желанием сделал тебе предложение, но боюсь, с
моим характером причиню тебе немало неприятностей, и ты со мной долго не
выдержишь».
Уже тогда
он догадывался, что тяжел будет в семейном общении. Я ответила: «Так ты
попробуй перестроиться, поработай над собой». А сама подумала, что нет ни
единого шанса, чтобы я согласилась на жизнь с ним, когда у меня уже был ты. Я пришла к нему в первый раз в сорок лет и приходила до его смерти, но не
из жалости – я наслаждалась физически и беседой с ним, и заряжалась какой-то
необъяснимой энергией. Я не могу сказать, положительной или мной не определенной.
Может быть, в этом было что-то безумное, что крылось во мне, и о чем я ранее не
имела никакого понятия. И вот вмешался мой злой гений – доктор С. Самое ужасное, что и его я не
могу ни в чем обвинить. Он любил меня исступленно и безнадежно, потому что, как
у Марка не было ни одного шанса связать со мной свою жизнь, так у доктора С. не
было ни одного шанса даже приблизиться ко мне, хотя в нашей работе мы были
ближе с ним, чем с Марком, несмотря на то, что доктор С. физик. Мы никогда не
говорили с ним ни на какие темы, кроме прикладной математики, но мы оба глубоко
понимали ситуацию, в которой я ощущала его сумасшедшее влечение, а он
несокрушимость моей позиции, из-за полного моего к нему равнодушия.
У людей с
таким острым умом, как у доктора С., маниакальное влечение вырабатывает дьявольскую
прозорливость, и благодаря этому по каким-то тончайшим признакам, вроде
брошенного взгляда или слова, или обмена взглядов или слов, он догадался о
наших с Марком отношениях. Не понимаю, как, но он выследил меня. Он, по крайней
мере, два-три раза видел, как я входила в дом Марка или выходила оттуда. Мне,
кажется, что и я однажды заметила его следящим за мной, но только теперь я
понимаю это, а тогда и представить себе не могла.
Что же
случилось с этим интеллигентным и вообще-то порядочным человеком? Как он мог
позволить себе написать тебе такое письмо и так беззастенчиво и бесстрастно
рассказать о том, что он знает о нас с Марком?
По
правилам обыкновенной этики и порядочности – это самая элементарная подлость,
уж он ли не понимал этого, особенно после того, как ты не среагировал. Нет, не подлость
двигала им, не месть и даже не чувство ущемленной и незаслуженной
несправедливости (почему он, Марк – да, а я – нет). Им двигало только жуткое постоянное отчаяние, поэтому-то не мне судить его. Он доказал это, не выдержав стыда и уехав в Австралию, бросив здесь всё.
Такой
физик нужен всем и везде, я слышала от его коллеги, что он без всяких проблем
был принят в университет в Канберре, но что дальше с ним стало, не знаю. У меня
было такое предчувствие, что ничего хорошего не ждет его.
Ты
сохранил его письмо, ты спрятал его на самом видном месте, но там, где я бы в
жизни не нашла его – среди счетов за электричество и за газ, это ведь твоя
епархия, а я никогда туда и не заглядывала. Ты, наверное, помнишь «Украденное письмо»
Эдгара По.
Но судьба
распорядилась по-другому. Как-то зашел сосед выяснить что-то по поводу
последнего счета за электричество, а тебя не было дома. Я пошла искать этот
счет, наверное, впервые за много лет, показала ему, и уже после, когда вернула
на место, заметила небольшой конвертик между счетами. Из самого простого
любопытства я прочла письмо.
Небеса
обрушились на меня, земля разверзлась подо мною. Все же у меня хватило
самообладания позвонить тебе и сказать, что я еду в университет, что я забыла о
какой-то консультации и что несколько студентов ждут меня.
Я поехала
в дальний от нас парк. Я сидела там, одинокая на всем свете, на заброшенной
скамейке, в серый пасмурный день поздней осени, опустошенная и безразличная – я
просидела, не сдвинувшись, почти три часа до сумерек.
«Нужно
возвращаться», – сказала я себе, и за несколько минут вдруг как-то пришла в
себя.
Марк умер
почти два года назад, и доктор С. уехал почти четыре года назад, и почти
столько же ещё это письмо пролежало среди счетов за газ и за электричество.
Счета менялись, приходили новые и раз от разу выбрасывались старые, а письмо
мирно покоилось между ними и не выбрасывалось, и не знаю, перечитывалось ли. И
не было бури, жизнь текла тем же спокойным течением, хотя, понятно, что кто-то
внутри перестал быть прежним, как я перестала быть прежней с того дня, как
прочла его. Но я никогда уже больше не подходила к полке со счетами, не
смотрела даже в ту сторону и не знаю, лежит ли письмо там по-прежнему или
исчезло.
Я не знаю,
повлиял ли на меня этот удар, в смысле моего недуга, ведь я уже прожила более
двух лет. Но и эти два года были благословенны, и только благодаря тебе. И вот,
чуя, как животное, что мой конец рядом и окончателен, я написала это письмо и
добавила к моему завещанию в нашей нотариальной конторе, с просьбой доставить
его тебе через двенадцать лет, либо уничтожить, если и тебя уже не будет.
Это все
оттого, что ты не знаешь, что я прочла письмо доктора С.
В простом
здравомыслящем понимании я не должна была писать его – к чему снова бередить
незаживающую рану, но я опять не справилась со своим полубезумным порывом.
Прощай,
мой дорогой, мне кажется, что и там мне остро будет недоставать тебя». ***
Старый
человек дочитал письмо. Море ласкалось у самых его ног, мелкие волнишки с
шуршанием накатывали на темно-бурый песок. Человек как будто посмотрел на себя
со стороны и удивился без особой радости, что он ещё так долго живет. Потом он
обратился к той, кто написала письмо: «Но ты ошиблась, дорогая моя, ты ошиблась
– я знал, что ты знала, что я знал про все это, а проще говоря, я знал, что ты
прочитала письмо, ибо ты вернула его не на прежнее место. Оно ведь лежало как
раз на границе между счетами за электричество и счетами за газ, а ты вернула
его куда-то в середину тех или других, я уже не помню, да и держать его там
после было уже не актуально. И ещё, ты не знаешь о докторе С. Ты правильно
предчувствовала по поводу его судьбы. Он умер, я думаю, что он умер, ибо он
сгинул в пустыне. Его приятель рассказал, что в какой-то воскресный день он
выехал из Канберры на север и не вернулся. Его искали несколько дней. Нашли его
джип, даже рюкзак с вещами в джипе, а его так и не нашли. Но все это уже мне не
важно – слишком много времени прошло.
Что-то
другое важно. Боже мой, как тебя мне не хватает, тебя так мне не хватает».
Высокий,
худой, жилистый старик медленно брел по самой кромке земли у моря, в левой руке
он нес открытое письмо. Он, как длинный колодезный журавль, склонился влево.
Видимо, его ноша была слишком тяжела для него. Сонет 14
Сам командующий
с мокрой повязкой
На
пылающем лбу, словно сонный филин.
Генерал-адъютант
– бесстрастной маской,
И каждый
из генералов, как конь, намылен
Своею
ролью, и жирной краской –
Линия
фронта. Как грузный Силен,
Сам
министр, а с ним подсказкой
Некто
согбенный, как червь, бескрылен.
Давно уж
полночь, и муть сомнений
Мозги
туманит. Следы ранений.
Кому-то
худо – глаза тьмой слипло.
Проснулся
филин и ухнул хрипло:
«Пройдем
ущельем, вплавь через реку». Вот так решают победу века.
Новелла 14. Засада у Аякучо
Конь унесет
меня от гибельной засады,
Свист
пуль иссяк, и враг теряет след,
Жизнь
светится спасительной наградой,
Но от
любви уже спасенья нет.
Как
тяжко знанье прошлых тайн постыдных
И
вместе страшных, и тупая боль
Не даст
уснуть, и роздыха не видно,
И до
конца играть всё ту же роль.
«Полковник
Игнасио Торо Гутьерес повернул взмыленную лошадь на тропу, ведущую к ущелью, и
в этот момент почувствовал резкий удар в левое бедро.
–
Фернандо! – крикнул он своему лучшему товарищу,– я ранен.
Подполковник
Фернандо Дуас Эстрелья подскакал к нему ближе и сразу же заметил темно-багровое
пятно, расплывающееся на штанах и белой рубашке полковника.
– Ты
можешь помочь мне?
– Не
сейчас. Через минуту здесь будут испанцы, и тогда нам конец. Скачи в ущелье,
это только несколько сот метров, и мы спасены. Я прикрою тебя.
– Ты прав,
– ответил полковник, – ущелье – наше спасение, и Камилла ждет нас.
– Камилла
ждет тебя, – крикнул, усмехнувшись, подполковник, – быстрей, Игнасио!
Кругом
свистели пули, и два всадника, низко пригнувшись к гривам лошадей, бешено
мчались по горной тропе к ущелью: впереди полковник, и за ним в пятнадцати – двадцати
метрах подполковник Фернандо Дуас Эстрелья, отстреливаясь из своего
четырехствольного револьвера системы «Мариэтта» от набегающих испанцев. Когда уже
оба офицера влетели в ущелье, голова полковника упала на лошадиную гриву. Через
три минуты они были в военном лагере Патриотов.
–
Полковник ранен, – прогремел голос Фернандо Эстрелья, – нам нужна помощь,
скорее в госпиталь. Санитары!
Уже бежали
люди с носилками, и Камилла Паласиос дус Ламос, старшая сестра военного
госпиталя, была здесь менее чем через минуту.
«Боже, как
она хороша», – прошептал подполковник Фернандо Дуас Эстрелья, и слезы блеснули
в глазах его.
Полковника
сняли с лошади и уложили на носилки.
– Бог ты мой,
он ранен дважды, – вскрикнула Камилла, – в бедро и в шею!
– Игнасио,
ты слышишь меня, Игнасио, скажи что-нибудь, – умоляла она в отчаянии.
Полковник
смотрел на неё широко открытыми глазами, но не мог сказать ни слова.
– Быстро к
хирургу! – скомандовала она. Потом повернулась к подполковнику:
– Он
умрет, – прошептала она.
На
следующий день, 9 декабря 1824 года, генерал, а впоследствии маршал, Антонио
Хосе де Сукре одержал решительную победу над испанскими войсками в сражении при
Аякучо, а в феврале 1825 года провинция Верхнее Перу стала называться Боливией.
В июле
1825 года Камилла Паласиос дус Ламос родила сына, но полковник Игнасио Торо
Гутьерес уже ничего не знал об этих событиях. ***
Наступал
вечер. Закончилась моя беседа с бригадным генералом Эдуардо Дуас Эстрелья. Я
встал и подошел к широкому окну. Я посетил генеральскую асьенду Барранка –
Нуэва впервые, и даже я, человек привычный к горным величественным пейзажам,
был поражен открывшейся картиной. Вид с крутой горной стеной, заросшей
поразительно жизнелюбивым кустарником, и внизу бешено несущейся рекой
Пилькомайо оказывал неописуемое до дрожи впечатление.
Я знал,
что генерал не отпустит меня так поздно, и даже был рад остаться здесь на одну
ночь. Прислуга накрыла на стол, и мы скромно, но сытно поужинали.
Бригадный
генерал Эдуардо Дуас Эстрелья жил на своей асьенде Барранка – Нуэва один. Жена
его умерла пять лет назад, сестра – два года тому назад в Кито, две его дочери
уже много лет проживали в Европе.
Мы немного
потолковали после ужина, но я уже задолго до этого обратил внимание на семейные
портреты, висящие на белой стене между двух окон.
Два
поясных портрета висели рядом, третий – рисунок молодого человека – висел
немного в стороне.
– Это моя
матушка, в девичестве Камилла Паласиос дус Ламос, из очень старинной креольской
семьи, – объяснил генерал. Женщина была замечательной красоты, но трудно было выдержать подавляющую
энергию, идущую от портрета, и её пронзительный взгляд, который буквально
впивался в зрителя. Напротив, лицо мужчины в форме полковника было открытым и
мягким, может быть, даже задумчивым. – Он был замечательным отцом и для меня, и для моей сестры, – сказал
генерал, – я уверен, что нам повезло с отцом. Я долго и пристально вглядывался в портреты. Это не был выдающийся
портретист, но ему удалось выразить нечто очень важное, чего на этот момент я
понять не мог. – А кто это? – указал я на третий портрет молодого мужчины.
–
Полковник Игнасио Торо Гутьерес. Он погиб за день до знаменитого сражения при
Аякучо. Его небольшой отряд попал в засаду испанцев, спаслись только трое
солдат и один офицер – мой отец. Он и полковник Игнасио были верными,
преданными друзьями с детства, но особенно во время длительной войны Симона
Боливара с испанцами.
Что-то
очень знакомое показалось мне в лице молодого полковника, и опять-таки в этот
момент я не знал, что это.
– Идемте
спать, – сказал генерал, – для вас приготовлена постель в левом флигеле. Это
великолепное место для спокойного и глубокого сна.
– Генерал,
можно мне остаться здесь, эта софа очень удобна.
– Но шум
реки исключительно силен здесь, особенно ночью.
– Этот шум
только убаюкает меня, – ответил я.
Генерал
лишь качнул плечами и принес мне маленькую подушку и шерстяной плед. Но спал я
плохо. Ворочался с боку на бок и совсем за полночь просто встал с дивана. Я
зажег четыре свечи в канделябре и приблизился к портретам.
Теперь при
пламени свечей и танцующих в лунном свете тенях на стенах и потолке лица
выглядели совсем иначе, странно, даже таинственно. И я заметил скрытое
отчаяние в глазах матушки генерала и глубокую тревогу в глазах его отца. В этот
момент я услышал слабое шуршание открываемой двери. Вошел генерал в коротких до
колена штанах и белой летней рубашке. – Теперь я понимаю, почему вы остались здесь, друг мой, конечно же, не
из-за убаюкивающей реки Пилькомайо, – засмеялся он.
– Ваша
матушка, определенно, была очень сильной натурой.
– О да.
Она была бы способна подавить любого мужчину, и все же отец пользовался
авторитетом в семье.
– А вы?
– О, я не
стал маменькиным сынком. Мать, как могла, толкала меня вверх, и вы видите, пока
я не дослужился до генерала, – он улыбнулся.
Я
приблизил канделябр со свечами к третьему портрету. И в тот же момент словно
молния ослепила меня. Я взглянул на молодое лицо полковника, потом на генерала,
перевел взгляд на портрет и вновь на генерала.
– Что,
похожи? – спросил генерал с горькой усмешкой.
– Да,
очень. Я думаю, он ваш отец.
– Может
быть, – ответил генерал, – он погиб восьмого декабря 1824 года, а я родился в
июле 1825.
Генерал
Эдуардо Дуас Эстрелья чуть сжал мое плечо.
– Моя мать
любила их обоих, и только их, и они оба любили её, и только её. Но в этой
стране нет закона, который разрешал бы женщине, даже такой, как моя покойная
матушка, иметь двух мужей… Идемте спать.
– Я
чувствую, генерал, здесь нечто загадочное.
–
Возможно. Я повесил эти портреты уже после смерти матушки.
Я проспал
до позднего утра без сновидений.
С этого
декабрьского дня 1886 года я больше никогда не был на асьенде Барранка-Нуэва и
никогда не встречался с генералом Эдуардо Дуас Эстрелья. ***
Двумя
годами позже, когда я уже жил в Каракасе, я получил небольшую почтовую посылку
от управляющего асьендой Барранка-Нуэва. Это был деревянный ящик, обернутый
плотной бумагой. Я снял обертку и обнаружил короткое письмо, которое было
приклеено к крышке ящичка. Сама крышка была привязана тонкой, но крепкой
лентой.
«Мой
дорогой друг! Мой день пришел, но я не забыл ту ночь, когда вы, с канделябром в
руке, сказали мне о некоей тайне, окружающей портреты моих отца и матушки.
До моего последнего
дня я не имел достаточной смелости и решимости открыть эту мистику, хотя я
что-то подозревал и даже о чем-то догадывался. Вы знаете, я остался один. Мои
женщины на небесах или в Европе. Откройте этот ящик, мой проницательный гость,
и пусть Господь благословит вас.
Ваш
бригадный генерал Эдуардо Дуас Эстрелья.
Ноябрь
1888 года. Асьенда Барранка-Нуэва».
Под
письмом генерала я обнаружил нераспечатанный конверт. Я открыл его.
«Мой
дорогой сын! Я очень надеюсь, что сегодняшний день – мой последний день, но
прежде, чем я предстану перед вратами ада, я храню слабую надежду, что Господь
все же, хоть частью, простит меня и твоего отца Фернандо, хотя истинным отцом
твоим является Игнасио. Но прежде Господнего прощения я прошу твоего, сын мой,
и более простить Фернандо, чем меня. Он был замечательным отцом тебе и сестре
твоей и исключительным мужем для меня.
В день его
кончины он позвал меня: «Камилла, – прошептал он, – я хочу сказать тебе что-то
ужасное…».
«Нет,
Фернандо, – ответила я, – не говори. Я всё знаю и знаю давно, с самого начала».
«И ты
хранила молчание более тридцати трех лет?»
«Да. И ты
молчи сейчас и уходи со смиренной душой».
Мой
дорогой сын! Открой этот ящик, и пусть Господь благословит тебя.
Твоя
матушка, Камилла Паласиос дус Ламос Эстрелья».
Я
перерезал ленту и открыл крышку. В ящике находились четыре пакета, завернутых в
бумагу, один побольше и три совсем маленьких. Каждый был пронумерован. Я снял
бумагу с большего под номером один. Это оказался четырехствольный револьвер
системы «Мариэтта» в разобранном виде. На обертке была приписка: «Личное оружие
подполковника Фернандо Дуас Эстрелья». В пакете номер два я нашел несколько
патронов с пулями к этому револьверу. В пакете номер три была другая пуля и
приписка на обертке: «Пуля извлечена из левого бедра полковника Игнасио Торо
Гутьереса 8-12-1824 года. Рана не была смертельной». В четвертом пакете я тоже
обнаружил одну пулю и приписку: «Эта пуля извлечена из шейного позвонка
полковника Игнасио Торо Гутьереса 8-12-1824 года. Рана смертельна». Эта пуля
была точно такая же, как и остальные из пакета номер два».
Из записей
журналиста и путешественника Хозе Бетельо де Линеро, умершего в 1901 году от
тропической лихорадки в Каракасе на 57-м году жизни. Сонет 17
О,
каменный идол, сейчас ты бесстрасно-спокоен
И даже
задумчив, мыслитель лишь в мертвом обличье.
Забыта
свирепость, гиен и шакалов достойна,
Но помнят
былое, кровавое псевдовеличье.
Протянешь
века ты, властитель бессмысленных боен,
Сожженных
пространств, доступных полетам птичьим.
В промытых
мозгах встанет Марсу подобный воин,
И слепо
погребено единственное отличье.
Дети
кругом снуют, пернатые всласть щебечут,
В храме
Святой Отец держит пустые речи.
Рядом
другой истукан смотрит чугунно-вороний.
Каждый
здесь сам по себе, близкий и посторонний.
Быть
может, взглянув на тебя, кто-то вздохнет с испугом, Коль страшную гордость ту нельзя запахать и плугом.
Новелла 17. Из хроники времён гетмана Богдана
Вариация
на сюжет Менделе Мойхер Сфорима
Молитесь,
молитесь, Иудово племя,
Придет
час расплаты и грозное время!
За что
же – на нас нет ни срама, ни блуда?!
За то,
что проклятый зачал вас Иуда!
Легенда
эта родилась более трехсот пятидесяти лет назад, как будто в 1650 году, в
небольшом городке Ковеле на Волынщине. В вечер Судного дня ковельская синагога
была столь заполнена, что не было никакой возможности пробраться внутрь хотя бы
одному человеку. Потому и толпилось множество народа во дворе. В этот вечер и
молитвы звучали особенно страстно и даже неистово, ибо причины были особенные –
приближалась к ним казацкая армия гетмана Богдана. В Освободительной войне
украинского народа, как она именуется во всех советских источниках, казацкая
армия, воюя против шляхетской Польши, заодно почему-то, в погромах и резне, с
неслыханной жестокостью и пытками, равными, быть может, только бесчинствам
Тимур-Ленга (Тимура Хромого), перебила в малых и средних городках и местечках
Украины многие тысячи и тысячи евреев и евреек, а к концу кампании и смерти
гетмана насчитывалось более трехсот тысяч жертв – 300 000! Больше чем
поляков.
Внутри
синагоги и во дворе слышались вопли, крики, плач, стоны, стенания, призывы и
просьбы к Господу о милости и спасении. Молящиеся страстно ждали какого-либо
знака или сигнала с Небес и казалось, что стенания эти будут продолжаться всю
долгую ночь. Но не было знака сверху. И жуткое отчаяние овладевало людьми.
В полночь
старый сапожник прокричал в ухо своему соседу по скамье: «Наши молитвы не
доходят до Господа – видимо, слишком много грешников заполнили эту синагогу,
слишком грешны наши души».
В это время
очень бедный мальчик отчаянно пытался пробраться сквозь плотную толпу внутрь
синагоги. И он сумел это сделать, потому что был тонок и гибок, как тростинка.
Очень немногие знали его, ибо жил он на краю городка в крошечной, с одним
окошком, глиняной халупе только с глухой бабушкой. Ни отца, ни мать не помнил
он, так давно умерли они, а кусок хлеба и крынку простокваши зарабатывал тем,
что пас в поле соседских коров, выгоняя их с первыми лучами солнца и пригоняя
обратно с первыми сумерками. Хозяйки, кому нужна была первая дойка, ходили
доить прямо на луг.
И вот в
эту нынешнюю полночь бедный пастушок, как и все здесь, охвачен был таким
неистовым чувством отчаяния и тревоги и одновременно невообразимым экстазом,
что ему неудержимо хотелось обратиться к Богу. Только он не знал как. Он не
умел молиться, он не умел писать и с трудом читал, ибо никогда не учился, что
чрезвычайно редко встречалось среди его сверстников.
И тогда,
охваченный священным, трепетным ужасом, он засвистел изо всех сил, так, как
свистел только в поле, созывая коров. Этот пронзительный долгий свист пронесся
над головами молящихся, долетел до высокого потолка синагоги, как стремительный
вихрь отразился от него, вылетел в открытые окна и ушел вверх, в Небеса. В
синагоге и во дворе воцарилось абсолютное ужасающее молчание.
Через
несколько секунд раздались в небе два громовых удара чудовищной силы, так что и
земля дрогнула.
«Это знак
Господа, Владыки мира!» – закричал старый сапожник и залился слезами, и все
евреи за ним; и в синагоге, и во дворе её, и везде был радостный плач и
ликующие поздравления друг друга.
Через
короткое время польские войска начали наступление на позиции казацкой армии, и
город Ковель был спасен от страшнейшего погрома. Безмолвие
Пронесся
смерч, и пала тишина
Блаженная
на землю, и полна
Была
гармонией, как замышлял Творец,
Но в
ней осталась тьма истерзанных сердец.
Великое
безмолвие опустилось на землю. Ночь накрыла синим крылом бедное разоренное
местечко. Иногда только вспыхивали здесь и там последние огоньки дотла сгоревшей
хаты и обугленных яблоневых и вишневых деревцев.
Давно уже
ускакали с гиканьем, свистом, диким раскатистым хохотом пропахшие луком, салом
и сивухой усатые казаки свирепого гетмана.
Тишина
была. Несколько старых евреев сидели на земле полукругом, завернувшись поверх
ермолок в белые с черными или синими полосами и золотистыми кистями талиты.
Посередине
в ногах у тела своей, завернутой в белый саван, жены, красавицы Двойры, сидел
худой и высокий еврей Ефрем, а рядом сбоку лежали, тоже завернутые в белые саваны,
трупики его девочек – шестилетней Лялечки и четырехлетней Нехамки. Нехорошо
поступил Ефрем, плохое дело сделал – открыл он искаженное от невыносимых мук
лицо жены, и с лиц ангельских девочек его тоже отвернул белые саваны. Запрещено
у евреев это – нельзя открывать лицо покойника и покойницы тоже, но окаменели
старики, не могли пошевелить даже ни рукой, ни ногой и раскрыть рта не могли,
чтобы заметить это Ефрему, а, может, и не видели ничего, ибо тьма была в глазах
их. Тишина была.
Вдруг чуть
тронутый умом отрок Йехезкель, который притулился у уцелевшей части плетня,
заговорил быстро, скороговоркой даже, а картуз его был надвинут глубоко на
глаза, так что и он сейчас ничего не видел.
«Я все
видел, дядя Ефрем, я сидел здесь за кустом, а они не видели меня. Они выволокли
беременную тетю Двойру во двор и раздели её. Каждый из них по очереди на неё
ложился, но она не кричала, может, она не могла кричать. Её большой живот мешал
им. А ты все не приходил. Тогда один из них, маленький такой, коренастый, с
длинными усами, сказал: «Што же энто живот ейный шиб-ко мешаеть», – нож кривой
выхватил и вспорол живот ей. А тетя Двойра не кричала, а вокруг много крови
было. Он выхватил её утробного ребеночка и далеко в канаву бросил. А другой,
горбатый такой, с желтыми усами, щенка принес. Они ведь вашу сучку Маню тоже
убили и четырех щенков её. А этого, пятого, горбатый живым принес и в раскрытый
живот сунул. «Штобе жидовье токмо щенят рожало», – сказал он. И тут же они
привели сапожника Пинхаса в одном исподнем и велели ему тёте Двойре живот
зашить. И зашил Пинхас живот ей большой иглой с черной просмоленной дратвой. А
Пинхаса они отпустили, и он домой пошел. Только не дошел он до дома – его,
видно, бес попутал. Свернул Пинхас с дороги, туда, где колодец пустой, и в
колодец кинулся головой вниз. Он, верно, и сейчас там, в дно упершись. А
Лялечку и Нехамку они потом убили головами об стенку. И хату подожгли, и садик
тоже. А что на другом конце было, я не знаю, я только здесь был, а ты всё не
приходил. А если бы пришел, они бы и тебя убили».
И опять
тишина была.
И вдруг
вскочил высокий худой еврей Ефрем, схватил свою ермолку с головы, на землю
бросил и топтать стал. И закричал этот Ефрем, и руки вверх вскинул: «Ребейне
шел ейлом! – закричал он. – Как Ты допустил такое и зачем допустил!
Мы жили,
как отцы наши завещали нам жить, и исполняли все, как в Книге написано, и Тебе
молились», – кричал он и топтал ермолку, но только обессилел Ефрем.
И вдруг в
темноте, откуда-то сбоку, со стороны дороги, голос раздался. Не гремящий голос,
но ясный очень: «Замолчи, еврей Эфраим. Подними свою ермолку и одень на голову.
Прикрой лицо убиенной Дворы, зихрона ле враха, и лицо Лялечки прикрой, зихрона
ле враха, и Нехамки тоже, зихрона ле враха.
И что это
у вас за манера такая, как бесчинство какое, так сразу у Господа отчет
требовать. Разве можно страданием кого удивить, после мук Иова, соскребающего
глиняным черепком коросту и грязь с плоти своей.
А что ещё
будет с вами, еврей Эфраим, что будет меньше чем через триста лет!» Великое безмолвие опустилось на землю. Даже сверчка нигде не было слышно или ночной птицы какой. (продолжение следует) *** Если вас интересует контейнерные перевозки стоимость, то сайт vmtek.ru - то, что вам нужно. |
|
|||
|