Номер 7(8) - июль 2010
Игорь Ефимов

Игорь Ефимов Ясная Поляна

Экранизация долгой семейной жизни

(окончание. Начало в №4(5))

 

Акт 7

Катерина

Ясная Поляна, июнь 1891 года. Толстой за сапожным верстаком в мастерской, устроенной рядом с кабинетом. Входит возбуждённая Софья Андреевна.

С.А.: Ну, слава Богу, закончили с разделом. Кричали и спорили столько месяцев, но теперь, похоже, примирились. Илья получит Гринёвку и часть Никольского. Серёже – другую часть Никольского. Тане или Маше – третью, большую часть Никольского с обязательством выплатить деньги. Лёве – дом в Москве и Бобровский участок в Самаре. Тане или Маше – Овсянниково и 40 тысяч денег. Младшим, Андрюше, Мише и Саше по две тысячи десятин в Самарской губернии. Ванечке и мне – Ясную Поляну. За младших Ванечка вытаскивал жребии из шапки и так волновался, что даже слёзки закапали. Но тебе, похоже, всё это неинтересно?

Л.Н.: Я присутствовал на одном из обсуждений раздела. И впечатление осталось такое тяжёлое, что я плакал потом весь вечер. Никогда не видел такой очевидности лжи и мотивов её. Мне было и грустно, и мучительно тяжело.

Лев Толстой с семьей. 1892 г.

Вбегает Маша, в руке – скомканный мокрый платок, на лице – следы слёз.

МАША: Папà, папà!.. Они все нападают на меня!.. Таня и Лёва сказали, что мой отказ от имения – подлость!..

Л.Н.: Твой поступок, милая Маша, заставляет их чувствовать неправоту своего поведения, а им очень хочется чувствовать себя правыми. Вот они и стараются выдумать и доказать, что ты ведёшь себя неправильно и даже подло.

С.А.: Маша, успокойся. Мы запишем твой участок как мою собственность, и если когда-нибудь твои взгляды и желания переменятся, я в ту же минуту верну его тебе.

МАША: Ах, ты всегда не на моей стороне!.. Почему ты не даёшь мне выйти замуж за Пошу? Я бы уехала из дома – ты бы и сама вздохнула свободнее без меня. Сколько раз я ощущала твоё желание отослать меня, избавиться от меня. Ты даже назвала меня крестом своим!

С.А.: Я против этого брака, потому что уверена: он обернётся для тебя ужасным несчастьем. А про крест у меня вырвалось случайно, всердцах. Но согласись – и повод был нешуточный. Ты, в своей страсти делать всем добро, посещаешь больных в деревне – это прекрасно. Но когда я узнала, что ты возвращаешься от больных оспой или дифтеритом в дом, где обитают две семьи с детьми, и не меняешь первым делом одежды – да, тут я потеряла самообладание.

МАША: Ты... Ты всегда!.. Тоже хочешь выглядеть правой... Мучаешь папà... А мы все... (выбегает)

Л.Н.: Теперь я буду, наконец, свободен от бремени – от проклятья – собственности. Но чтобы завершить моё освобождение, я намерен дать объявление в газетах, что разрешаю всем безвозмездно печатать всё, что было написано мною после 1881 года.

С.А.: То есть сюда войдут и «Смерть Ивана Ильича», и «Власть тьмы», и «Плоды просвещения», и «Крейцерова соната» – всё, что я планировала включить в 13-й том. Мы собирались помогать голодающим крестьянам, я намеревалась выделить на это дело 2 000 рублей с продажи. Откуда я возьму теперь эти деньги?

Л.Н.: Не понимаешь ты и не понимают дети, что каждый рубль, наживаемый книгами и проедаемый вами, есть страдание, позор мой. Позор пускай – но это влечёт ослабление истины, открывшейся мне и проповедуемой мною. Каждый может сказать: зачем слушать человека, который говорит одно, а делает совсем другое.

С.А.: Намедни я задумалась: как мало тебе нужно сделать, чтобы порадовать меня. Мне радостно было бы видеть тебя здоровым – ты набиваешь себе желудок хлебом и грибным супом, не ешь ничего, что велят врачи, а потом маешься животом. Мне радостно было бы видеть тебя художником – ты пишешь проповеди под видом статей. Мне радостно было бы почувствовать твою нежность, дружеское участие – ты ограничиваешься всплесками чувственности, а потом – равнодушен. Мне радостно видеть тебя сажающим яблони и ели – ты затеял вскапывать сухую землю лопатой под пшеницу – только чтобы доказать ненужность новейшей техники вспашки. Мне хотелось бы видеть тебя заботливым, любящим отцом – ты почти не обращаешь внимания на детей.

Л.Н.: Это ты вырастила детей такими бездушными эгоистами, вот и пожинаешь сегодня этот кошмар раздела. Двенадцать лет назад во мне произошла глубокая перемена, я стал христианином. Ты тоже должна была перемениться и начать воспитывать детей по моим новым убеждениям.

С.А.: Одна я никогда не смогла бы и не сумела этого сделать. Ты же очень много говорил и целыми годами писал, но сам детей не только не воспитывал, но часто забывал об их существовании. Одна Маша пошла за тобой – но чем это обернулось? В деревне, среди крестьянских девок и работников, она узнаёт ужасные вещи, приносит домой всю эту грязь. Всякая порядочная девушка должна бы с ужасом шарахнуться от этой среды и никогда больше не возвращаться.

Л.Н.: Не шарахаться нужно, а помочь бедным выйти из их грубого невежества, ступить на дорогу нравственного самоулучшения.

С.А.: Я, по своей натуре, никогда не смогу там выжить – задохнусь, умру. Это ты втолкнул двадцатилетнюю невинную девушку в эту грязную среду – тебе и держать ответ за неё перед своей совестью. И всё это – ради тщеславия, ради выдуманного служения невыполнимым идеалам.

Л.Н.: Нет, никогда!.. Никогда в жизни я не встречал такой глупой и жадной женщины. Тебе нужны только рубли, рубли, рубли!

С.А.: Ты, видимо, вообще мало встречал порядочных женщин, поэтому и не знаешь, как с ними обращаться. Всегда предпочитал Марьяну или Аксинью. С ними ведь всё просто – никаких сложностей.

Л.Н.: (он на минуту теряет дар речи; потом кричит) Уйди, уйди, уйди!..

Ошеломлённая Софья Андреевна выходит из мастерской, потом – из дома. Вечереет. Она приходит в яблочный сад, присаживается к деревянному столику. Смахнув слёзы со щёк, достаёт записную книжку и карандаш. Пишет записку: «Больше не могу жить в нашем разладе. Холод и вражда превысили предел терпения. Найдёте моё тело на рельсах в Козловке».

Оставляет записную книжку на столе, идёт по дороге, ведущей из поместья. Коровы мирно пасутся на лугу. Слой тумана поднимается над травой. Дорога втекает в берёзовый лес. Софья Андреевна смотрит прямо перед собой, лицо спокойно, даже расслаблено. Вдруг её близорукие глаза различают расплывчатую фигуру впереди. Мужчина? В рубахе, подпоясанной ремнём? Неужели Лёвочка? Он осознал свою вину, побежал искать её, просить прощенья?

Но нет – это Александр Кузминский.

КУЗМИНСКИЙ: Соня? Что ты тут делаешь? Одна, в такой час?

С.А.: Мне просто захотелось прогуляться. Вечер такой чудный.

КУЗМИНСКИЙ: Не надо тебе ходить по этой дороге. Там за бугром цыгане разбили табор, выпивают вокруг костра. Всякое может случиться.

С.А.: Нет, цыган я не боюсь. Они приходили к нам в дом сегодня, мы угощали их детей конфетами.

КУЗМИНСКИЙ: И лицо твоё мне что-то не нравится, и голос. Что-нибудь случилось?

С.А.: Нет-нет, совсем ничего. Ты иди, я скоро вернусь домой.

КУЗМИНСКИЙ: Я ведь совсем случайно пошёл этой дорогой. Хотел идти кругом, через Воронку и Горелую Поляну, но там на меня напали летучие муравьи. Пришлось бежать от них.

С.А.: Правда? Значит, ты свернул на эту дорогу случайно, непреднамеренно?

КУЗМИНСКИЙ: Я даже сказал бы – против моей воли. За что Бог наслал на меня этих тварей – не знаю. Наверное, согрешил в чём-то, сам того не ведая. В доме придётся срочно лезть в ванну, вытряхать их из одежды.

С.А.: (повторяет со вздохом) Может быть, и правда Бог послал. Ну, хорошо, тогда пошли домой вместе.

Оба идут по дороге, входят в яблоневый сад. Проходя мимо столика, С.А. незаметно убирает с него записную книжку и прячет её в карман жакета.

Сноска за кадром:

Как жаль, что то, чем стало для меня / твоё существование, не стало / моё существованье для тебя.

                                                                                                             Иосиф Бродский

Февраль 1892 года. Заснеженная деревня в средней полосе России. Тесно набитая изба, приспособленная под столовую для голодающих крестьян. Хозяйка столовой, сама местная крестьянка, хлопочет у горящей печи, ухватом достаёт горшок со сварившейся картошкой. Лев Толстой разливает суп в миски крестьянам, стоящим в очереди к раздаточному столу. Получившие свою порцию степенно сидят на лавках, благоговейно подносят ложки ко рту.

ХОЗЯЙКА: (обращается к измождённой женщине, протянувшей миску Толстому) Анисья? А ты как здесь? Тебя и в списках-то нет. В вашем дворе пять лошадей да две коровы. Тоже хочешь бедной прикинуться? Лев Николаевич, не наливайте ей.

АНИСЬЯ: Ваше сиятельство, явите такую милость. Богатым-то земство муки в помощь совсем не выдаёт, так вот гляньте, какой хлеб в голод есть приходится. (Показывает почерневший кусок хлеба, выпеченного с лебедой и жмыхом.) И дочка моя, тринадцати лет, больная лежит, совсем ослабела. Она со стороны прижитая, так её в семье не любят и есть совсем не дают. Явите вашу Божескую милость, век буду Господа за вас молить...

Л.Н.: Надо помочь, Марфа Трофимовна, случай особый... (Наполняет миску просительницы, отрезает большой кусок хлеба.)

ХОЗЯЙКА: Торф, Лев Николаевич, сегодня совсем не разгорался. Пришлось мне своё корыто изрубить, пустить на растопку. Как бы нам дровишек настоящих со склада подбросить?

Л.Н.: Должны, должны подвезти со дня на день. Видимо, метель задержала в дороге.

Открывается дверь избы и, вместе с клубом пара, впускает дочь Толстого, Татьяну Львовну.

ТАНЯ-ДОЧЬ: Папà, Илья вернулся со станции, привёз почту.

Л.Н.: Ну, и как? Деньги прислали?

ТАНЯ-ДОЧЬ: Да, от мамà две тысячи пожертвованных да тысяча наших. Но также и письма от неё и из Петербурга. Похоже, что твоя статья в английском переводе наделала переполоху. Думаю, лучше бы тебе прочесть не откладывая. А я тебя подменю здесь.

Она снимает полушубок, занимает место Толстого. Он одевается, выходит на улицу. У крыльца – очередь бедно одетых крестьян. Они снимают шапки, кланяются; «благослови тебя Господь, кормилец». Толстой пересекает заснеженное поле, входит в помещичий амбар, приспособленный под продовольственный склад. Вдоль стен – мешки с мукой, зерном и картошкой, нарезанный торф, одежда, присланная для раздачи бедным.

 Деревня. Зима. Исаак Левитан

ИЛЬЯ: Папà, вся почта вон там, на столе. Сверху письмо от мамà.

Л.Н.: Прочти ты, Ильюша. У меня от дыма и мороза глаза так слезятся, что ничего не вижу.

ИЛЬЯ: (открывает письмо, читает) «Милый Лёвочка, я беспрестанно слышу угрожающие слухи по поводу публикации в Англии твоей статьи о голоде. Сестра Таня с участием и каким-то отчаянием пишет мне об опасности, умоляет меня скорее действовать, вызывает в Петербург. Ходят слухи, что собирался уже комитет министров и уже решили высылать тебя за границу, да государь вовремя остановил. Хотя и он обижен, говорит, что я и жену его принял, чего я ни для кого не делаю, и уж никак ожидал, что он предаст меня англичанам – самым врагам нашим...»

Л.Н.: То, что я писал в статье о голоде, есть часть того, что я уже двенадцать лет на все лады пишу и говорю, и буду говорить до самой смерти, и что говорит со мной всё, что есть просвещённого и честного во всём мире, что говорит сердце каждого неиспорченного человека, и что говорит христианство, которое исповедуют те, которые сейчас ужасаются и протестуют.

ИЛЬЯ: (продолжает чтение) «...Чуть не уехала в Петербург, но боюсь детей оставить и боюсь нервного удара, так как затылок, висок, все скулы странно и напряжённо болят. Весь день вздрагиваю и жду, что вот-вот сделают с нами что-нибудь нехорошее. Милый друг, напиши несколько слов в газеты, а именно: что в иностранные периодические издания ты ничего не посылал, что статья была предназначена для журнала философии и психологии, но что «Московские ведомости» её нарочно перефразировали в обратном переводе с английского и придали ей совершенно несвойственный характер. Ради бога, сделай это, успокой меня; я живу теперь в таком ужасном состоянии».

Л.Н.: Вот и тётушка Александра Андреевна в своём письме всё поворачивала так, будто я в чём-то провинился и мне надо перед кем-то оправдываться. Я не могу допускать этот тон. Я пишу, что думаю и что не может нравиться ни правительству, ни богатым классам, пишу не нечаянно, а сознательно, и не только оправдываться в этом не намерен, но надеюсь, что те, которые желают, чтобы я оправдывался, постараются хоть не оправдаться, а очиститься от того, в чём не я, а вся жизнь их обвиняет.

ИЛЬЯ: Возможно, многих напугало твоё предположение в конце статьи, что, в результате голода, Россия станет закупать зерно в Америке. Если такое мнение распространится среди зарубежных зерноторговцев, они могут очень поднять цены, считая, что России некуда деваться.

Л.Н.: Всё, к чему я призывал: давайте общими усилиями образованных людей подсчитаем, сколько запасено зерна сегодня в России и насколько широко может распространиться голод.

ИЛЬЯ: Но ты снова веришь, что этот подсчёт можно осуществить путём опроса крестьян по дворам. Хотя многие уже говорили тебе, что крестьянин никогда не скажет правды про свои запасы. Ты и сам однажды сказал, что русский народ тратит на водку миллиард рублей в год, – значит, до настоящей бедности ещё далеко. Что же касается запасов по всей стране, то наш родственник Нагорнов утверждает, что они хорошо известны. Известно, что ржи точно не хватит, но овса, кукурузы, пшеницы, картофеля очень много. С Кавказа привезут всякого хлеба 35 миллионов пудов, а останется там ещё 20 миллионов, которых нельзя привезти, потому что нет ни вагонов, ни кораблей для перевозки. Придётся всё же лишний продать за границу.

Л.Н.: Если бы тех, кто в нынешней ситуации разрешает вывозить хлеб за границу, провести по нескольким нашим столовым, наверное, устыдились бы они, наверное одумались бы.

ИЛЬЯ: Помнишь, когда мы с тобой объезжали уезды, мы удивлялись, что голод захватил их так неравномерно. Ты и в статье написал, что в Крапивенском и Богородицком уезде не так уж плохо, а в Ефремовском и Епифанском голод уже на пороге. И не только с продовольствием худо обстоят дела: всюду явная нехватка топлива, за четверть сажени осиновых дров платят чуть ли не четыре рубля.

Л.Н.: Да, всё это так. Но какой же вывод?

ИЛЬЯ: Уезды эти рядом, земля одинаковая, дождя и вёдра тоже всем поровну выпадало. В чём же разница? Мы должны допустить, что разница может быть только в одном: в людях. Что в Крапивенском и Богородицком и помещики, и крестьяне хозяйствовали как-то более умело, чем в Ефремовском и Епифанском. Вот эту-то разницу хозяйственных приёмов и должны были бы исследовать образованные, чтобы выяснить, какие лучше, какие бы надо применять. Я сам хозяйствую, я первый был бы рад узнать, как надо лучше.

Л.Н.: Ну, это наш с тобой вечный спор. Ты всё хочешь повернуть так, что не богатые виноваты в страданиях и бедности народа, а сами бедняки недостаточно энергично борются с нуждой. И до тех пор пока ты сам остаёшься среди богачей, ты будешь держаться этого мнения, чтобы заглушить своё нормальное чувство вины.

Внук Толстого Илья Ильич на открытии выставки, посвящённой пятидесятилетию со дня смерти Л.Н. Толстого в Литературном музее. Слева П. Гольдштейн

Сноска за кадром:

Покуда мира строй и вид / нам философия хранит, / землёю правит всею / – любовь. И голод с нею.

                                                                                                             Фридрих Шиллер

Библиотека Румянцевского музея в Москве, ноябрь 1892. Толстой и Страхов прогуливаются по коридору, тихо переговариваются.

Л.Н.: Вы мне писали, что в Петербурге у вас открылся новый славянофильский кружок, и восхищались им. А я вам сознаюсь, что последнее время получил такое отвращение к лжи и лицемерию, что не могу переносить его спокойно даже в самых малых дозах. А в славянофильстве есть много самого утончённого – и того, и другого. Особенно, если на первом месте в этом кружке – Василий Розанов. Лучшие его строчки: «Господь держит меня щипцами. Господь надымил мною в этом мире». И дым до сих пор валит как при пожаре.

СТРАХОВ: Как подвигается работа помощи голодающим? Будете вы открывать новые столовые в эту зиму?

Л.Н.: Видимо, да. При этом мне хотелось бы написать о положении народа, свести итоги того, что открыли мне эти два года. Становишься грустен и приходишь в недоумение, как могут люди нашего круга жить спокойно, зная, что они погубили и догубляют целый народ, высосав из него всё, что можно, досасывая теперь последнее, рассуждать о Боге, добре, справедливости, науке, искусстве.

СТРАХОВ: Лев Николаевич, вы знаете, с каким волнением и согласием я откликаюсь на ваши работы. Но в этом конкретном пункте вы до сих пор не смогли меня убедить. Я до сих пор не вижу, необходимой связи между богатством богатых и нищетой бедных. Вся человеческая цивилизация возникла только тогда, когда люди догадались выделить из своей среды наиболее смышлёных и поручить им находить наилучшие пути создания и сохранения всеобщего богатства, руководить и распоряжаться трудами остальных. Если вы удалите их сегодня, вы только вернёте людей к дикому и полунищему состоянию папуасов или кочевников. Среди американских индейцев до прихода белых голод бывал такой, что они накидывались на выброшенные внутренности подстреленных белыми животных и пожирали их сырыми.

Л.Н.: Вы, Николай Николаевич, хотите во всём – например, в человеческой цивилизации – находить хорошее и, по крайней мере, не пропускать его там, где оно есть. Но дело в том, что как ни опасно пропустить хорошее, не оценив его, ещё опаснее признать хорошим и удерживать то, что мы призваны всей нашей жизнью уничтожать и заменять. Для меня связь нашей роскоши с страданиями и лишениями людей одной с нами породы слишком очевидна. Мы не можем не замечать той цены... О, простите – кажется, я вижу там Николая Фёдоровича Фёдорова.

Толстой устремляется в другой конец коридора, заранее протягивая руку. Фёдоров замечает его и прячет руки за спину.

ФЁДОРОВ: Что вам угодно?

Л.Н.: Подождите, Николай Фёдорович. Давайте сначала поздороваемся. Я так давно не видел вас.

ФЁДОРОВ: Я не могу подать вам руки. Между нами всё кончено.

Л.Н.: Объясните, Николай Фёдорович, что всё это значит. За что мне такая немилость?

ФЁДОРОВ: Это ваше письмо о голоде напечатано в английской «Дэйли Телеграф»?

Л.Н.: Да, моё.

ФЁДОРОВ: Неужели вы не сознаёте, какими чувствами оно продиктовано и к чему призывает? Какие могут быть последствия, если люди поверят тому, что там написано? Нет, с вами у меня больше нет ничего общего.

Л.Н.: Если даже я ошибаюсь в высказанных мнениях, неужели одна статья может так мгновенно разрушить нашу десятилетнюю дружбу?

ФЁДОРОВ: Статья эта отнюдь не единственная. Всё, что вы писали в последние годы представляет собой полный нигилизм, самую злую нетовщину, да ещё маскирующуюся в плащ христианства. Студентам вы говорите «не учись». Чиновникам – «не служи». Воину – «не сражайся». Подданному – «не плати податей». Музеи и библиотеки – «сплошной обман». Церкви – «хуже кабаков». О чём мне с вами говорить? (Поворачивается и идёт по коридору.)

Ошеломлённый Толстой возвращается к Страхову. Тот сочувственно сжимает ему локоть.

Л.Н.: Это легко говорить «радуйтесь, когда вас поносят за правду». Но когда поносит человек сам почти святой... Тяжело...

Сноска за кадром:

Провозглашать я стал любви / и правды чистые ученья – / в меня все ближние мои / кидали бешено каменья.

                                                                                                             Михаил Лермонтов

Раннее летнее утро в Ясной Поляне, 1894. Толстой возвращается с прогулки с букетом полевых колокольчиков в руках. Осторожно поднимается по лестнице в непроснувшемся доме, входит в спальню жены. Она открывает глаза, улыбается. Он подносит ей цветы, опускается на колени рядом с кроватью. Потом вдруг распахивает ворот ночной сорочки и начинает страстно целовать грудь и плечи. Она поддаётся сначала с рассеянной улыбкой, но потом улыбка отлетает, гонимая ответной страстью, глаза расширяются в испуге. Камера видит и показывает то, что разрешат показать судьи по имени Такт и Вкус. Нежное бормотание и вскрики остаются нечленораздельными или срываются на французский.

Кроны деревьев на фоне плывущих по небу облаков. Вдруг крупным планом – морда живого медведя. Он укоризненно качает головой. Камера отъезжает, и мы видим большое сборище приодетых крестьян на поляне за деревенской околицей. Приехали странствующие торговцы с передвижной лавкой и скоморохи. Поводырь дрессированного медведя расхаживает перед зрителями и командует.

ПОВОДЫРЬ: А теперь, Михайла Косолапыч, покажи-ка нам, как мальчишки горох в поле воруют. (Медведь ложится на живот и начинает ползать, воровато оглядываясь. Зрители хохочут.) А теперь – как красавица у зеркала прихорашивается. (Медведь садится на заготовленный ящик, подносит одну лапу к носу – зеркальце? – другою гладит себя по морде.) А теперь покажи добрым людям, как мужик домой из трактира возвращается. (Медведь встаёт на задние лапы и, пошатываясь, начинает ходить по кругу. Зрители ликуют.)

Другая группа крестьян собралась вокруг Миши Толстого (14 лет), которому его учитель музыки Зандер помогает настроить скрипку. Здесь же Маша Толстая. При первых же звуках «камаринского» несколько девок выходят в круг. Маша присоединяется к ним, бросая весёлые взгляды на Зандера.

В стороне от толпы, о чём-то тихо беседуя, прогуливаются Чертков и Софья Андреевна. Лица у обоих напряжённые, друг на друга они стараются не смотреть.

ЧЕРТКОВ: В своём письме вы упрекнули меня в том, что я посылал к Льву Николаевичу за рукописью и что я тороплю и мучаю его спешным окончанием этой работы. На самом же деле я, наоборот, послал ему переписанную рукопись, следуя в этом его пожеланию, определённо мне сообщённому.

С.А.: Если это так, я приношу свои извинения за эту невольную ошибку. Но в других обстоятельствах...

ЧЕРТКОВ: Вы также высказались в своём письме о Льве Николаевиче как об «утомлённом нервном старике». Вы знаете, Софья Андреевна, как давно я уже совсем воздерживаюсь от высказывания вам моего мнения о ваших отношениях к мужу. Но по моему глубокому убеждению, он гораздо разумнее всех нас и несомненно гораздо лучше кого-нибудь из нас знает, что, где, когда и как ему надлежит делать.

С.А.: Разумнее всех нас? Да разве можно его вообще сравнивать с нами? Мы – люди простые, крайне односторонние, а он – вековое явление. И если я тридцать лет оберегала его, то теперь ни у вас и ни у кого-либо уже учиться не буду, как это делать.

ЧЕРТКОВ: Полагаю, что ни вам, ни мне и никому из нас не подобает становиться по отношению к нему в положение «оберегателя его труда», как вы о себе выражаетесь. Думая обеспечить его спокойствие и безопасность, вы только временно заслоняете от людей ясное, истинное представление о его нравственном облике, чем порождаете целый ряд недоразумений и усложнений.

С.А.: О, да, я знаю ваше мнение обо мне. Несколько лет назад вы в своём письме Льву Николаевичу выразили сожаление, что ему в лице меня послан крест. Теперь вы только повторили это – не столь прямо, но иносказательно.

Пока они прогуливались и беседовали, Толстой рылся в сокровищах лавки на колёсах. Рядом с ним пятилетний Ванечка играет с оловянным солдатиком в форме гренадёра, умоляюще смотрит на отца. Непротивленец Толстой отрицательно качает головой, забирает найденный им альбом с нотами, расплачивается и спешит к жене.

Л.Н.: Соня, Соня, посмотри, что я нашёл у них! Среди сапог, гвоздей, мыла, молотков, свечей – вальсы Штрауса! Мы непременно должны с тобой вечером сыграть это в четыре руки. Владимир Григорьевич, вы ведь остаётесь до завтрашнего дня?

ЧЕРТКОВ: Боюсь, что не смогу, Лев Николаевич. Получил письмо от жены, ей снова стало хуже. После смерти нашей дочери её здоровье сделалось совсем хрупким, каждый маленький недуг может разрастись в серьёзную болезнь.

Л.Н.: В будущем году надо будет так устроить, чтобы вы всей семьёй поселились на лето вблизи нас. Я подыщу вам хорошую дачу и уверен, что Анна Константиновна в нашем климате пойдёт на поправку.

С.А.: Лёвочка, есть один вопрос, который мне хотелось бы обсудить с тобой с глазу на глаз. Прощаюсь с вами, Владимир Григорьевич, передайте мой поклон Анне Константиновне. (Берёт мужа под руку и отводит его, прикрываясь солнечным зонтиком.) Это о Маше и Зандере. Ты видишь, что происходит? (Она указывает на кружок вокруг сына Миши. Там Маша и учитель Зандер весело вальсируют под звуки скрипки. Крестьянские ребятишки со смехом пытаются подражать им.) Этому необходимо положить конец. Нельзя допустить, чтобы Маша, в её нынешнем ненормальном состоянии, бросилась на шею этому жирному немцу.

Л.Н.: Я и сам весьма огорчён тем, что происходит. Но что мы можем сделать? Дети не хотят учиться на ошибках старших, им непременно нужно попробовать самим свернуть себе шею.

С.А.: Нельзя представить себе нашу Машу в этой немецкой буржуазной среде, с красноносым отцом, с ходьбой на рынок за сосисками и пивом, с размножением белобрысых Зандерят. Просто мерзость! Нужно поставить её перед выбором: семья или этот немец.

Л.Н.: Ведь она уже ему раз отказала, может быть, даже слишком резко. Я думал, что всё на этом кончится, но теперь она говорит, что всё остаётся как прежде, только нужно ждать до Нового года.

С.А.: Она должна понять: конечно, не будет трагического старинного проклятья родителей за непокорность дочери в выборе жениха, но будет холодное отчуждение, ненатуральные снисходительные отношения, от которых ей будет во сто раз больнее, чем от самой резкой брани. Ведь через пять-десять лет он будет предпочитать жирную экономку своей исхудавшей в бедности и лишениях жене. И всё это будет делаться просто и даже добродушно. Ибо спокойный немец с брюшком всё должен производить благодушно, даже разврат.

Беседуя, супруги не заметили, как к ним приблизилась деревенская баба, которая вдруг падает перед Толстым на колени.

Л.Н.: Что? Что такое? Чего тебе, Пелагея?

ПЕЛАГЕЯ: Спаси, отец, помилосердствуй! Избавь от погибели!

С.А.: Её Аким опять вырубил у нас в лесу несколько ёлок. Я просила станового припугнуть его. Но дело передали в суд, и его приговорили к шести неделям острога и штрафу.

ПЕЛАГЕЯ: Шесть недель! В самую страду! Весь урожай погибнет неубранный!

Л.Н.: Ты встань, Пелагея, не бойся. Как-нибудь поможем. Но пойми, что я больше здесь ничем не владею. Всё принадлежит барыне, она всем распоряжается.

С.А.: Каждый раз, когда мне говорят, что я должна что-то решать, на меня находит ужас, я словно в тиски попадаю. Пелагея, я пыталась забрать свою жалобу, но в суде сказали, что делу был дан ход и остановить его уже нельзя. Мы сажаем деревья, вы вырубаете, и конца этому не видно. У меня спазм в горле, и главное жалко себя. Зачем это так получается, что моим именем делают зло людям, когда я не чувствую, не желаю и не могу любить никакого зла?

Л.Н.: Пелагея, мы что-нибудь придумаем. Всей семьёй придём тебе помогать с урожаем. Рожь скосим, уберём в амбар, озимые посеем.

С.А.: Сын Лёва на днях меня спрашивает: «Мама, вы счастливы?». Я, подумав, говорю: «Да, я себя считаю счастливой». А он говорит: «Отчего же у вас вид мученический?». Думаю, что вот от этого: мне постоянно нужно брать на себя необходимое и недоброе, потому что все остальные хотят остаться чистенькими и незапятнанными.

Л.Н.: (задумчиво) А как хорошо он начинался, сегодняшний день...

Софья Андреевна поворачивается, рассеяно идёт в сторону лавки. Начинает перебирать товары на прилавке. Находит игрушечный пистолет с пистонами очень похожий на настоящий. Продавец объясняет ей, как с ним управляться, закладывает пистон. Софья Андреевна наводит пистолет на стоящего невдалеке Зандера, нажимает курок. Раздаётся громкий треск. Ванечка радостно прыгает, дёргает мать за юбку: «И мне! И мне!». Софья Андреевна расплачивается с продавцом, прячет пистолет в сумочку. Непротивленец Толстой печально качает головой

ВАНЕЧКА: Мне так и не купили никакого подарка...

С.А.: Зато я на ночь почитаю тебе хорошую книжку.

ВАНЕЧКА: Только не про добро! Про добро мне уже папà много читал.

Сноска за кадром:

Радость налагает на человека известный долг благодарности, который он чувствует, хотя и не знает зачастую, кого ему следует благодарить... Скорбь же не влечёт за собой никаких обязательств, и поэтому тщеславие человека легче примиряется с нею.

                                                                                                                             Сёрен Кьеркегор

Московский дом Толстых, февраль 1895 года. Софья Андреевна у постели больного Ванечки – отирает ему лоб, поправляет компресс на шее, натягивает одеяло.

С.А.: Ну что, Маша тебе сегодня читала ещё из Диккенса?

ВАНЕЧКА: Да, мамà... Но как грустно обернулись «Большие ожидания», просто ужас. Эстелла вышла замуж не за Пипа!

С.А.: (вынимает градусник из подмышки ребёнка) О, Господи – уже тридцать восемь и пять.

ВАНЕЧКА: Это она, мамà, опять она...

С.А.: Кто, Ванечка?

ВАНЕЧКА: Лихорадка. Я её сразу узнаю. Но ты иди, отдохни.

С.А.: Мы по очереди дежурим, вот я и отдохну.

ВАНЕЧКА: А теперь чей будет черёд? Танин?

С.А.: Нет, Машин.

ВАНЕЧКА: Позови Машу и иди спать.

С.А.: У тебя что-нибудь болит?

ВАНЕЧКА: Живот немного. Но главное...

С.А.: Что? Просто тоска?

ВАНЕЧКА: Да... Тоска...

Дальше вплоть до конца сцены начинается череда кадров, воссоздающая последние часы болезни, беспомощные попытки спасти (заворачивают в простыню, вымоченную в горчичной воде, ставят клистир с опиумом). Потом смерть, отпевание с приглашённым попом, горящие свечи, горы присланных цветов и венков, вынос гробика, проезд на санях по улице, далее – по заснеженному полю. Кладбище, могила, голые ветви деревьев.

Этим кадрам отведена середина экрана. А справа и слева, отец и мать умершего делятся со зрителем своим горем.

С.А.: Приехал врач и сразу сказал, что это скарлатина. Весь день в среду он горел, изредка стонал. Жар достиг сорока двух градусов. Он уже не приходил в сознание. Сыпь с утра скрылась. Он всё тише и тише дышал, стали холодеть ножки и ручки. Потом он открыл глазки и затих. Это было 23 февраля, в одиннадцать часов вечера.

Л.Н.: Для меня эта смерть была таким же, даже ещё более значительным событием, как и смерть брата Николая. Такие смерти (такие в смысле особенно большой любви к умершему и особенной их чистоты и высоты духовной) точно раскрывают тайну жизни... Есть в них что-то милосердное от Бога, что-то распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему...

С.А.: Как его опускали в яму, как засыпали землёй, – ничего не помню. Я вдруг куда-то пропала, смутно видела грудь Лёвочки, к которой он меня прижал. Кто-то мне загораживал яму, кто-то держал меня. Потом я узнала, что это был Ильюша. Он рыдал ужасно... Я же не проронила ни слезинки и не издала ни одного звука. Опомнилась я, когда мы уже отъехали от могилки, при виде няни, которая из других саней раздавала большой толпе детей и нескольким нищим калачи и мятные пряники. Дети смеялись и радовались, а я тут разрыдалась, вспомнив, как Ванечка любил всех угощать и праздновать что-нибудь.

Л.Н.: Соня очень тяжело страдает, но, благодарю Бога, религиозно переносит своё ужасное горе. Я рад, что могу сочувствовать ей в этом и облегчать хоть немного её положение. Ребёнок был особенно милый и последний. Она, бедная, тяжело борется, но я надеюсь, что духовная природа выйдет победительницей. Особенно в первые дни я был ослеплён красотой её души, открывшейся вследствие этого горя. Она в те дни не могла переносить никакого выражения нелюбви к кому-нибудь. Я как-то сказал при ней про лицо, написавшее мне бестактное письмо соболезнования: «какой глупый». Я видел, что это больно резануло её по сердцу.

С.А.: Да, я пережила Ванечку и дышу, ем, сплю, хожу. Но кто бы хорошенько заглянул в мою душу, тот понял бы, что именно души-то во мне совсем не осталось. Я порой вскрикиваю от ужаса, начинаю звать Ванечку, хочу его схватить, слышать, целовать. Но в доме теперь могильная тишина. Саша замерла в своём уголке и большими тоскливыми глазами смотрит на меня и плачет. Девочки свою потребность материнской любви все перенесли на Ванечку, который бесконечно любил и ласкал всякого, и на всякого у него хватало нежности. Лёвочка совсем согнулся, постарел, ходит грустный с светлыми глазами. Сломило и его это горе...

Л.Н.: Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души её. Боль разрыва сразу освободила её от всего того, что затемняло её душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та божественная сущность любви, которая составляет нашу душу. Она поражала меня первые дни своей удивительной любовностью: всё, что только чем-нибудь нарушало любовь, несло осуждение кого-то, заставляло её страдать. Заставляло болезненно сжиматься обнажившийся росток любви.

С.А.: Рана открыта, и всякий день какие-нибудь ванечкины вещи попадаются на глаза и терзают душу болью. А что ещё предстоит пережить весной, с переездом в Ясную Поляну, которая получила для меня особое значение, потому что стала Ванечкина. Всякое деревце, всякое улучшение, всё делалось для него, для его будущего. Лёвочка, плача, мне говорил: «А я-то мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божье!» Смотреть на его скорбь порой ещё ужаснее, чем скорбеть самой.

Л.Н.: Время проходит, и росток любви закрывается опять, и страдание её перестаёт находить удовлетворение во всеобщей любви и становится неразрешимо мучительно. Она страдает потому, что предмет любви ушёл от неё, и ей кажется, что благо её было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделять одно от другого, не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и на свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами, и может разлучать нас и лишать блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами – одни прежде, другие после – как волны. Я стараюсь помочь ей, но вижу, что до сих пор не помог ей. Но я люблю её, и мне тяжело и хорошо быть с ней.

Сноска за кадром:

Я подавлю глухую злобу, / тоску забвению предам, / святому маленькому гробу / молиться буду по ночам.

                                                                                                             Александр Блок

Ясная Поляна, лето 1896. На крокетной площадке кипит игра. Только это не тихий нормальный крокет, в который могут играть дамы в длинных платьях, чинно прогуливаясь между проволочными воротиками. Нет, это дикий гибрид, изобретённый Сашей Толстой (ей уже 12). Она катит деревянный шар на партнёра, он отражает его ударом молотка. «Шар летал взад и вперёд, как сумасшедший, иногда подскакивал в воздухе, вертелся, иногда больно ударял по ногам, иногда раскалывался пополам. Мы приходили в страшный азарт, от сильных ударов лопались молотки».

Среди молодых игроков мелькает грузная фигура Сергея Ивановича Танеева (ему уже 40). Он снял сюртук, раскраснелся, хохочет своим заразительным смехом. Единственный зритель – Софья Андреевна. Она подбадривает играющих, подпрыгивает на месте, смеётся.

На террасе Толстой и дочь Маша склонились над листами рукописи. Толстой время от времени бросает неодобрительные взгляды на площадку.

МАША: Я так рада, что мамà понемногу приходит в себя после смерти Ванечки. Присутствие Танеева явно действует на неё благотворно.

Л.Н.: Если впадание пятидесятидвухлетней женщины в детство, возвращение к флирту и кокетству ты называешь благотворным, то я, право, не знаю, что и возразить. Да ещё флирт с человеком моложе неё на двенадцать лет.

МАША: Но ты же знаешь, как мамà любит музыку, как она всегда поднимает её настроение. И ты зимой с удовольствием принимал Сергея Ивановича в Москве, вы играли в шахматы, рассуждали о музыке, мы слушали его замечательную игру...

Л.Н.: Вчера я шёл в Бабурино и увидел восьмидесятилетнего Акима пашущим. Потом Яремичеву бабу, у которой во дворе нет шубы и один кафтан. Потом Марью, у которой муж замёрз, и некому рожь свозить... И Трофим, и Халявка, и муж и жена умирают и дети их... А мы Бетховена разбираем! Мне порой хочется кричать от боли и тоски. А тут ещё, как назло, это новое наваждение, старческие амуры. Сердце болит от унижения, спать не могу... Гордость проклятая – всё не победить её.

МАША: Помнишь, ты учил нас: чтобы избавиться от страдания, причиняемого врагом, нужно полюбить его.

Л.Н.: Я учил, но никогда не знаешь, сколько у тебя есть запаса любви. Вообще, для того, чтобы любить отдельного человека, нужно быть ослеплённым. Без ослепления можно любить только Бога, а людей жалеть, что и значит любить по-божьи.

МАША: Но как же быть, когда двое влюбляются друг в друга?

Л.Н.: Люди без конца спорят: хорошо это или нет – влюбляться? А для меня решение ясно: если человек живёт уже человеческой, духовной жизнью, то влюбленье, любовь, брак будет для него падением. Он должен будет отдать часть своих сил жене, семье, или хоть только предмету своей любви. Если же он на степени животной, то есть только ест, пьёт, работает, служит, пишет, играет на рояле, то влюбленье будет для него подъём, как для животных и насекомых во время случки. Но довольно об этом. Ты переписывала двенадцатую главу? Какое слово ты не могла разобрать?

МАША: Это там где про Вагнера и Бетховена: «...приводит эту музыку в связь с мистической теорией Шопенгауэра, столь же нелепой, как и сама музыка Бетховена». Я не была уверена, что правильно разобрала слово «нелепой». Ты раньше так благоговейно относился к Шопенгауэру...

Л.Н.: Это было до того, как я прочёл его рассуждения об искусстве. Но теперь, когда я начал работать над изложением моего понимания искусства, мне приходится очень многое пересматривать.

Маша кивает, собирает листки рукописи, уходит. С крокетной площадки доносится громкий треск. Толстой бросает туда взгляд и видит дочь Сашу, со смехом вздымающую обломок крокетного молотка. Софья Андреевна смеётся и грозит ей пальцем. Потом наливает стакан лимонада, несёт его вспотевшему Танееву, подаёт полотенце...

...Вечереет. Толстой и Танеев идут по дороге, тихо беседуя. Танеев переоделся в летний костюм, волосы и борода влажны после купанья.

ТАНЕЕВ: Я так благодарен вам, Лев Николаевич, что вы дали мне прочесть рукопись своей статьи. Да и статьёй-то это нельзя назвать: ясно, что получается целая книга страниц на двести. Как она будет называться?

Л.Н.: Думаю назвать не мудрствуя лукаво: «Что такое искусство?». Я долго доходил до осознания необходимости написать эту книгу, разрушить многовековую ложь, сплетённую безвкусными и самоуверенными критиками.

ТАНЕЕВ: Конечно, многие найдут ваши мысли парадоксальными и даже возмутятся. Тем не менее предвижу огромный интерес к этому труду. Потому что искусство остаётся загадкой для большинства людей и любая попытка приблизиться к её разгадке волнует и увлекает.

Толстой за шахматами

Л.Н.: Вы, наверное, знаете, что я долгие годы дружил с покойным Фетом, ценил его творчество. Но вот однажды, уже будучи зрелым, сел полистать его стихи и повести и горько разочаровался. Так ясно мне вдруг стало, что и романы, и стихи, и музыка – не искусство как нечто важное и нужное людям вообще, а баловство грабителей и паразитов, ничего не имеющих общего с жизнью. Романы и повести о том, как пакостно влюбляются, стихи – о том же или о том, как томятся от скуки. О том же и музыка. А жизнь, вся жизнь кипит своими вопросами: о пище, жилье, труде, о вере, об отношениях людей...

ТАНЕЕВ: Сознаюсь, при всём моём преклонении перед вашим творчеством и вашими суждениями, были в рукописи места, которые вызывали у меня протест.

Л.Н.: Например?

ТАНЕЕВ: Чаще всего это относилось к вашему свержению общепризнанных кумиров. Вы объявляете грубыми, дикими и часто бессмысленными произведения Софокла, Эврипида, Эсхила, Аристофана. Туда же летят Дант, Тасс, Мильтон, Шекспир. Туда же – Рафаэль, Микеланджело. В музыке – весь Бах и поздний Бетховен. А уж о современных, таких, как Ибсен, Метерлинк, Малларме, Верлен, Лист, Берлиоз, Брамс, и говорить нечего.

Л.Н.: Пусть кто-нибудь возьмётся доказать мне, не отступая от требований разума, что в творчестве этих так называемых, критиками превознесённых, гениев есть что-то ценное.

ТАНЕЕВ: С точки зрения разума я не берусь. Но вот вспоминаю, как я впервые пятилетним услышал Шопена. Ни имени его я не знал ещё и уж конечно никакой критики про него не читал. Просто сердце захолодело и было пронзено на всю оставшуюся жизнь. Так и осталось до сих пор: искусство – это когда сердце пронзает загадочная игла и остаётся в нём надолго.

Л.Н.: Шопен – другое дело. Во всяком искусстве трудно избежать двух крайностей: пошлости и изысканности. Например, Моцарт, которого я так люблю, впадает иногда в пошлость, но и поднимается потом зато на необыкновенную высоту. Недостаток Шумана – изысканность. Величие Шопена в том, что, как бы он ни был прост, никогда он не впадает в пошлость, и самые сложные его сочинения не бывают изысканы.

ТАНЕЕВ: Софья Андреевна тоже очень ценит Шопена, часто просит меня исполнять именно его.

 

Сергей Иванович Танеев (1856-1915)

Л.Н.: К мнению женщин я, чем дольше живу, тем с большей осторожностью отношусь. Женщина может говорить об искусстве, о религии, но в глубине души полагает, что всё это годится для разговоров, а настоящая жизнь – это то, какой сварить обед и где достать денег на него.

ТАНЕЕВ: Мы давеча говорили о религии, и я, кажется, не совсем ясно выразил свою мысль. Я не имел в виду, что Христос учил оскопляться, а только то, что секта скопцов находит в Евангелии слова, из которых выводит это своё верование: «Если твой глаз соблазняет тебя, вырви его».

Л.Н.: А я на это недопустимо рассердился и повысил голос – от души прошу простить меня.

ТАНЕЕВ: Ещё вы тогда употребили выражение – оборот, – которое сильно поразило меня: «самого себя заставить любить». Разве можно кого-нибудь – даже и себя – заставить любить?

Л.Н.: Только так и можно исполнить Божий завет: возлюбить ближнего, как самого себя. И наоборот: христианское отношение к людям требует, чтобы подавлялась всякая индивидуальная, избирательная любовь, когда любишь кого-то одного в ущерб всем остальным. Я, например, недопустимо сильно люблю своих дочерей и всячески борюсь с этим чувством.

ТАНЕЕВ: Сознаюсь, такого понимания христианской любви мне слышать ещё не доводилось.

Л.Н.: Е.б.ж. – если буду жив, я постараюсь развить эту мысль в статью или даже в книгу. Но чтобы закончить про женщин – вспомнилось, как один из наших недавно женившихся друзей сказал: «Для чего со мной связалось, так, что коверкает всю мою жизнь, существо без бороды, с длинными волосами и выступающими сосцами, очень похожее на человека, но совершенно по основным свойствам различное от него?».

Квадрат тёмного звёздного неба в раме окна. Гостиная в Яснополянском доме, Танеев у рояля, исполняет 15-ю прелюдию Шопена. Впоследствии Александра Львовна напишет в своих воспоминаниях: «Когда Сергей Иванович садился за фортепиано, он совершенно преображался: лицо его делалось торжественным, важным. Играл он превосходно, музыкальная память у него была изумительная. Стоило ему раз прочитать страницу нот, как он мог уже её сыграть наизусть». А Софья Андреевна считала, что «никто в мире так не играет, как он. Это благородство, добросовестность, чувство меры, иногда стремление куда-то, как будто он, забываясь, отдаётся чему-то и тогда захватывает слушателя».

Камера скользит по лицам близких Толстого и его гостей. Крупно – сияющее восторгом лицо Софьи Андреевны. Потом – мрачный и насупленный Лев Николаевич.

Сноска за кадром:

О, как на склоне наших лет / нежней мы любим и суеверней... / Сияй, сияй, прощальный свет / любви последней, зари вечерней!

                                                                                                                             Фёдор Тютчев

Февраль 1897 года, квартира Чертковых в Петербурге. Лев Николаевич и Софья Андреевна сидят у стола, Чертков – на диване.

С.А.: Поверите ли, Владимир Григорьевич, когда мне сказали о том, что вас высылают, я воскликнула: «Нет, они не могут быть такими дураками!».

ЧЕРТКОВ: Да, правительство не понимает, что, живя в Англии, я смогу заняться распространением идей Льва Николаевича не в одной России, но во всём мире. О трагедии духоборов уже пишут все газеты в Европе и Америке.

Л.Н.: Каждый раз заново поражаешься, до какой бездны нравственного падения может дойти правительство. Послать казаков хлестать нагайками людей только за то, что они побросали в костёр своё оружие!

 

Толстой Л.Н. и Чертков В.Г.

ЧЕРТКОВ: Когда мне пришло приглашение от министра внутренних дел явиться, я, по наивности, вообразил, что он заинтересовался нашим воззванием и хочет узнать подробности, расспросить о действительном положении духоборов, высланных на Кавказ. Но уже на следующий день явились жандармы с обыском, и мне стало ясно, в каком тоне правительство хочет разговаривать со мной. От визита в министерство я отказался и был официально извещён о высылке по приказу царя. Царская милость состояла в том, что мне и моей семье был оставлен выбор: заграница или Курляндия. И дали десять дней на сборы.

Л.Н.: Удалось ли переслать по назначению ту тысячу рублей, которые я послал в помощь преследуемым?

ЧЕРТКОВ: Да, я получил подтверждение, что деньги доставлены. Пожертвования продолжают поступать, наше воззвание делает своё дело. Но если правительство – нет, не образумится, но устыдится международного скандала и, в конце концов, разрешит эмиграцию духоборов, средства понадобятся огромные. Перевезти две тысячи человек – а то и больше – в Канаду – я даже не представляю, во что это может обойтись.

С.А.: Владимир Григорьевич, обязательно сообщите мне адрес, по которому можно будет высылать пожертвования после вашего отъезда. Продажа произведений Льва Николаевича идёт успешно, я думаю, что смогу выделить существенную сумму. (Смотрит на часы.) Извините меня, я обещала сестре срочно написать ей обо всём, что происходит в связи с вашим изгнанием. (Выходит.)

Л.Н.: Я сейчас работаю сразу над несколькими произведениями, которые могут иметь успех у публики. Одно – это пьеса, носящая автобиографический характер. Другое – судьба одного имама, воевавшего против русских на Кавказе. Наконец, третье – история соблазнения простой девушки знатным молодым человеком, который потом раскаялся и пытался искупить свою вину. Вы знаете, как мне ненавистна идея получения денег за мои писания. Но всё думаю: а может быть, ради спасения тысяч невинно страдающих людей, стоит сделать исключение? Продать то, что получится, и передать в фонд изгнанников-духоборов?

ЧЕРТКОВ: Я целиком поддерживаю ваше намерение. В нашем несовершенном мире бывают ситуации, когда мы вынуждены отступать от высоких принципов и идеалов, ради спасения ближнего своего.

Л.Н.: (прислушивается к шагам в коридоре) Извините, я должен на минуту оставить вас. (Спешит к дверям, выходит в прихожую. Там Софья Андреевна, уже в шубке и с муфтой, поправляет меховую шапку у зеркала.) Ты всё же едешь на его концерт? Зная, какую горечь это вызовет в моей душе?

С.А.: Ах, Лёвочка, не могу я так обидеть хорошего друга. Сергей Иванович знает, что мы в Петербурге. Как я смогу объяснить моё отсутствие в зале?

Л.Н.: Ужасно больно и унизительно стыдно, что чуждый совсем и не нужный и ни в каком смысле не интересный человек руководит нашей жизнью, отравляет последние годы. Унизительно и мучительно, что надо справляться, когда, куда он едет, какие репетиции когда играет...

С.А.: Ты говоришь «ненужный». Знаешь ли ты, что после смерти Ванечки я была в том крайнем отчаянии, которое убивает людей. Но я осталась жива и обязана этим случаю и странному средству – музыке. Отравившись музыкой и выучившись её слушать благодаря Сергею Ивановичу, я уже не могу без неё жить. Его личность здесь играет очень малую роль. Да, он внешне мало интересен, всегда ровный, крайне скрытный и так до конца непонятный мне человек. Но когда я слышу его бесстрастный, спокойный и добрый голос, я всегда успокаиваюсь.

Л.Н.: Наверное, ты сама не отдаёшь себе отчёта, но тебя возбуждает моя ревность, и ты бессознательно играешь этим. Мне же эта игра, признаюсь, ужасно мучительна и унизительна и нравственно утомительна. Как я хотел бы помочь тебе избавиться от того ужасного загипнотизированного состояния, в котором ты живёшь.

С.А.: Ты прекрасно знаешь, что наши отношения с Сергеем Ивановичем всегда были и остаются чисто дружескими, что никогда ничто не угрожало твоей чести. Но в своём дневнике ты описываешь дело так, что читающие его могут сделать вывод, будто я вела себя, как героиня «Крейцеровой сонаты».

Л.Н.: Если я что-то подобное написал в приступе раздражения, я обещаю вычеркнуть это. Но ты не должна забывать, что жизнь, окружающая меня и в которой я по какой-то необходимости или слабости участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь, заполненная утолением самых грубых животных интересов – нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швырянья под ноги чужих трудов в виде денег, до такой степени временами становится противна мне, что я задыхаюсь в ней и хочется кричать, плакать, но знаешь, что всё это бесполезно и никто ничего не поймёт и не услышит.

С.А.: А ты знаешь, я вдруг поняла: ты ревнуешь меня не к другому человеку, а именно к моей радости. Да-да, это только теперь дошло до меня. Любой проблеск радости, глупых надежд, веселья в близких моментально рождает в тебе желание погасить это, подсунув нам под нос страдания бедных и обездоленных. Или напоминание о неизбежности смерти. Никогда не забуду, как сестра Таня, развеселившись, вальсировала одна в нашей гостиной, а ты ей сказал со своей доброй улыбкой: «Таня, а ты помнишь, что ты рано или поздно умрёшь?». И как чудно она ответила тебе: «Вот ещё, глупости! Никогда!».

Л.Н.: Если наше нынешнее положение кончится смертью кого-то из нас, то это будет ужасно как для умирающего, так и для остающегося. Но я не могу перестать видеть то, что я вижу в тебе, не могу отнестись равнодушно к твоему состоянию. Для этого я должен был бы поставить крест над всей нашей прошедшей жизнью, вырвать из сердца все те чувства, которые есть к тебе. А этого я не только не хочу, но не могу. Стало быть, остаётся одна возможность, что ты проснёшься от этого страшного сомнамбулизма, в котором ты ходишь.

С.А.: Недавно мне снова довелось корректировать «Крейцерову сонату», и я опять испытала то тяжёлое чувство: сколько там цинизма и голого разоблачения дурной человеческой стороны. И везде Позднышев говорит мы. «Мы предавались свиной страсти, мы чувствовали пресыщение». Но женщина имеет совсем другие свойства, и нельзя обобщать ощущения, даже половые: слишком различно относятся к ним мужчина и женщина.

Л.Н.: Неужели после всего, что было сейчас сказано, ты всё же поедешь на концерт Танеева?

С.А.: Сознаюсь, я уже не уверена, что сегодня смогу насладиться музыкой и испытать то облегчение, которое она обычно несёт с собой. Но об одном молю тебя: если ты вдруг решишь последовать примеру Позднышева, пощади Сергея Ивановича. Уж он-то точно ни в чём, ни в чём не виноват перед тобой. (Направляется к дверям и выходит под падающий снежок.)

Сноска за кадром:

Но если счастие случайно / блеснёт в лучах твоих очей, / тогда я мучусь горько, тайно, / и целый ад в груди моей.

                                                                                                                            Михаил Лермонтов

Ясная Поляна, июль 1897. Понурый Толстой сидит в комнате дочери Тани, сцепив руки на колене. Она слушает его внимательно и печально, но взгляд её часто улетает к шелестящим деревьям за окном. Из гостиной долетают слабые звуки Шубертовской фантазии ля-минор, опус 103.

Л.Н.: Пойми, это обрушилось на меня так внезапно – и одно за другим. Сначала Маша, теперь ты. Словно призрак обиженного мною Шекспира захотел показать мне, что чувствовал король Лир после измены дочерей. Маша хотя бы вышла за смазливого мальчишку моложе себя. Но ты-то, что ты затеяла? К тебе сватались такие женихи – ты всем отказывала. Что ты нашла в старом вдовце с шестью детьми!?

 

Толстая Татьяна Львовна (1893). Портрет работы И.Е. Репина

ТАНЯ: Михаил Сергеевич Сухотин – добрый, чуткий, умный человек, давнишний знакомый нашей семьи. Мы знаем и любим друг друга уже давно, но пока была жива его жена, мы, конечно, даже себе не сознавались в наших чувствах. А возраст... Не забывай, что и мне уже тридцать три.

Л.Н.: Как только представлю себе, что Маша – моя Маша! – должна была пройти через унижение исповеди, послушно идти к алтарю, повторять все эти глупые, бессмысленные слова и клятвы брачного обряда – всё внутри содрогается и протестует. И теперь снова переживать те же чувства оскорбления и унижения за тебя – не знаю, хватит ли у меня сил.

ТАНЯ: Не может ли быть, что твои нервы сейчас так натянуты из-за отношений с мамà, что ты всё видишь и воспринимаешь в преувеличенно мрачном свете?

Л.Н.: Не исключаю. Весь последний год был для меня адом. Каждое появление этого человека в нашем доме, каждое упоминание о нём, каждая нота, извлекаемая им из рояля, вызывают у меня содрогание. Вот сейчас он играет там Шуберта, а я представляю себе, какими глазами моя жена смотрит на него, и мне хочется завыть.

ТАНЯ: Однако на людях ты поразительно держишь свои чувства в узде. Всегда любезен, приветлив.

Л.Н.: Это потому, что было бы уже предельным унижением – показать этому человеку, какие мучения он мне причиняет.

ТАНЯ: И я, и Маша – мы обе пытались говорить с мамà, просили её порвать эти отношения, хотя бы ради того, чтобы избавить тебя от страданий. Но она утверждает, что такой акт был бы всеми воспринят как признание вины. Отказать от дома порядочному, доброму, ни в чём не провинившемуся человеку – это что-то неслыханное, на что она никогда не сможет пойти. Их отношения как были чисто дружескими, так и останутся такими до конца.

Л.Н.: Чисто дружескими? А сама в дневнике описывает, как во время поездки на завод Бельгийской компании они останавливались и купались около шоссе под мостом. Сознаюсь тебе, что в мае их постоянные встречи довели меня до того, что я не спал пять ночей подряд. В какой-то момент я твёрдо решил уехать. И в продолжение трёх дней жил с этой мыслью. Как ни тяжела мне будет разлука с семьёй, всё-таки я избавлюсь от ужасных унизительных подозрений, дёрганий и разрываний сердца. Но потом я представил себе, как это огорчит и измучит Соню, как она будет страдать, я понял, что не могу этого сделать без её согласия.

ТАНЯ: Согласия? Как ты себе это представляешь? Чтобы мамà, отдавшая тебе тридцать пять лет своей жизни, преданно любившая тебя одного, добровольно согласилась на твой уход из дома?

Л.Н.: Обдумав всё внимательно, я понял, что существуют только три выхода. Первое и самое лучшее: чтобы Соня прекратила всякие с ним отношения. Но не понемногу и без соображений о том, как это кому покажется, а так, чтобы освободиться совсем и сразу от кошмара, душившего нас в продолжение года. Ни свиданий, ни писем, ни портретов, ни нот с дарственными надписями, ни походов за грибами. Полное освобождение – как Маша освободилась от Зандера, как ты, в своё время, – от Попова.

ТАНЯ: На это мамà не согласится ни за что – я тебе уже говорила.

Л.Н.: Другой выход – нам обоим уехать за границу и жить там до тех пор, пока не пройдёт это наваждение.

ТАНЯ: То есть бросить всех нас, включая младших, ещё не оперившихся, не ставших на ноги, вечно впадающих то в долги, то в болезни?

Л.Н.: Да, это было бы жестоко по отношению к детям. Значит, остаётся лишь третий: уехать за границу мне одному и работать там, и сделать под конец жизни то, что я считаю нужным делом, порученным мне.

ТАНЯ: Я рада, что ты не рассматриваешь тот выход, который изображён тобою в пьесе «Живой труп». Но неужели невозможен четвёртый вариант: тебе перестать смотреть на происходящее как на что-то ужасное и ждать, чтобы всё прошло и утихло само собой?

Л.Н.: Этот выход я пробовал в продолжение года и старался всеми силами души и не смог, и знаю, что не смогу. Наоборот, удары всё по одному же месту довели боль до высшей степени. Хуже этого ада быть не может для меня. Я признаю, что моя жена – хорошая, добрая, справедливая, честная. Но одновременно не понимаю, как она может оставаться настолько равнодушной к моим страданиям.

ТАНЯ: Она вовсе не равнодушна. Ей бы очень хотелось, чтобы ты обрёл покой и мир душевный. Но и для неё отказаться от встреч с Танеевым – как выпустить спасательный канат, за который она держалась два года.

Л.Н.: Как индусы под шестьдесят лет уходят в леса, как всякому старому, религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуточкам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, накануне семидесятого года моей жизни, хочется прервать это кричащее противоречие моей жизни моим верованиям, моей совести. Я знаю, что она не могла и не может видеть и чувствовать, как я, и потому не может изменить свою жизнь и приносить жертвы ради того, чего она не сознаёт. Она отдала мне и детям много любви и самоотверженности, и я не могу не ценить её за это. Но в последние пятнадцать лет мы разошлись безнадёжно далеко. Я не могу думать, что я виноват, потому что я знаю, что изменился не для себя, не для людей, а потому что не могу иначе. Но и её не могу обвинять, потому что...

В этот момент, видимо, кто-то распахнул окно в гостиной, и звуки Шубертовской фантазии ворвались в комнату всей своей мощью. Толстой застывает, потом вздымает руки к потолку и потрясает сжатыми кулаками. Таня бросается к нему, хватает за руки, прижимает его кулаки к своим щекам.

ТАНЯ: Папà, милый папà, ради Бога – успокойся! Чем я могу помочь тебе? Хорошо, я сделаю так, как ты хочешь. Сегодня же напишу письмо Михаилу Сергеевичу, объясню, что в настоящее время наш брак невозможен. Неужели и после тридцати пяти лет супружеская жизнь может оборачиваться такими страданиями? Поневоле испугаешься замужества и начнёшь снова и снова взвешивать все за и против.

Сноска за кадром:

Настоящая любовная болезнь есть не жажда обладания, а мягкое падение покровов с мира, его нежное самообнажение, ради которого порой отказываешься от обладания предметом любви.

                                                                                                                             Роберт Музиль

            Московский дом Толстых, 3 апреля 1898 года. Раннее утро. Толстой, в шлепанцах и халате, спускается по лестнице с ночным горшком в руках. Софья Андреевна поджидает его внизу, молитвенно сложив руки.

С.А.: Лёвочка, неужели ты и сегодня отправишься на прогулку? Что тебе стоит пропустить всего один день?

Л.Н.: (становясь к ней боком, чтобы она не видела содержимого горшка) С чего вдруг? Чем сегодняшний день отличается от всех прочих?

С.А.: Ты прекрасно знаешь – чем. Именно сегодня какие-то сумасшедшие обещали тебя убить.

Л.Н.: Если они вознамерились всерьёз, они прекрасно могут сделать это и дома. Наш дом открыт для посетителей круглые сутки. Если кто-то позвонит в дверь и скажет, что он посланец от высланных духоборов, неужели я стану спрашивать у него документы?

С.А.: Но зачем же облегчать злодеям путь к преступлению?

Толстой досадливо отмахивается и выходит через заднюю дверь во двор, направляется к будочке нужника. Раздаётся звонок в парадную дверь. Софья Андреевна осторожно приближается к ней, приникает ухом.

С.А.: Кто там?

ГОЛОС: Это я, Софья Андреевна, Гольденвейзер.

С.А.: (отпирает дверь) Боже мой, Александр Борисович, какое счастье, что вы пришли! Вы сможете присоединиться к Льву Николаевичу на время его утренней прогулки?

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР (входит, снимает шляпу, целует руку хозяйки; на вид ему года двадцать два): Почту за счастье. А что случилось? Я вижу, вы очень встревожены.

С.А.: Дело в том, что именно сегодня неизвестные злодеи обещали убить Льва Николаевича. И мне никакими силами...

Толстой возвращается с пустым горшком в руках, видит посетителя.

Л.Н.: А-а, Александр Борисович! Рад вас видеть. Но я через десять минут отправляюсь на прогулку. Не хотите присоединиться ко мне?

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: С радостью.

А.Б. Гольденвейзер

Л.Н.: Вот и отлично (поднимается по лестнице).

С.А.: Помните, я вам рассказывала об анонимном письме с угрозами, которое мы получили накануне Рождества? Вот послушайте, что они писали (достаёт из кармана письмо, читает): «Граф Лев Николаевич! Бесспорно, что секта ваша растёт и глубоко пускает корни. Как ни беспочвенна она, но при помощи дьявола и по глупости людей вам вполне удалось оскорбить господа нашего Иисуса Христа, который должен быть нами отомщён... Мы образовали общество "Вторых крестоносцев", цель которых – убить вас, врага нашего царя и отечества, и всех последователей – вожаков секты вашей. Жребий пал на меня недостойного. Жаль вас как брата во Христе, но если рука заражена гангреной, приходится ею пожертвовать. Назначаю для вас этот день: 3 апреля будущего 1898 года. Вы можете приготовиться для перехода в загробную жизнь». На конверте – печать сургучом с дворянской короной.

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: Вы сообщили об этом письме полиции? Жандармам?

Л.Н.: Лев Николаевич не разрешил. Ведь они бы начали с того, что подвергли допросу его самого, стали бы расспрашивать о близких и дальних знакомых. Он не мог на это пойти. И вот обещанный день настал, и он отказывается...

Толстой спускается сверху, уже одетый: в шапке, сапогах, армяке.

Л.Н.: Похоже, что дождь совсем утих. Вы готовы? Соня, прошу тебя, не тревожься по пустякам. Мы вернёмся как обычно – к завтраку.

Московская улица, чуть влажная от ночного дождя. Кое-где ещё лежит снег, но извозчики уже сменили сани на пролётки и коляски. Толстой и Гольденвейзер идут по тротуару, оживлённо беседуя. Софья Андреевна незаметно следует за ними издали, пытаясь не отстать – а это нелегко, и она порой останавливается, чтобы отдышаться.

Л.Н.: Я, конечно, всё ещё чувствую свою принадлежность к писательскому цеху, поэтому интересуюсь тем, что там происходит. Вот мы с вами давеча говорили про Чехова. У него мастерство высшего порядка. Я перечитывал его рассказы, и с огромным наслаждением. Некоторые, например «Детвора», «Спать хочется», «В суде», – истинные перлы. Я положительно всё подряд читал с большим удовольствием. Но всё-таки это мозаика, тут нет действительно руководящей внутренней нити.

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: А как вы относитесь к Горькому?

Л.Н.: Писатель он самобытный, но, как и вся современная литература, совершенно уклонился от высоких нравственных задач. Можно распутничать, можно грабить, можно убивать, для личности нет никаких пределов, всё дозволено. Однако мне всё же импонирует, что Европа его так переводит, читает. Несомненно, что-то новое в нём есть. Главная его заслуга в том, что он стал в натуральную величину писать мир заброшенных оборванцев, босяков, о котором прежде почти не говорили. Он в этом отношении сделал то же, что в своё время сделали Тургенев, Григорович по отношению крепостных крестьян.

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: Мне ещё очень запомнился наш недавний разговор о равноправии женщин. Но сознаюсь, я не вполне понял вашу мысль об эгоизме семьи.

Л.Н.: Женщина как христианка – равноправна. Но как член современной, вполне языческой семьи не должна добиваться какого-то невозможного равноправия. Современная семья – это маленькая лодочка, плывущая в бурю по необозримому океану. Она может держаться только если управляется одной волей. Когда же сидящие в ней начинают копошиться и спорить, лодка опрокидывается. Мужчина, как он ни дурён, в большинстве случаев умней. Женщина – почти всегда вопиющий протест против всякого прогресса. Как отдавали Ваничек и Саш отцы и деды в корпуса, так пусть и теперь. В женщине страшно развито большое зло – эгоизм семьи. Этот эгоизм во имя любви делает величайшие жестокости: пускай весь мир гибнет, но только пусть мой Серёжа будет счастлив.

В это время какой-то прохожий отделяется от толпы и быстро направляется к беседующим. Рука его исчезает за пазухой пальто.

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: (становится между прохожим и Толстым) Что вам угодно?

ПРОХОЖИЙ: Ведь это граф Толстой, Лев Николаевич?

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: И если так, то что?

ПРОХОЖИЙ: (достаёт из-за пазухи томик) Да вот чудо-то какое! Я только вчера купил «Казаков», всю ночь читал, а сейчас гляжу – сам собой автор идёт по улице! Нет, таких совпадений ведь не бывает!

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: И всё же – чего бы вы хотели?

ПРОХОЖИЙ: Да как же – чтобы они сами мне книжку надписали. Лев Николаевич, сделайте такую божескую милость! Вот и карандаш у меня с собой есть. А жена-то моя как будет счастлива!

Толстой берёт протянутую книгу и карандаш, надписывает. В это время их настигает Софья Андреевна.

С.А.: Что?! Что здесь происходит?

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: Вот читатель узнал Льва Николаевича, просит сделать автограф на книге.

Л.Н.: Соня, успокойся, ничего страшного не происходит и не произойдёт. Будет обычный тёплый апрельский день.

С.А.: (держась за сердце) Но как долго... Как невыносимо долго он будет тянуться... Осталось ещё четырнадцать часов...

Сноска за кадром:

Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас...

                                                                                                             Евангелие от Матфея, 5:44

Московский дом Толстых, январь 1900. В гостиной за столом Толстой, Софья Андреевна и приехавший в гости Владимир Васильевич Стасов (76 лет).

Стасов Владимир Васильевич. Портрет работы И.Е. Репина

СТАСОВ: Как я благодарен Черткову, который прислал мне из Англии полный, не тронутый цензурой текст «Воскресенья». Теперь я с полной уверенностью могу сказать: это такая штука, которой не было подобной во весь наш XIX век. Я ставлю этот роман даже выше «Отверженных» Гюго, потому что нет тут ни одной ниточки идеальной, чего-нибудь выдуманного и литературного, а всё только само мясо и плоть жизни. Но из всех ваших правд жизни, ничто меня так не поразило, как та живопись и скульптура, которою вы изобразили то высокое, новое, нарождающееся наше поколение, которое вместо Петербурга и Москвы, Новгорода и Рязани, Одессы и Оренбурга схвачено и посажено жить по тысяче сибирских углов и трущоб.

С.А.: Будете ли вы, Владимир Васильевич, публиковать какой-нибудь отклик? Рецензия Стасова сыграет важную роль в судьбе книжного издания. Роман имеет огромный успех, все его хвалят, но поразительно разнообразие и часто противоречивость похвал. Например, Чехов сказал, что для него самое неинтересное – всё, что об отношениях Нехлюдова и Кати, а самое интересное – князья, генералы, тётушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, он считает шедевром.

СТАСОВ: Я согласен с тем, что перед гигантской эпической панорамой частная и отдельная жизнь Нехлюдовых и Катюшей отходит скромно на второй план. И всё равно, для меня это одна из гениальнейших книг, какие только существуют на свете, а автор выше всех наших Пушкиных, Лермонтовых, Гоголей, Достоевских и других. В русской литературе имеет достойными товарищами лишь Герцена и Грибоедова – таков мой символ веры.

С.А.: Павел Иванович Бирюков сообщил нам, что некоторые читатели были разочарованы концом романа. Говорят, «так всё шло хорошо, интересно, и вдруг – Евангельские тексты и конец».

Л.Н.: Если я позволил себе так много времени посвятить художественной работе, то есть недостойной моему возрасту игре, то только для того, чтобы заставить людей прочесть забытые ими места Евангелия, которыми заключил роман.

С.А.: Месяц назад нас посетили американские квакеры, которые оказывают денежную помощь переселению духоборов. Но их глава выразил неудовольствие 17-й главой первой части – сценой соблазнения Катюши. Сравнил её с «созерцанием серии фотографий сомнительного свойства». Даже сказал, что в их церкви подвергают сомнению возможность принять деньги, уплаченные иностранными издателями за «Воскресенье» в фонд помощи духоборам.

Л.Н.: Я потом написал ему примерно следующее: «когда я читаю книгу, главный интерес для меня – мировоззрение автора, что он любит и что ненавидит. Очень надеюсь, что читатель поймёт и почувствует меня правильно, и проникнется моим чувством. Потому что писал я эту книгу, всем сердцем ненавидя похоть, и выразить это отвращение было одной из главных целей всего писания».

С.А.: Но большинство иностранных рецензентов дают очень высокую оценку. Вот послушайте, что пишет один француз: «Добро всеобщего братства должно объединить всех людей, способных к взаимной помощи, – именно здесь источник вдохновения Толстого... Очень немногие смогли предъявить обществу столь тяжкие обвинения... Памфлет вторгается в роман, а ненависть поставлена на службу любви, состраданию... Эта неистовая сила и эта суровость придают сатире Толстого художественную красоту».

Раздаётся осторожный стук в дверь. «Войдите», говорит С.А. Входит слуга, Сергей Арбузов, с конвертом в руках. Толстой идёт ему навстречу, здоровается за руку, забирает конверт, читает письмо.

Л.Н.: Прошу меня извинить. Пришли посланники от духоборов, сосланных в Якутию. Есть возможность переслать с ними деньги. Я должен вас покинуть на полчаса. (Выходит вслед за слугой.)

С.А.: Наш сын Сергей тоже принял горячее участие в судьбе духоборов. В прошедшем году он сопровождал второй корабль с высылаемыми в Канаду в качестве переводчика и организатора. Уже около четырёх тысяч человек начинают сейчас новую свободную жизнь. Но Сергей – единственное утешение. От остальных детей были только огорчения. Все кинулись поклоняться Гименею, началась какая-то чехарда свадеб.

СТАСОВ: Что же огорчительного может быть в свадьбах?

С.А.: Ну, посудите сами. Года не прошло, как сын Андрей женился на сестре жены Черткова, Ольге Дитерихс, а уже обращается грубо и деспотично с этой милой, умной и кроткой женщиной. У Андрея тоже больная печень, как и у Льва Николаевича, и его бедная жена много ещё настрадается от этой наследственно-несчастной больной печени, как и я страдала.

СТАСОВ: Значит все эти поездки на кумыс не принесли настоящего излечения?

С.А.: Похоже, что нет. После Андрея дочь Таня поднесла нам сюрприз – таки вышла за вдовца с шестью детьми. Мы оба со Львом Николаевичем, проводив её в церковь, разошлись по разным комнатам и рыдали, как не рыдали со смерти Ванечки.

СТАСОВ: Давайте надеяться, что со временем всё образуется и Татьяна найдёт своё семейное счастье, столь хорошо описанное её отцом.

С.А.: Но наши дети – это ещё не всё. У брата Льва Николаевича, Сергея, три дочери, которых мы очень любим. Они всем сердцем откликнулись на проповедь Толстого, перестали нарядно одеваться, старались отдаляться от веселья, учили крестьянских ребят грамоте. И вот вдруг, одна за другой, эти наши славные племянницы покинули отцовский дом и разлетелись кто куда. Старшая, Вера, сошлась с башкирцем, готовившим кумыс, и уехала из дома. Средняя, Варя, полюбила повара Володю, простого крестьянина, вышла за него, а отцу кричала, что ненавидит его, что он испортил её жизнь. Младшая тоже вышла замуж за бедного соседа. Всё это нанесло ужасную рану гордому сердцу Сергея. А Лёвочка состраждет брату и чувствует себя виноватым: ведь это он учил племянниц, что все люди равны.

СТАСОВ: Да, здесь остаётся утешаться только тем, что все эти драмы будут переплавлены в душе великого писателя и отольются в новые прекрасные произведения. Ещё раз хочу возгласить: роман «Воскресенье» – это чудо творчества, ума, души, страсти, гения. Я всё ещё не могу придти в себя от восхищения и радости, что русская литература входит в ХХ век с таким шедевром. Как муэдзин с минарета, Стасов будет взывать: «Нет Бога кроме Бога! Но также нет, сквозь все столетия, ни единого человека после Шекспира, кроме русского нашего нынешнего Льва!».

С.А.: Но будем также надеяться, что в этих новых произведениях не появится сцена, подобная той, которая возмутила американских квакеров. Мне она была особенно тяжела, потому что в ней Лев Николаевич воспроизвёл сцену соблазнения им самим горничной его сестры. Я видела потом эту Гашу, теперь уже почти семидесятилетнюю старуху, он сам мне её указал, к моему глубокому отчаянию и отвращению.

Сноска за кадром:

Перед христианской моралью жизнь постоянно и неизбежно должна оставаться неправой, так как жизнь по своей сущности есть нечто неморальное... Раздавленная тяжестью презрения и вечного «нет» она должна ощущаться как нечто недостойное желания.

                                                                                                                             Фридрих Ницше

Конец седьмого акта

Акт 8

Лиза

24-25 февраля, 1901 года. В эти дни было опубликовано «Послание Правительствующего Синода», которое перепечатывалось главными газетами в России и за рубежом. Кадры на экране показывают друзей и близких Толстого, в разных городах, зачитывающих послание.

Салон Александры Андреевны Толстой в Петербурге. Послание собравшимся читает Лев Львович Толстой.

С.И. Танеев и А.Б. Гольденвейзер. Фотография С.А. Толстой.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: «Святейший Синод в своём попечении о чадах православной церкви, об охранении их от губительного соблазна и о спасении заблуждающихся, имев суждение о графе Льве Толстом и его противохристианском и противоцерковном лжеучении, признал благовременным, в предупреждение нарушения мира церковного, обнародовать, чрез напечатание в "Церковных Ведомостях", нижеследующее своё послание...»

Дом Кузминских в Киеве. Жене и детям послание читает Александр Кузминский.

КУЗМИНСКИЙ: «Изначала Церковь Христова терпела хулы и нападения от многочисленных еретиков и лжеучителей, которые стремились ниспровергнуть её и поколебать в существенных её основаниях, утверждающихся на вере в Христа, Сына Бога Живаго. Но все силы ада, по обетованию Господню, не могли одолеть Церкви святой, которая пребудет неодолённою вовеки. И в наши дни Божиим попущением, явился новый лжеучитель, граф Лев Толстой».

Дом Черткова в Англии. Послание собравшимся зачитывает Бирюков.

БИРЮКОВ: «Известный миру писатель, русский по рождению, православный по крещению и воспитанию своему, граф Толстой, в прельщении гордого ума своего, дерзко восстал на Господа и на Христа и на святое Его достояние, явно перед всеми отрёкся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая».

Набережная в Ялте. На скамейке – Чехов и Горький с газетой в руках.

 ГОРЬКИЙ: «В своих сочинениях и письмах, в множестве рассеиваемых им и его учениками по всему свету, в особенности же в пределах дорогого Отечества нашего, он проповедует, с ревностью фанатика, ниспровержение всех догматов православной церкви и самой сущности веры христианской; отвергает личного живаго Бога, во Святой Троице славимого, Создателя и Промыслителя вселенной, отрицает Господа Иисуса Христа – Богочеловека, Искупителя и Спасителя мира, пострадавшего нас ради человеков и нашего ради спасения и воскресшего из мёртвых, отрицает бессеменное зачатие по человечеству Христа Господа и девство до рождества и по рождестве Пречистой Богородицы Приснодевы Марии, не признаёт загробной жизни и мздовоздаяния, отвергает все таинства Церкви и благодатное в них действие Святаго Духа и, ругаясь над самыми священными предметами веры православного народа, не содрогнулся подвергнуть глумлению, величайшее из таинств, святую Евхаристию».

Поместье Овсянниково, принадлежащее Татьяне Львовне Толстой-Сухотиной. Её муж, Михаил Сергеевич Сухотин, зачитывает Послание жене и детям от его первого брака.

СУХОТИН: «Всё сие проповедует граф Толстой непрерывно, словом и писанием, к соблазну и ужасу всего православного мира, и тем неприкровенно, но явно пред всеми, сознательно и намеренно отторг себя сам от всякого общения с Церковию православною. Бывшие же к его вразумлению попытки не увенчались успехом. Посему Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею. Многие из ближних его, хранящих веру, со скорбию помышляют о том, что он, в конце дней своих, остаётся без веры в Бога и Господа Спасителя нашего, отвергшись от благословений и молитв Церкви и от всякого общения с нею. Свидетельствуя об отпадении его от Церкви, вместе и молимся, да подаст ему Господь покаяние в разум истины».

Лубянская площадь в Москве заполнена глухо гудящей толпой. Толстой и Гольденвейзер идут по тротуару, тихо беседуя. Вдруг один студент забегает перед ними, вглядывается в лица, узнаёт Толстого.

СТУДЕНТ: Эй, поглядите! Вот он, дьявол в образе человека!

Толпа начинает сгущаться так, что Толстой и Гольденвейзер вынуждены остановится. Вдруг раздаётся возглас «Да ведь это сам Толстой!» И сразу враждебность сменяется восторженными выкриками.

ГОЛОСА ИЗ ТОЛПЫ: Да здравствует совесть земли русской! Уррра-а Льву Николаевичу! Да сгинут ваши враги и хулители! Многия лета! Слава борцу с угнетением! Слава поборнику правды!

ПОКЛОННИЦА: Лев Николаевич, с каким наслаждением я читала ваш роман «Отцы и дети»!

СТУДЕНТ: Не «Отцы и дети», а «Детство» и «Отрочество».

ПОКЛОННИЦА: Какая разница!

ГОЛОСА: Не задавите великого писателя! Дайте ему пройти! Слава навеки!

Наконец кому-то удалось поймать извозчика. Толстой и Гольденвейзер усаживаются в сани, но энтузиасты хватают поводья, удерживают лошадей. Появляется конный жандарм, освобождает пленников, даёт им уехать. Жандармы на конях образуют цепочку, начинают оттеснять толпу с площади. Крики протеста и возмущения.

Сани подъезжают к дому Толстых в Хамовниках. В сенях родственники и друзья встречают Толстого цветами и радостными возгласами. Софья Андреевна берёт под руку, ведёт в гостиную. Входит телеграфист, высыпает на стол полную сумку телеграмм с выражениями поддержки. Танеев за роялем исполняет бравурный марш. Гольденвейзер спешит к другому роялю, и музыка из открытого окна несётся к облетевшим ветвям, к опустевшим скворешням, к крестам на куполах окрестных церквей.

Сноска за кадром:

Русское самодержавное государство не может утолить ни материального голода русского народа, ни духовного голода русской интеллигенции.

                                                                                                                            Николай Бердяев

Ясная Поляна, май 1901 года. Сын Лев Львович лепит бюст отца. Толстой, позируя, листает фотоальбом. Крупным планом – фотография, сделанная Софьей Андреевной в 1900 году: «Три Льва – Лев Николаевич, Лев Львович и полуторагодовалый внук Лёвушка».

Лев Львович Толстой, сын писателя. Портрет работы И.Е. Репина

Л.Н.: Из всех внуков Лёвушку твоего любил сильнее всех. Как взгляну на эту фотографию, так слёзы из глаз. Вот и ещё одна детская могилка в Ясной Поляне. Но Дора, мне кажется, понемногу приходит в себя. Вчера видел, как она ворковала над коляской с маленьким Павликом.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Да, без Павлика она была бы безутешна. Однако теперь каждый его чих или кашель приводит её в отчаяние. Она всё просит меня поскорее уехать в Швецию, к родителям. Почему-то ей кажется, что там ему будет безопаснее.

Л.Н.: Первый год жизни ребёнка – это такая загадка. Ты хорошо описал чувства себя-младенца в «Яше Полянове». Даже вкус материнского молока – неужели ты, и правда, помнишь его?

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Думаю, что да. Хотя какие-то воспоминания о материнских ласках могли наслоится из более поздних впечатлений, когда я в детской видел мамà с Машей и Андреем на руках.

Л.Н.: Вижу, что журналы печатают тебя с большой охотой. Хотя двум Львам Толстым должно быть тесновато в одной литературе. Псевдоним Л. Львов помогал, но ты решил отказаться от него. Почему?

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: На этом настаивали редакторы и иностранные переводчики. Они, видимо, полагают, что имя «Толстой-сын» привлечёт больше читателей. Конечно, на моей литературной судьбе всегда будет лежать твоя огромная тень. Но не думай, что она приносит мне одни выгоды. В прошлом году я послал в журнал «Русское богатство» свой роман «Начало жизни». Короленко вернул мне его, объясняя в письме, что он нашёл в нём описания толстовцев, которые могут обидеть тебя.

Л.Н.: Про новый роман ничего не могу сказать. Но в своё время меня, конечно, огорчило, что ты опубликовал «Прелюдию Шопена». И вовсе не потому, что она направлена против «Крейцеровой сонаты», а потому что написана бездарно.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Как бы меня опечалила такая оценка десять лет назад, когда я только делал первые шаги на литературном поприще. Но тогда ты подбадривал меня, даже сказал про один рассказ, что хотел бы украсть у меня сюжет и разработать его по-своему. Сегодня же... Сегодня я знаю, что осуждение исходит из уст человека, при каждом удобном случае поносящем Данте, Рабле, Шекспира, Гёте, Вальтер Скотта, Байрона, Золя, Ницше, Ибсена, а также такие шедевры мировой литературы, как «Война и мир» и «Анна Каренина». В ряду таких «бездарностей» я готов оказаться.

Л.Н.: Да, после многолетних размышлений я пришёл к глубокому убеждению в том, что ценность произведений искусства должна измеряться мерой добра, которую они вносят в жизнь людей и мерой их доступности для народных масс. Всё остальное – это пустые и вредные игры господствующих классов, ограбивших трудовой народ и скучающих в своих виллах и гостиных, ищущих, чем пощекотать уставшие нервы.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: А когда у тебя самого при звуках Шуберта или Шопена льются слёзы из глаз, кому какое добро это приносит?

Л.Н.: Мои слёзы – это чисто физиологическая реакция. Как выделение слюны при виде еды. В конце концов, иногда человек плачет и от смеха.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Ты много лет думал об искусстве вообще, а я думал о тайне твоего таланта, твоего гения. И мне кажется, я разгадал её. Никто, кроме тебя, не умеет с такой искренностью, серьёзностью и бесстрашием вглядываться в лицо смерти. Большинство твоих героев проходят так или иначе через это испытание. Гибнет Поликушка, гибнет князь Андрей, Пьер стоит в ожидании расстрела, гибнет Анна Каренина, долго умирает брат Левина, Вронский стреляется, умирает Иван Ильич, гибнет жена Позднышева, замерзает купец в рассказе «Хозяин и работник». Помнишь, ты по секрету давал мне – подростку – прочесть свой рассказ «Дьявол»?

Л.Н.: Да, я надеялся, что он поможет тебе преодолеть соблазны созревания. А почему ты вспомнил?

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Там тоже герой не знает, убить ли ему себя или жену Лизу, или соблазнительницу Степаниду. Неумолимо движется к гибели Федя Протасов в «Живом трупе». Но ведь при этом у тебя нет и тени сострадания к гибнущим героям. Прав Лев Шестов, который написал в своей книге про тебя и Ницше: «Толстой ведёт Анну Каренину под поезд и ни разу не вздохнёт; следит за агонией Ивана Ильича и не прольёт ни одной слезы».

Л.Н.: Сострадание к живым терзает мне сердце денно и нощно, порой лишает жизненных сил. Именно оно заставило меня в какой-то момент бросить сочинительство и воззвать к людям напрямую.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Но и в этих воззваниях ты часто превращаешь смерть в некий камертон всех ценностей. Да и в разговорах ты не раз советовал друзьям и близким: «Когда что-то вас огорчает или тревожит, спросите себя, сохранит ли это нечто важность перед лицом смерти. И тогда вы увидите тщету большинства наших тревог».

Л.Н.: Тема смерти открыта любому писателю. Если она так завлекает читателей, почему же ты сам не касаешься её?

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Потому что у меня в душе нет такого глубинного осознания важности этого предмета, как у тебя, нет твоей почти тяги к смерти. Ни я, и никто другой не может тягаться с тобой в этой духовной сфере. Но я верю – надеюсь, – что есть круг читателей, для которых грядущая неизбежная смерть не имеет такой космической значимости, как для тебя, которым нужен и мой духовный опыт, мир моих переживаний.

Л.Н.: Важность смерти – это лишь часть нового понимания человеческого бытия, открывшегося мне в учении Христа.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Ты цитируешь Христа с утра до вечера, но есть одно его требование, которое ты старательно обходишь.

Л.Н.: Какое же это требование?

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: «Не судите, да не судимы будете». Ибо выполнить это требование ты не в силах. Судить – и осуждать – дальнего и ближнего – твоё любимое занятие, которому ты предаёшься со страстью. Министры и короли, попы и епископы, генералы и адмиралы, судьи и тюремщики, богачи и банкиры, профессора и врачи, писатели и художники – никому нет пощады в твоих проповедях. А уж о собственных сыновьях и говорить нечего. Все же, кто не согласен с тобой, – либо полные идиоты, либо зловредные кровососы.

Л.Н.: Но я никогда – слышишь, никогда! – не поддерживал призывы к революционному насилию, к свержению существующих правительств силой. Только добром, только взаимной любовью человечество может сойти с губительной дороги, на которую оно свернуло.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Твои призывы к добру и любви слушают и слышат единицы. А твои призывы ненавидеть правителей и богачей слушают и слышат миллионы. И если революция разразится, убивать их – вместе с их жёнами и детьми – будут, прикрываясь твоим именем. Точно так же, как французские якобинцы оправдывали работу гильотины именем добрейшего Руссо.

Л.Н.: Неужели из всего написанного и высказанного мною ты был способен извлечь и услышать только осуждение богатых?

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Я ли не ловил каждое твоё слово, я ли не следовал свято твоим призывам вплоть до двадцати пяти лет? Во время борьбы с Самарским голодом чуть сам не умер среди голодающих, разрушил своё здоровье так, что до сих пор расплачиваюсь. А дочери твои? Маша, Таня год за годом изводили себя на крестьянской работе, недоедали, мёрзли, отказывали себе в самом необходимом. И что теперь? Своим презрением к брачным союзам ты разрушал все их попытки создать семью, разгонял женихов, и сейчас обе они на четвёртом десятке, выйдя наконец замуж, одного за другим рожают только мёртвых детей.

Л.Н.: Когда-то, помню, Тургенев сказал про моего покойного брата Николая, что у него не было ни одного из тех недостатков, которые необходимо иметь, чтобы быть писателем. А я, хотя это и зло с моей стороны, скажу про тебя, что у тебя, наоборот, есть все эти недостатки, но нет ни одного нужного достоинства.

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Раз уж мы дошли до такой степени искренности, позволь и мне высказать давно созревавшую мысль. Мне кажется, что Бог, которого ты проповедуешь и вере в которого ты учишь, должен вызывать в людях только жалость. Это не Творец, а какой-то раззява и недотёпа, допустивший, что венец его творения так безнадёжно заблудился и запутался на уготованном ему пути. Вместо того чтобы любить, лелеять и кормить друг друга, эти жалкие слепые людишки только строили пирамиды, дворцы и соборы на костях тружеников, прорывали каналы, глазели через телескопы в звёздное небо, а через микроскопы – на бактерии чумы и холеры, печатали многотомные сочинения, как оказалось никому ни на что ненужные, понастроили пароходов и паровозов, задымили небо заводскими трубами и так далее. Воображаю, с какой последней надеждой этот запутавшийся Бог сейчас смотрит на Льва Николаевича Толстого и думает: «Если он не выведет людишек на правильный путь, мой венец творения пропал!».

Л.Н.: Ну, довольно! Есть вещи, которые я не обязан слушать, на которых следует подвести черту.

Отшвырнув фотоальбом, выходит из кабинета. Лев Львович смотрит на недоконченный бюст, потом начинает с досадой стучать ему в лоб костяшками пальцев. Вмятины в глине – крупным планом.

Сноска за кадром:

Эйнштейн, перестаньте говорить Богу, что Он должен делать!

                                                                                                                             Макс Планк

Летний дворец графини Паниной в Гаспре (Крым), март 1902 года. В гостиной Софья Андреевна тихо разговаривает с доктором Душаном Маковицким (36 лет), невысоким лысым мужчиной с бородкой и усами. За стеклянной дверью видна терраса, на которой Толстой, укрытый одеялом до шеи, беседует с пришедшими навестить его Чеховым и Горьким.

Чехов А.П. и Горький М.

С.А.: Лев Николаевич сегодня всю ночь мучился изжогой. Как вы думаете, Душан Петрович, не может это предвещать нового приступа печени?

МАКОВИЦКИЙ: Организм его так ослаблен после столь длительной болезни, что все органы могут оказаться уязвимыми для случайной инфекции. Но всё же последние дни я с радостью замечал многие признаки улучшения. Исчезла та зимняя бледность и желтизна лица, которая нас так пугала, пульс стал спокойнее, ровнее.

С.А.: Гости сидят у него уже больше часа. Чехов сам врач, должен бы понимать, как больному необходим отдых. Но я боюсь вмешиваться, потому что Лев Николаевич может огорчиться и только разволнуется понапрасну. А не могли бы вы, Душан Петрович, выйти к ним и как-то показать, что визит их затянулся?

МАКОВИЦКИЙ: Попробую.

Он выходит на террасу, раскланивается с гостями.

Л.Н.: Позвольте вам представить нашего давнишнего друга – Душан Петрович Маковицкий. Он доктор, приехал в Россию из Венгерской Словении. Очень много интересного рассказывал нам о жизни западных славян. Оказывается, там тоже есть секта, отказывающаяся от военной службы, – назарены.

МАКОВИЦКИЙ: (достаёт карманные часы) Вы меня извините, Лев Николаевич, но московские коллеги просили меня вести учёт изменений вашего пульса в течение дня.

Л.Н.: (протягивает ему запястье) Болезнь совершенно выбила меня из нормального течения жизни. Вот уже много лет я выступаю против роскоши – а сам на полгода оказался заперт в этом роскошном палаццо, с фонтанами и мраморными лестницами, которое добрая графиня Панина называет «дачей». Нападаю на медицинскую профессию – а сам был окружён полудюжиной докторов, съехавшихся со всей России. Осуждаю правительство и монархию – а мой сосед здесь, великий князь Николай Михайлович, наносит мне визиты и удостаивает дружеской беседой. Последний раз я пытался его заинтересовать идеями великого американского экономиста Генри Джорджа, который разработал проект отмены частной собственности на землю. Может быть, хоть от этого будет какая-то польза.

Маковицкий тем временем закончил измерение пульса, отошел к столику в углу террасы и начал заполнять медицинский бюллетень. Потом незаметно подменил бюллетень блокнотом, в котором он записывает разговоры и высказывания Толстого.

ГОРЬКИЙ: Это тот самый Генри Джордж, план которого Нехлюдов у вас в «Воскресеньи» разъясняет мужикам в деревне?

Л.Н.: Да, тот самый. Мы были с ним в переписке, но, к сожалению, он умер пять лет назад. Я был счастлив узнать, что его главный труд «Прогресс и нищета» переведён на множество языков. Продано было около трёх миллионов экземпляров. Его влияние было так велико, что он чуть не стал мэром Нью-Йорка. Как бы я мечтал дожить до того момента, когда общество осознает, что владение хотя бы одной десятиной земли есть такое же недопустимое явление, как рабство.

ЧЕХОВ: Многие, я слышал, приравнивают его проект к самым радикальным социалистическим идеям.

Л.Н.: А что такое социализм? Это ведь просто установление идей христианства в экономической сфере. Впрочем, я знаю, что от Евангелия вы оба далеки, и это представляется мне ещё одним парадоксом моей жизни: верую в Христа и слово Его, а дружу с безбожниками вроде Горького и Чехова.

ЧЕХОВ: Меня, действительно, можно назвать человеком неверующим. Но сознаюсь, что из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно вашу веру. И в эти месяцы вашей болезни я несколько раз спрашивал себя: «почему я так боюсь смерти Льва Толстого? Ведь его замечательные книги навсегда останутся с нами». А потом понял: пока в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором. Ваша деятельность как бы служит оправданием тех чаяний, которые на литературу возлагаются. Пока вы живы, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени.

Л.Н.: Я тут, незадолго до болезни, был совершенно пленён вашей «Душечкой» и много раз читал её вслух родным и знакомым. В ней дано верное изображение настоящей женской любви, полной преданности любимому человеку. А все эти нынешние женские страсти по поводу прав, независимости, образования, всяких курсов – только отвлечения от главной жизненной задачи женщины. Но вот в Москве попал на постановку «Дяди Вани» в Художественном театре и был разочарован. Ведь Астров и дядя Ваня – это просто бездельники, бегущие в деревню как в место спасения. Получается трагедия на пустом месте.

ГОРЬКИЙ: Я знаю, что и к моей пьесе «На дне» вы отнеслись весьма отрицательно. Но из многих ваших последних статей складывается впечатление, что вы по-прежнему видите русского мужика в виде Платона Каратаева или Кирилла Сютаева. Вам кажется, что эта пассивная философия свойственна всему русскому народу, а не есть только отрыжка крепостного права. Я сам наблюдал, как вы отталкивали сегодняшних рабочих, приходивших к вам за советом, не хотели выслушать их боль и тревогу. Вы остановились на высоте вашей идеи о спасительности личного совершенствования – а русский человек ушёл далеко вперёд по пути к сознанию своих человеческих прав.

Л.Н.: Кто из нас лучше знает русский народ – вопрос трудный и спорный. Я в своё время сказал вам, что распоряжаетесь вы словами неумело – все мужики у вас говорят слишком умно. Во всём у вас чувствуется постоянный наскок. И ещё, вы пытаетесь все пазы и щели замазать своей краской... (голос его вдруг срывается от сердитого волнения, он начинает кашлять, положив руку на грудь).

МАКОВИЦКИЙ: (встаёт из-за стола) Простите, господа, но пришла пора ставить компрессы больному...

ЧЕХОВ: Да-да, мы слишком утомили его своей болтовнёй...

Л.Н.: (протягивает Чехову руку и просит слабым голосом) Наклонитесь ко мне, голубчик... Вы очень хороший, славный человек... Я вас очень люблю... Поцелуйте меня на прощанье. (Чехов исполняет его желание, и в это время Толстой произносит ему на ухо, но достаточно громко) А пьес ваших я всё равно терпеть не могу. Шекспир плохо писал, а вы ещё хуже.

Сноска за кадром:

За городом вырос пустынный квартал / на почве болотной и зыбкой. / Там жили поэты, и каждый встречал / другого надменной улыбкой.

                                                                                                                             Александр Блок

Ясная Поляна, конец апреля 1903 года. В комнате, получившей название «ремингтонная», Александра Львовна Толстая (19 лет) печатает на машинке под диктовку Эразма Леопольдовича Гедговта – молодого московского доктора, приехавшего временно исполнять должность домашнего врача в имении.

Александра Львовна Толстая

ГЕДГОВТ: (читает) «Ещё не зная всех ужасных подробностей Кишинёвского погрома, которые стали известны теперь, я по первому газетному сообщению понял весь ужас совершившегося и испытал тяжёлое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед озверением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали её делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством с своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и со своей разбойничьей шайкой чиновников. Кишинёвское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведётся русским правительством...»

Неожиданно дверь в комнату открывается без стука, и на пороге появляется Лев Толстой. Он стоит и пытливо смотрит на доктора и дочь.

АЛЕКСАНДРА: Что-нибудь случилось, папà? Ты хочешь внести какие-то исправления.

Л.Н.: Нет-нет...

АЛЕКСАНДРА: А что?

Л.Н.: Вы скоро кончите?

АЛЕКСАНДРА: Осталось несколько писем – к Стороженко, к Шолом-Алейхему...

ГЕДГОВТ: Раз уж вы зашли, Лев Николаевич, взгляните, пожалуйста на одну фразу. Я не совсем уверен в том, что правильно понял её.

Л.Н.: (наклоняется над протянутым ему листком) Где?

ГЕДГОВТ: «...Омерзение к подготовителям и подстрекателям толпы». Разве так можно сказать: «Подготовители толпы»?

Л.Н.: (с преувеличенной любезностью) Да, многоуважаемый Эразм Леопольдович, именно так можно и нужно выразить мои чувства и мысли в данной фразе. (Уходит.)

ГЕДГОВТ: (растерянно смотрит на Александру) Вы тоже считаете, что мой вопрос был бестактным? Мало того, что я живу здесь под гнётом страшной ответственности за здоровье великого и ценимого мною писателя, который пренебрегает всеми моими медицинскими советами. Теперь мне ещё недоставало вызвать его неудовольствие непрошенными комментариями.

АЛЕКСАНДРА: Не огорчайтесь. Папà так взволнован этими кровавыми событиями, что болезненно реагирует на самые неожиданные пустяки. Кроме того, он ревниво относится ко всем молодым людям, появляющимся в нашем доме, подозревает их в попытках соблазнить меня.

ГЕДГОВТ: (накрывает её ладонь своею) В отношении меня он не заблуждается. Конечно, у меня нет намерения соблазнить вас. Но свои чувства к вам я не хочу скрывать, и вы не могли не заметить их. Я страстно надеюсь на то, что отношения, возникшие между нами, не порвутся, когда кончится короткий срок моего пребывания здесь и мне надо будет вернуться в Москву.

АЛЕКСАНДРА: (смущённо) Давайте лучше вернёмся к письмам. А то мы никогда не кончим.

ГЕДГОВТ: (возобновляет диктовку) Предлагаемый текст телеграммы к Кишинёвскому городскому голове: «Глубоко потрясённые совершённым в Кишинёве злодеянием, мы выражаем наше болезненное сострадание невинным жертвам зверства толпы, наш ужас перед этим зверством русских людей, невыразимое омерзение и отвращение к подготовителям и подстрекателям толпы и безмерное негодование против попустителей этого ужасного дела».

Кабинет Толстого. Он расхаживает взад-вперёд, заложив руки за ремень блузы, и стонет, как от зубной боли. Входит взволнованная Софья Андреевна.

С.А.: Что? Лёвочка, что случилось?

Л.Н.: (он едва владеет собой) Как он смеет? Как он смеет ТАК смотреть на Сашу? Мальчишка, молокосос... Небось, нахватался в московских борделях правил научного разврата и хочет применить их на деле!

С.А.: Ради Бога, успокойся! Доктор Гедговт вполне достойный молодой человек, из приличной семьи...

Л.Н.: Я его сейчас спущу с лестницы! Знаю я, к чему ведут эти масляные взгляды, якобы невинные касания... А уж все докторишки – они ведь видят в любом ближнем своём только плоть, мясо.

С.А.: Может быть, хватит уже поносить докторов? Мой отец вернул тебе сломанную руку, врачи только что спасли Таню, сделали трепанацию черепа, тебя девять докторишек вытаскивали с того света в Крыму и вернули к жизни.

Л.Н.: Я нападаю на докторов не за то, что они делают ошибки или бездельничают. Главная вина их в том, что они принизили дух людей, поработив их заботами о теле. Развеяв по миру химеру здоровья, они заразили этой химерой души наши, пригнули их к материальному миру. А в этом Гедговте их псевдонаучная наглость как-то особенно выпирает – высокомерная усмешка так и мелькает на губах.

С.А.: Умоляю, не делай ничего, о чём сам потом будешь жалеть. Я пойду и поговорю с Сашей...

Снова ремингтонная. Софья Андреевна бесшумно возникает на пороге. Александра невольно отодвигается от Гедговта.

С.А.: Саша, можно тебя на минутку. (Обе женщины выходят в коридор, переходят на шёпот.) Что здесь происходит? Что это ты с отцом делаешь, а?

АЛЕКСАНДРА: Абсолютно ничего не происходит. Эразм диктует мне письма папà, я печатаю.

С.А.: Разве ты не видела, в каком он состоянии? Он хотел выгнать доктора из дома! А ты сидишь с ним тут, кокетничаешь и ничего не замечаешь.

АЛЕКСАНДРА: Мамà, как вы всегда несправедливы ко мне! С детства! Хорошо хоть, что за волосы больше не таскаете.

С.А.: Так или иначе, пойди к отцу и успокой его. Объясни, что между тобой и доктором нет ничего недозволенного и непристойного.

Кабинет Толстого. Александра входит, застывает у дверей.

Л.Н.: Хорошо, что ты пришла, Саша. Пожалуйста, объясни, что у тебя за странные отношения с доктором? Он признавался тебе в любви?

АЛЕКСАНДРА: Да.

Л.Н.: И что же ты ему ответила?

АЛЕКСАНДРА: Мне кажется, что я тоже люблю его.

Л.Н.: Боже мой, Боже мой! Неужели ты ему говорила... Ты обещала ему что-нибудь?

АЛЕКСАНДРА: Нет, нет!.. Мы даже не целовались ни разу...

Л.Н.: Я пойду и скажу ему, чтобы он уехал.

АЛЕКСАНДРА: Нет! Умоляю тебя! Я сама сделаю так, что он уедет... Ты поверь мне, поверь... Я больше ничего, ничего не буду скрывать от тебя, обещаю тебе...

Л.Н.: (сквозь слёзы) Когда я только представляю себе свою дочь, поддающуюся обманным ласкам и сладким речам похотливого самца, у которого нет и не может быть иной цели...

АЛЕКСАНДРА: (хватает руку отца и целует) Да разве я могу когда-нибудь променять твою любовь, тебя – на кого-то другого?! Ты для меня единственный, главный, лучший... Я хочу навсегда остаться с тобой, никакие романы не заставят меня измениться в этом главном моём чувстве...

Они обнимаются, осторожно утирают слёзы друг друга.

Сноска за кадром:

Бог требует абсолютной любви. Если же кто из людей требует от человека такой любви, которая заставила бы последнего охладеть ко всему, что до того было ему дорого, тот не только эгоист, но и слепец.

                                                                                                                             Сёрен Кьеркегор

Август 1904 года, военный лагерь 6-го Кромского полка под Тамбовом. Софья Андреевна и её сестра, Таня Кузминская, приехали проводить сына Толстого, Андрея Львовича, на японскую войну. Они стоят у стены штаба, на которой наклеен плакат: крепкий русский солдат поднимает на штык жалкого пузатого японца, размахивающего мечом. На открытом плацу конные офицеры объезжают своих лошадей.

ТАНЯ-СЕСТРА: Как хорош Андрюша на лошади! А как сидит в седле – точно в кресле, в своём кабинете.

С.А.: Ты же помнишь, он рвался в армию с пятнадцати лет. На все вопросы о своём будущем отвечал одно: «Если вы не пускаете меня в военную службу, всё остальное мне безразлично». Лёвочка, конечно, яростно был против, он тогда уже ненавидел всё военное. Я пыталась сохранить мир в семье, но предчувствовала, что рано или поздно Андрюша своего добьётся. И надо же такому случиться, что это как раз совпало с началом войны с Японией!

АНДРЕЙ ЛЬВОВИЧ: (подъезжает к ним, спрыгивает с коня) Ну, какова кобылка?! Во всём полку нет такой. Я купил её у Мэри Черкасской, и не спрашивайте – за сколько.

С.А.: Андрюша, там в бауле, который я привезла, тёплые носки, фуфайки, перчатки на меху, шарфы. Говорят, в Маньчжурии морозы налетают внезапно и очень рано. Твой полковой командир сказал, что тёплые вещи допускаются уставом, если они остаются под формой. Кстати, он очень доброжелательно отзывался о тебе.

АНДРЕЙ ЛЬВОВИЧ: То, что отец не приедет проводить, я, конечно, ожидал. Но ни записки, ни привета на словах...

ТАНЯ-СЕСТРА: Ты же знаешь, он должен был поехать к брату в Пирогово. Бедный Сергей Николаевич умирает от рака лица. Болезнь проникла в глаз, щеку, челюсть... И мучения ужасные, а душевное состояние ещё хуже: ни веры, ни терпенья, ни любви к людям... Видимо, бегство всех детей просто разорвало ему сердце.

АНДРЕЙ ЛЬВОВИЧ: Жалко дядю Серёжу. Я всегда так радовался его приездам, любил гостить у него, охотиться с ним.

С.А.: Ты писал, что с полковыми товарищами у тебя отличные отношения. Они все выглядят настоящими молодцами. Кроме вон того прапорщика.

АНДРЕЙ ЛЬВОВИЧ: О, это новенький, его зачислили к нам после госпиталя. Он был ранен в грудь, но не опасно. Странную вещь он сказал мне: когда его везли домой на излечение, он всё смотрел в окно вагона и поражался – сколько пустой земли! Не проще ли, мол, было отдать её японцам, если им так тесно на их островах. (Раздаётся звук сигнальной трубы.) Ага, пора отправляться на вокзал. Вы поедете туда или простимся здесь?

С.А.: Конечно, поедем. У нас там на дороге пролётка.

Софья Андреевна оставила подробное описание погрузки и отправки 6-го Кромского полка на войну. Режиссёру остаётся только выбрать из него те эпизоды, которые покажутся наиболее яркими и выигрышными.

«Мы увидели издали идущую толпу. Это были солдаты, сопровождаемые толпой родных и просто любопытных. Что-то было такое мрачное в грянувшей музыке и барабанном бое. Женщины принялись качать воду из колодца, черпать кружками и подносить солдатам пить. Жёны, матери, отцы, маленькие дети – всё это шло с узелками, вязанками баранок и прочим. Молоденький солдатик шёл с женой и матерью. Старуха вдруг остановилась и с отчаянием проговорила «Не могу больше идти». Солдатик обнял её, поцеловал и побежал догонять полк. Жена последовала за ним, а мать долго стояла на месте как окаменелая.

У вагонов солдаты поснимали мундиры и принялись грузить лошадей. Солдаты клали свои вещи около родных, которые сели кто на чём попало, а кто и на землю. Пьяных не было почти никого. Работа нагрузки повозок и лошадей шла споро. Вскоре осталось только прессованное сено и огромная гора ковриг печёного хлеба.

У поезда толпа собралась ещё гуще. Солдаты уже сидели в вагонах, жёны и родные подавали им их вещи и гостинцы. Один из солдат высунулся и закричал четырёхлетнему сыну: «Не плачь, Лёнька, шоколадных конфеток привезу!» Другой, уже с проседью солдат лежал, запрокинув голову, фуражка упала, ноги подняты кверху, глаза закрыты, и он рыдал так отчаянно, что сердце надрывалось его слушать.

Наконец, последний третий свисток, грянула музыка. Я крестила и целовала Андрюшу и уже ни на кого не смотрела. Красное, растроганное и всё в слезах лицо сына кивало нам из окна».

Тот же день, вечер. Купе поезда, в котором сёстры возвращаются домой из Тамбова.

С.А.: Если задуматься – «что такое война?», то впадаешь в недоумение. Неужели один смертный человечек, какой-нибудь японский император или Николай Второй мог произвести столько зла? Нет, скорее, война – как буря, явление стихийное, нам неподвластное.

ТАНЯ-СЕСТРА: Помнишь, в «Войне и мире», Пьер в плену не понимает, куда девался добрый французский капрал, откуда на его месте возник совершенно другой человек, какой-то манекен, действующий не по своей воле.

С.А.: Да, там Лёвочка очень близко подошёл к разгадке этой тайны. Но сегодня он повторяет, что все страдания – от злых генералов и правителей. Больше не верит в надличные силы, правящие нами.

ТАНЯ-СЕСТРА: Как его здоровье в последние недели?

С.А.: На удивление хорошо. Мы ездили кататься, он сам правил, был ласков со мной, и я радовалась. Сколько раз я считала его жизнь конченной, и вот он опять к ней вернулся. К ней, но не ко мне. Ласков бывает всё реже и реже. Свершилось то, что я предвидела: страстный муж умер, а мужа-друга не было никогда. Откуда же ему взяться теперь? Мало кто знает, как несчастны одинокие жёны великих людей, эгоистов. Потомство сделает из жены Ксантиппу и в дневниках мужа найдёт все нужные подтверждения для такого приговора. Как мне бывает одиноко, Таня!

ТАНЯ-СЕСТРА: Но дети, внуки?! Ты окружена такой толпой юных сияющих лиц!

С.А.: Ах, всё это так. Но болит, не зарастает рана в душе. Вот уже, почитай, восемь лет.

ТАНЯ-СЕСТРА: Неужели до сих пор – Сергей Иванович?

С.А.: Как войду в свою комнату, опять охватывает меня какая-то злая таинственность моего внутреннего состояния, хочется плакать, хочется видеть того человека, который составляет центральную точку моего безумия, постыдного несвоевременного. А надо жить, надо беречь мужа, детей, надо не выдавать, не показывать своего безумия и не видеть того, о ком изболелось сердце. Остаётся лишь молиться об излечении от недуга – и только.

ТАНЯ-СЕСТРА: А он?

С.А.: Он тоже талантливейший человек, а следовательно – эгоист, склонный не замечать чувств других. Вот я попросила его принять участие в благотворительном концерте для приюта, в котором я попечительницей. Он отказал и спокойно, логично перечислил причины отказа. «Чтоб играть, надо два месяца учить вещь; детей ваших приютских мне совсем не жаль, а я должен убить два месяца времени, чтобы сыграть четверть часа». Вполне прав, а чувство обиды остаётся в сердце надолго.

ТАНЯ-СЕСТРА: Знаешь, иногда мне кажется, что мы принимаем за любовь просто боль в том месте души, где она жила. Как иногда вспыхивает боль в зубе, который уже давно вырван. Место любви в сердце может болеть от пустоты – в этом я убеждена.

С.А.: Не знаю, не знаю. Но если бы меня спросили, чего я хочу, ответ был бы только один: «чтоб не осталось во мне виноватости моего чувства, чтобы мне простили его».

Сноска за кадром:

И как всегда, не зная, для чего, / твори себя и жизнь свою твори / всей силою несчастья своего.

                                                                                                                             Иосиф Бродский

Ясная Поляна, июнь 1905. В столовой, за самоваром, Толстой и дочь Александра. В углу доктор Маковицкий занят переписыванием. Но время от времени незаметно также делает стенографические записи беседы на квадратиках картона.

Владимир Фёдорович Снегирёв

АЛЕКСАНДРА: Мамà попросила доктора Снегирёва осмотреть и Таню тоже. После двух выкидышей поневоле будешь опасаться и тени нездоровья.

Л.Н.: Этот Снегирёв, похоже, порядочный человек, хотя и выпивает. Также православный, хотя по-хорошему – по-простонародному.

АЛЕКСАНДРА: Ты, мне показалось, опять не в духе последние дни. Что-нибудь случилось?

Л.Н.: Нет, всё то же. Понаехало пропасть народа, все нарядные, едят, пьют, требуют. Слуги бегают, исполняют. Сидим на дворе, обедаем десять кушаний, мороженое, лакеи, серебро, и приходят нищие, и люди добрые продолжают есть мороженое спокойно. А мне всё мучительнее и труднее участвовать и не осуждать.

Продолжая оживлённый разговор, входят Софья Андреевна, дочь Таня и московский доктор, профессор Снегирёв (58 лет). Присаживаются к столу, Александра наливает им чай.

СНЕГИРЁВ: Видите ли, Софья Андреевна, киста в кишечнике может лежать тихо, а может взбунтоваться. Поэтому я очень вас прошу: как только приедете в Москву, обязательно сделайте визит в мой кабинет. Там мы сможем сделать рентгеновское просвечивание.

С.А.: Хорошо, непременно. Но я больше беспокоюсь за Таню. Ведь ей уже сорок один год!

СНЕГИРЁВ: Возраст – важный фактор, но не определяющий. У меня были пациентки, благополучно рожавшие и в пятьдесят лет. Однако, как я сказал, Татьяна Львовна: малейшее кровотечение – бросить все домашние дела и хлопоты, лечь в постель и лежать до приезда врача. И особенно: не поднимать чего-нибудь с пола, не наклоняться.

С.А.: Лёвочка, доктор считает, что беременность у Тани протекает нормально. Господь Всевышний, пошли нам эту радость, избавь от новых страданий!

Л.Н.: Очень хорошо, очень рад. И теперь, когда тревога отступила, Таня, можешь, наконец, рассказать мне подробно, почему у тебя не получилось просто отдать землю крестьянам в Овсянникове, а пришлось продавать?

ТАНЯ-ДОЧЬ: Ну, начало ты знаешь. Я сделала всё по системе Генри Джорджа, как мы с тобой обсуждали, как ты разъяснил мне её. Объявила крестьянам, что отдаю землю им безвозмездно, но при условии, что они будут платить арендную плату в банк, на общий счёт и с этого счёта снимать деньги на всякие общественные нужды. То есть то же самое, что сделал у тебя в «Воскресеньи» Нехлюдов. И конечно, начались те же трудности и непонимание, какие ты предвидел и так хорошо описал в романе. Дело было такое новое и необычное для мужиков, что они подозревали меня в каком-то жульничестве и пытались разгадать его. Кроме того, качество земли было таким разным, что непонятно, по какому принципу распределять её между дворами.

СНЕГИРЁВ: Я читал недавно, что в Америке начинают усиленно применять в сельском хозяйстве машины, называемые трактора. Но приобретать такие машины, конечно, могут только крупные хозяйства. Высказываются опасения, что эффективность новой техники может привести к массовому разорению мелких фермеров.

Л.Н.: Мы так привыкли подражать Европе и Америке, что и сегодня будем искать там образцы устройства народной жизни. Но в русском народе глубоко укоренилось осознание той религиозной истины, что земля – Божья, что она может быть общинной, но никак не может быть предметом частной собственности, объектом купли-продажи. И именно американский философ-экономист Генри Джордж уже четверть века назад разъяснил, как можно устроить общенародное владение землёй на глубоко нравственной основе.

Тем временем Александра встаёт и идёт к дверям. Проходит мимо Маковицкого, который, забыв осторожность, строчит на очередном квадратике.

АЛЕКСАНДРА: (шёпотом) Душан, донесу отцу.

МАКОВИЦКИЙ: (испуганно прячет квадратик в карман) Ради Бога, Александра Львовна, не надо! Вот, я уже прекратил.

Доктор Душан Маковицкий

Александра выходит. Маковицкий, убедившись, что она ушла, опускает руку с карандашиком в карман пиджака и возобновляет стенографирование наощупь.

ТАНЯ-ДОЧЬ: Постепенно дела в Овсянникове всё же сдвинулись с мёртвой точки. Крестьяне собирали арендную плату и вносили её в банк, расходуя потом на общественные нужды. Раз помогли погорельцам, раз в неурожайный год купили овсяных семян для всех, раз выкопали пруд. Но когда они убедились, что я не обманывала их и не только не требую с них денег, но даже не контролирую их взносов в банк, они перестали платить арендную плату и стали пользоваться землёй даром. Некоторые стали даже спекулировать землёй, получая её даром и сдавая соседям за плату.

Л.Н.: Именно это и будет происходить, если сегодняшние реформаторы сумеют разрушить крестьянскую общину. Индивидуальное владение землёй безнравственно само по себе независимо от того, идёт ли речь о тысяче десятин или о сотне, или даже об одной. Образование мелкой частной земельной собственности, создание хуторов, не только не освободит народ от земельного рабства, но, напротив, закрепит его.

С.А.: Воздух – Божий, дождь – Божий, вода в реке – Божья, свет с неба – это я понимаю. Но земля? Когда русский мужик при каком-нибудь Владимире Мономахе входил с топором в дикий лес и тяжелейшим трудом расчищал его, превращал в починок, в поле, тогда и простые люди, и властьимущие считали, что он по праву становился собственником этого поля.

ТАНЯ-ДОЧЬ: Ко мне стали поступать жалобы, сплетни, доносы. Мне стало досадно на крестьян за их спекуляцию, и я решила согласиться на их просьбу продать им через Крестьянский банк ту землю, которой они пользовались. Как они распределили её между собой, я не знаю.

С.А.: Лёвочка, ты всю жизнь с таким наслаждением отдавался крестьянским работам – пахал, косил, рубил лес, – что не хочешь помнить о миллионах мужиков, которым труд в тягость – из-за усталости, лени, пьянства, болезни. Если над ними не будет никакой силы, побуждающей их к труду, они предпочтут бездельничать или разбойничать, что мы видим на тысяче примеров в окружающей нас жизни. И весь народ только погрузиться в ещё большую нужду, чем та, которую мы имеем сегодня.

Л.Н.: Никогда, никогда не соглашусь с этим взглядам. Он выработан и поддерживается классом угнетателей с единственной целью: оправдать своё привилегированное положение и продолжать сидеть на шее у трудового народа, который мечтает только о том, как бы скинуть ненавистное ярмо. Гул грядущей революции уже невозможно не слышать. Хотят спасти тонущее самодержавие и посылают на выручку ему православие. Но самодержавие утопит православие и само потонет ещё скорее. Я думаю, что мы накануне огромного переворота, в котором Дума не будет играть никакой роли.

СНЕГИРЁВ: Я, конечно, далёк от всякой политэкономии. Но меня часто поражает сходство между устройством человеческого тела и устройством государства. И там, и там мы находим трудовой элемент – мышцы, кости, хрящи, сухожилия соответствуют трудовому народу. Желудок, кишечник, лёгкие, железы обеспечивают обмен веществ так же, как купцы и промышленники обеспечивают обмен товаров в государстве. Кровообращение – это то же самое, что оборот денег в стране. Наконец, вся нервная система, по виду ничего не делающая, занимается только сбором необходимой информации и раздачей команд, как в государстве этим заняты учёные, министры, судьи, чиновники.

Л.Н.: Не понимаю, на что нацелено ваше сравнение.

СНЕГИРЁВ: Посмотрите, в какое привилегированное положение поставлена нервная система. Головной мозг защищён прочным черепом, спинной мозг – крепкими позвонками. Живут как во дворце, как в укреплённом замке. Очень представляю себе, как среди мышц и костей может начаться возмущение против нервных волокон: «Лежат себе, чистенькие, беленькие, ничего не делают; а мы должны надрываться, поставляя им лучшие питательные вещества, витамины, кислород. Выкинуть бы их за ненадобностью!» Но все мы знаем, что без нервной системы организм очень быстро опустится по лестнице эволюции на уровень червей и моллюсков.

Л.Н.: Не нужно никого никуда выкидывать. Достаточно объявить манифест, как это было при освобождении крестьян, о том, что правительство занято освобождением от земельного рабства, и народ лучше всех стражей охранит правительство. Не нужно будет тогда ни царю, ни его министрам, как преступникам, прятаться от народа за тройными черепными коробками дворцов и крепостей. И этого вполне можно достигнуть без насилия, массовым пассивным неповиновением.

СНЕГИРЁВ: Отказ повиноваться нервной системе случается в животном организме. Называется он «паралич».

Л.Н.: По вашему сравнению, я, видимо, принадлежу к нервным клеткам социального организма. Почему же никто не откликается на мои призывы после двадцати пяти лет активной проповеди?

СНЕГИРЁВ: Обычно нервные волокна только передают сигналы в центр. Но случается, что один – даже крошечный – нерв, например в зубе, воспалится. И тогда он перестаёт слать сигналы о слишком холодном или слишком горячем. Он просто вопит: «Мне больно!» И всё остальное тело начинает слышать только этот крошечный очаг боли, и нормальное существование социального организма прерывается.

Л.Н.: Не хотите ли вы сказать...

В этот момент дверь открывается, и Александра возвращается, неся ящик с дневной почтой. Ставит его на стол, начинает сортировать конверты:

АЛЕКСАНДРА: Это папà, папà, папà, папà, мамà, опять папà... Ой, а вот и мне!..

Л.Н.: Саша, если это от доктора Гедговта, я надеюсь, ты, как и раньше, вернёшь письмо нераспечатанным.

АЛЕКСАНДРА: Нет, это не от него. Имя отправителя мне незнакомо. (Вскрывает письмо, читает.)

С.А.: (тихо поясняет доктору Снегирёву) Доктор Гедговт – бывший Сашин поклонник. Мы знаем, что, когда она его отвергла, он поступил в военный флот. (Замечает, что Александра побледнела и без сил опустилась на стул.) Саша, что?! Что случилось?

АЛЕКСАНДРА: (протягивает ей письмо и говорит слабым голосом) Это пишет мичман, служивший на одном броненосце с Эразмом. Он сообщает, что корабельный врач Гедговт погиб в Цусимском сражении.

Сноска за кадром:

Разум по-прежнему корит страсти за их низменность и греховность и смущает покой тех, кто им предаётся. А страсти по-прежнему живы в тех, кто хотел их отринуть.

                                                                                                                             Блез Паскаль

Ясная Поляна, утро 2 сентября 1906 года. Измученная болезнью Софья Андреевна лежит в постели, слабо стонет, иногда вскрикивает от приступов боли. Дочь Маша сидит рядом, отирает матери лоб влажным тампоном. Здесь же доктор Маковицкий и Таня-дочь, с десятимесячной девочкой на руках – дочкой Таней. Доктор Снегирёв проверяет пульс больной, потом поворачивается к своему ассистенту.

СНЕГИРЁВ: Дальше откладывать невозможно. Распорядитесь готовить операционную. Я пойду говорить со Львом Николаевичем.

Кабинет Толстого. Он сидит понурясь за столом, пишет в дневнике.

Л.Н.: «Болезнь Сони всё хуже. Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чём не хочу писать. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле Бога и настроения религиозно-торжественного – мелочное, непокорное, эгоистическое...»

СНЕГИРЁВ: (входит в кабинет) Лев Николаевич, дальше откладывать нет никакой возможности. Опухоль в кишках слишком воспалена. Перфорация и перитонит возможны в любую минуту.

Л.Н.: Да, я сознаю, что жена моя серьёзно больна. Приблизилась великая и торжественная минута смерти, которая на меня действует умилительно. И надо подчиниться воле Божьей...

СНЕГИРЁВ: Для меня, врача, воля Божья состоит в том, чтобы бороться со смертью до последней возможности. Если вы не согласны на операцию, найдите другие средства утишить страдания больной. Я таких средств не знаю.

Л.Н.: Страдания необходимы: они помогают подготовиться к великому акту смерти... Смерть умиротворяет! Над нею так естественна любовь. Соня открывается нам, умирая, открывается до тех пор, пока видна... Снимаются покрова. Когда все сняты, кончается жизнь...

СНЕГИРЁВ: Оставим академические споры! Я пришёл не убеждать вас, а высказать мнение, сложившееся у меня сегодня в решительное заключение.

Л.Н.: Я понимаю вас. И я устраняюсь: я ни за, ни против... Кроме того, надо, конечно, спросить детей и саму Софью Андреевну.

СНЕГИРЁВ: Я пойду к больной и спрошу её, согласна ли она. Прошу и вас сделать то же.

У дверей в спальню больной толпятся слуги, они по очереди входят проститься с ней. Появляется священник в облачении, тоже входит в спальню. Оттуда выходит плачущий Толстой, поддерживаемый Машей и Ильёй.

Л.Н.: Я хочу остаться один. Буду ходить по лесу. Если операция кончится удачно, позвоните мне в колокол два раза... А если нет... Ах, лучше не надо звонить совсем... Я сам приду... (Уходит.)

Дорога в лесу. Толстой идёт, подняв лицо к небу, борода слегка колышется, глаза полуприкрыты. Тишина, безветрие, солнце мелькает в просветах между еловыми макушками. Красноголовый дятел, с учёным видом, ковыряется в коре. Наплыв.

 Час спустя. Толстой возвращается. Издалека видит Машу и Илью, бегущих ему навстречу. Они машут руками и что-то кричат. Не сразу он может разобрать слова: «Благополучно! Благополучно!»

Комната в доме, в которой проходила операция. Ещё лежат запятнанные кровью простыни, стоит таз с горячей водой, лежат сверкающие инструменты. Доктор Снегирёв показывает Толстому в миске извлечённую кисту – комок тонкостенной плоти, пронизанный кровеносными сосудами.

Л.Н.: Вот это росло в ней и пыталось убить?

СНЕГИРЁВ: Да, и могло прорваться в любой момент. Чтобы не задеть ни один сосуд скальпелем, мне пришлось расширить разрез брюшины. Наркоз прошёл благополучно: ни цианоза, ни падения пульса не замечалось.

Л.Н.: Я заходил сейчас в её комнату. Она ещё не пришла в себя, но уже стонет хуже прежнего. Была ли операция необходима?

СНЕГИРЁВ: Во всяком случае, смертельная опасность на данный момент отступила.

Л.Н.: И всё же это настоящий ужас! Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки – и стонет, стонет. Не дадут спокойно умереть человеку. Это пытка какая-то!

СНЕГИРЁВ: Обычно, после благополучного исхода операции, мне доводится слышать от близких лишь слова облегчения и благодарности Богу.

Л.Н.: Нет, я благодарен конечно. Но меня мучает то, что где-нибудь в деревне лежит сейчас баба с такой же кистой и никакой столичный доктор к ней не примчится.

СНЕГИРЁВ: Земских больниц становится всё больше и больше, и рано или поздно любая баба сможет получить необходимую медицинскую помощь – я в это твёрдо верю. Если, конечно, анархисты и эсеры не достигнут своей цели и не расколют черепную коробку российского государства, под защитой которой нам до сих пор удаётся делать порученное нам Господом дело.

Сноска за кадром:

Тот, кто борется с чудовищами, должен следить за собой, чтобы самому не превратиться в чудовище. Попробуй подолгу глядеть в пропасть – и она заглянет тебе в глаза.

                                                                                                                             Фридрих Ницше

Ясная Поляна, сентябрь 1907 года. Двое стражников, с саблями в ножнах и пистолетами в кобурах, сидят под колоколом, за садовым столом, вокруг которого традиционно собираются Толстые и их гости. Мундиры расстёгнуты, фуражки лежат на столе, кони привязаны неподалёку. Толстой в ужасе смотрит на них с балкона, потом бежит в дом и наталкивается на сына Андрея.

Л.Н.: Что это? Откуда эти люди? Кто их позвал? Что происходит?

АНДРЕЙ: После недавней ночной стрельбы мы с мамà решили, что терпеть далее невозможно. И обратились к губернатору с просьбой о защите имения вооружённой силой.

Л.Н.: Какая стрельба? Я ничего не слышал... Садовнику приснились какие-то воры, а вы зовёте вооружённых разбойников, якобы для защиты от нами же ограбленных крестьян!

АНДРЕЙ: Приснились? А дырки от пуль в стене риги нам тоже приснились? А опустошённый огород и следы колёс, ведущие в деревню? А сто тридцать старых дубов, срубленных у нас и нагло выставленных на продажу в Туле? А склад новых машин, только что купленных Мишей, сожжённый у него в имении? И ведь стояли добрые мужички кругом, стояли и не тушили. Плюс не забудь убийство приказчика в соседнем уезде.

Л.Н.: Всё это результаты векового угнетения и бесправия, результаты церковного обмана народа. Нужно терпеливо разъяснять крестьянам бесплодность насильственных и революционных действий. Недавно я беседовал с крестьянской молодёжью. Они говорят, что если не сопротивляться, тебе на шею сядут. А я говорю: ну и пускай. Он у тебя на шее сидит, а ты старайся убедить его, что это нехорошо. И высшее счастье, когда он сойдёт и поблагодарит, что ты научил его...

АНДРЕЙ: Папà, давай оставим непротивление монахам. А нам, простым людям, ещё хочется пожить на Божьем свете. И для этого необходимо защищать себя и наших жён и детей от вооружённых бандитов. Стражники провели обыск в деревне, нашли два револьвера и солдатское ружьё.

Л.Н.: Неужели этих крестьян арестуют?

АНДРЕЙ: Уже арестовали и будут судить. Так же, как и тех воров, которые спилили дубы – всех восьмерых. Надеюсь, острога им не миновать.

Л.Н.: И бабы снова будут приходить ко мне и валяться в ногах, а я буду объяснять им, что давно уже ничем здесь не распоряжаюсь. Какой стыд!

АНДРЕЙ: Но до кого бы я хотел добраться своими руками, это до того эсера, который отдал приказ об убийстве дяди Вячеслава в Петербурге. Ведь дядю не взбесившаяся толпа убила – был казнён по приказу революционного комитета. Добрейшего, порядочного человека, инженера-путейца – только за то, что не давал разгулявшимся молодчикам грабить чужое добро. А тебе эти взбесившиеся изверги шлют нежные поздравительные послания и объявляют своим.

Л.Н.: Где? Когда? Я кричу о непротивлении злу насилием на каждом перекрёстке вот уже четверть века.

АНДРЕЙ: Ах, не помнишь? На твоё семидесятипятилетие прислали тебе поздравительный адрес: «Социалисты-революционеры выражают вам глубокую благодарность за всё то, что сделано вами для торжества идей социализма... Мы расходимся в путях к достижению цели, но цель эта одна – установление Царства Божия на земле...» А уж сколько невинных женщин и детей будет разорвано их священными бомбами – ну кто станет обращать внимание на подобные мелочи?

Продолжая оживлённый разговор, в гостиную входят Софья Андреевна и сын Лев. За ними следует доктор Маковицкий, держа руку в кармане пиджака.

ЛЕВ: (обращается к брату) Как я понимаю, вечный спор продолжается? И ты, непослушный Андрей, всё отказываешься подставить левую щёку, когда тебя ударили в правую? Эх, не видать тебе Царствия Небесного как своих ушей.

Л.Н.: Соня, как ты могла?! Призвать вооружённых людей в Ясную? Не спросив меня? Зная, какая мука для меня – просто видеть их рядом с нашим домом? Скоро они уедут?

С.А.: Не раньше, чем прекратятся поджоги и убийства в наших краях. Ты отказываешься защищать своих детей и внуков – приходится мне взять на себя это тягостное дело.

ЛЕВ: Папà, я тут на днях читал книгу про американских индейцев. Про тех самых, которых ты и твой учитель Руссо считаете добрыми дикарями, не испорченными ужасами цивилизации. Как они ещё до прихода белых ни в чём другом не находили большего удовольствия, как в охоте на иноплеменника. Чтобы содрать с него – живого – скальп и кожу. А если удавалось захватить вражеское селение, было принято отрубать правые ручки у младенцев. Кто же их, бедных, так развратил-испортил, научил всем жестокостям? Ни попов, ни богачей среди них не было. Правда, откуда-то они неплохо знали анатомию. Потому что при пытках вели заточенное острие раковины точнёхонько по нервным стволам.

Л.Н.: Всё это клевета, сочинённая белыми колонизаторами, чтобы оправдать их собственные захваты и зверства.

ЛЕВ: Увы, книга написана христианским миссионером, который поселился среди индейцев и жил много лет с ними, изучая их нравы.

АНДРЕЙ: Американские индейцы от нас далеко. Однако, что такое жестокость нецивилизованного дикаря, мы – русские – узнали от половцев, варягов, монголов, татар, чеченцев. Конечно, можно заявить, что это тоже выдумки наших глупых историков – Соловьёва, Ключевского, Иловайского. Ты, папà, воевал на Кавказе – видел ты там хоть один народ, у которого не было бы священного закона кровной мести? И череда убийств тянулась от поколения к поколению, род вырезал род. Почему ты ничего не написал об этом в «Хаджи-Мурате»?

Л.Н.: Потому что сюжетная линия произведения нигде не требовала этой темы. Но акты мести среди горцев описаны в повести многократно.

ЛЕВ: Сюжетная линия? Вот в начале у тебя есть сцена: Хаджи-Мурат со своим мюридом заставляет отступить двадцать вооружённых воинов, посланных, чтобы схватить его. У всякого нормального читателя должен возникнуть вопрос: как ему это удалось? Почему преследователи не открыли стрельбу и не покончили с изменником Шамиля? И ты не даёшь ответа на этот вопрос.

Л.Н.: Где только возможно, я старался строго следовать только фактам и рассказам свидетелей. Объяснение причин – не дело романиста.

ЛЕВ: А я думаю, ты намеренно опустил здесь единственное возможное объяснение: каждый из двадцати знал, что, если он посмеет убить Хаджи-Мурата, над ним и его детьми нависнет смертельная угроза мести родичей.

Л.Н.: Да ради чего же мне нужно было это скрывать?

ЛЕВ: Чтобы не всплыл на поверхность простой и неопровержимый факт: смертная казнь не является изобретением цивилизации. Она существовала у всех диких и полудиких народов в виде кровной мести всегда. И именно цивилизация покончила с дурной бесконечностью убийств из мести, введя возмездие по закону. Но этого ты никогда не захочешь признать.

АНДРЕЙ: Ты хочешь, чтобы мы вернулись к блаженным временам простодушной дикости? Мы вернёмся к ним, если твои друзья анархисты добьются своего.

Л.Н.: Я сейчас так подавлен, что не могу вести нормальную спокойную беседу. Но должен сознаться, что, после того как вы двое признались мне, что среди так называемых достижений цивилизации вы одобряете даже смертную казнь, меня охватило чувство полной безнадёжности и бесплодности любых обсуждений с вами.

Уходит, Маковицкий следует за ним.

С.А.: Хозяйство этим летом меня просто замучило. Оказалось необходимо осушить под флигелем подвал, там постоянная вода, дом портится. Также необходима плотина нижнего пруда, который уходит. Мучилась со сбором денег за покосы, всякую копейку сама получала. Также и за аренду земли и сада. Зато, слава Богу, смогу в этом году содержать Ясную без приплаты. А то всегда приходилось добавлять с продажи книг.

АНДРЕЙ: Но как вы будете жить, если папà исполнит свою угрозу и объявит общей собственностью и свои произведения, написанные до 1881 года?

С.А.: Он не сделает этого. Вы же знаете – на прямую жестокость он совершенно не способен.

АНДРЕЙ: Это так. Но он может включить такой пункт в завещание. Маша говорила, что они с отцом обсуждали по секрету всякие варианты.

ЛЕВ: Мы опротестуем такое завещание через суд.

АНДРЕЙ: На каком основании?

ЛЕВ: На медицинском, психиатрическом. Отец уже раз упал в обморок, после которого два часа никого не узнавал. Да и последние писания его многих заставляют усомниться в ясности его ума.

Все трое застывают и переглядываются, словно испугавшись прозвучавших слов. Софья Андреевна сжимает виски ладонями и выходит из комнаты.

Сноска за кадром:

Люди целые столетия подряд воюют с сильными мира сего, а в народе, в массе видят святыню. Но в наше время масса, толпа – единственный тиран и первая пагуба всего.

                                                                                                                             Сёрен Кьеркегор

Июль 1908 года, имение Телятинки в двух верстах от Ясной Поляны. Толстой в гостях у вернувшихся из Англии и поселившихся здесь Чертковых. Анне Константиновне Чертковой в этом году 49 лет.

Л.Н.: За время вашего отсутствия, дорогие друзья, самым значительным событием, конечно, была смерть Маши. Воспаление лёгких – и вот не стало чудной тридцатипятилетней женщины. В последнюю ночь она дышала всё слабее, потом сказала «умираю», закрыла глаза, и как будто серьёзно, сосредоточенно занялась делом умирания. Исхудала она страшно. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство горестного умиления и вызывал его, но в глубине души был покоен. Для меня она была как бы раскрывающееся – перед моим ответным раскрыванием – существо.

ЧЕРТКОВА: Как ужасно, что в такой момент мы были разлучены с вами и не могли поддержать.

А.К. Черткова

Л.Н.: Конечно, приходило много писем и телеграмм с выражением сочувствия, но как-то всё казалось мне фальшивым. А потом встретил на деревне дурочку Кыню, которая знала Машу, и говорю ей: «Слыхала про наше горе?» – «Слыхала», говорит она. И тут же: «Копеечку дай». По крайней мере, без фальши.

ЧЕРТКОВ: Надвигается ваше восьмидесятилетие. Вот когда Ясная Поляна утонет в потоке поздравительных посланий.

Л.Н.: Один мой последователь написал, что ничто не дало бы Толстому такого нравственного удовлетворения, как если бы его ко дню юбилея посадили в тюрьму. И действительно, это было бы лучше всего: в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную. Только тогда я мог бы быть уверен, что на мне не лежит вина за все эти казни и расстрелы, которые творятся в сегодняшней России.

ЧЕРТКОВ: Ваша статья «Не могу молчать!» переведена уже на множество языков. В одной Германии её перепечатали двести газет.

Л.Н.: Это весьма отрадно. Однако в самой России люди отреагировали на неё по-разному. Как водится, получаю много писем с осуждением и даже проклятьями. Одна женщина прислала деревянный ящик с уложенной в нём верёвкой и запиской. В ответ на те строчки, где я пишу, что желал бы висеть рядом с повешенными крестьянами, она предлагает мне повеситься самому. «Тем доставите благо нашей родине и нашей молодёжи», пишет она. И подпись: «Русская мать».

ЧЕРТКОВА: Как это ужасно!

Л.Н.: Среди ругателей есть очень упорные. Некий Великанов из Одессы два года слал мне письма с обличениями. Я уже начал возвращать их ему нераспечатанными, думал, ему надоест платить за возврат. Так он исхитрился и прислал посылку наложенным платежом, якобы от другого лица, а внутри – картинки с порнографией. Или буквально на днях явился какой-то слепой, который писал и раньше письма с бранью. Больной человек, в голове какая-то смесь революции, православия, апокалипсиса. Пришёл с утра, сел под деревом, не пил, не ел весь день и сказал, что не уйдёт, пока не обратит меня на путь истинный. Пугал меня и даже подлецом назвал. Потом его увели на деревню.

ЧЕРТКОВ: А был ли какой-то результат от ваших писем Столыпину?

Л.Н.: Главным образом, я пытался его убедить в том, что его попытки разрушить сельскую общину губительны для России и в том, что единственный возможный выход сегодня – это уничтожение земельной собственности и введение единого налога по системе Генри Джорджа. Как и следовало ожидать, он отверг оба моих предложения. Аргументы его всё те же, хорошо нам известные: «чувство собственности – такое же врождённое человеческое чувство, как чувство голода, как половой инстинкт; не может крестьянин улучшать, обхаживать землю так, как она того требует, если он не станет её владельцем, если она будет у него во временном пользовании; поэтому надо облегчить ему возможность выйти из общины и стать фермером-собственником». Ум этих людей будто досками заколочен, как окна в брошенном доме.

ЧЕРТКОВА: Софья Андреевна показалась мне вполне оправившейся после операции. Она снова полна энергии, всевозможных планов, управляет имением, занимается продажей ваших книг.

Л.Н.: Всё это так, да... Но, к сожалению, нет в ней порыва к самосовершенствованию, всё внимание её сосредоточенно на временном и преходящем. И она сама страдает от этого. Говорит, что хозяйственные и денежные заботы её совершенно замучили. «Так брось их», говорю я ей. «Нет, на мне лежит ответственность за благополучие детей и внуков, я не могу допустить, чтобы они остались без средств к существованию». Особенно меня мучает это привлечение вооружённой силы к охране собственности. То были стражники, теперь ещё нанятый черкес разъезжает по поместью с плёткой и кинжалом, бьёт крестьян, хватает их, тащит к становому. Я, конечно, виню себя, что не нашёл правильных слов переубедить её. Но твёрдо настроен продолжать свои усилия. Буду бороться с нею – но бороться только добром и любовью.

ЧЕРТКОВ: По некоторым её замечаниям я понял, что она и после вашей смерти не намерена выполнить вашу волю и отдать всё написанное вами в общественную собственность. Наоборот, она планирует объявить собственностью наследников и произведения, созданные после 1881 года. Если не будет вашего завещания, заверенного формально у нотариуса, добиться исполнения вашего желания будет крайне трудно, почти невозможно.

Л.Н.: Да, я отдаю себе в этом отчёт. Но с другой стороны всё это противоборство вокруг изданий, печатания, гонораров мучает меня несказанно. Каждый наш спор с ней на эту тему кончается истериками, угрозами ухода из дома или даже самоубийства. И чаще всего я, чтобы не впасть в грех осуждения ближнего своего и нелюбви, удаляюсь молча в свой кабинет.

ЧЕРТКОВ: Я замечаю и по нашей переписке, и по присылаемым вами рукописям, что главные ваши усилия сегодня направлены на составление новых книг «Круга чтения» и на переиздание старых.

Л.Н.: Это такое блаженство – погружаться в мир мыслей настоящих мудрецов, проникаться этим миром, черпать из него. Но знаете, раньше я думал, что я не должен поправлять Сократа, Конфуция, Будду. А теперь считаю, что нет: я обязан их поправлять, потому что они жили две с половиной тысячи лет назад и многого просто не могли знать. Даже в Евангелии есть так много мест и высказываний, которые явно приписали Христу поздние переписчики. И большинство их относится к периоду после этого выдуманного попами воскресения. Уж лучше бы он не воскресал, чем говорить потом такие глупости.

ЧЕРТКОВА: Мы так много говорим и думаем о вере и об отношениях с Богом. А я на днях видела пример столь глубокой веры, что позавидовала ей. Ехали мы из Ясенок в Телятинки, вдруг видим – в траве, недалеко от дороги, лежит тело. Подошли посмотреть, не нужна ли помощь. Нет, это просто пьяный мужик, лежит на спине, раскинув руки, смотрит в небо и говорит только одно: «Господи, какой ты хороший! Как я тебя люблю!».

Л.Н.: Да, именно так, именно так... И моя повседневная молитва сводится главным образом к тому же: «Господи, благодарю Тебя и люблю всеми силами души моей, всеми помыслами, всеми упованиями. И да сбудется воля Твоя на земле как и на небе».

ЧЕРТКОВ: Аминь.

Чертков и Толстой

Сноска за кадром:

Вера не даёт ни покоя, ни уверенности, ни прочности. Вера не опирается на согласие всех, вера не знает конца и пределов. В противоположность знанию, ей не дано никогда торжество самоудовлетворения. Она – трепет, ожидание, тоска, страх, надежда...

                                                                                                                                             Лев Шестов

Ясная Поляна, лето 1909 года. Толстой и Софья Андреевна в его кабинете вовлечены в горячий спор по поводу полученного приглашения на Конгресс мира в Стокгольме.

Л.Н.: Но можешь ли ты, наконец, объяснить мне разумно, почему ты так против моей поездки на Конгресс мира?

С.А.: Нет, сначала ты объясни мне, какая нужда тебе, в твои восемьдесят лет, ехать за тридевять земель, в этот холодный Стокгольм. Почему ты не можешь просто послать свою речь. Там прекрасно переведут её и прочтут, после чего она будет напечатана на всех языках.

Л.Н.: В том-то и дело, что у меня нет никакой уверенности в этом. Я должен прокричать истину, которая даже для многих пацифистов неприемлема: христианство несовместимо со службой в армии; единственный способ установить мир на земле – распустить все армии мира. Если я приеду сам, мне не посмеют заткнуть рот. Но если только пришлю речь, из неё легко выбросят самое главное или просто откажутся огласить.

С.А.: Но подумай хоть немного не о судьбах мира, а обо мне – твоей жене, заботившейся о тебе и твоих детях вот уже сорок семь лет. Я уверена, что такое путешествие убьёт тебя. Но ещё раньше я сама умру здесь от страха за тебя. Вспомни, как ты чуть не умер в поезде во время поездки в Крым. А ты тогда был на восемь лет моложе.

Л.Н.: Конечно, я поеду не один. Уверен, что Душан Петрович согласится ехать со мной. Под наблюдением личного врача я буду в полной безопасности.

С.А.: Твой Душан, которому ты так доверяешь, – самый скрытный человек из всех, кого я когда-нибудь знала. Чего только в нём не спрятано! Он, своим остро заточенным карандашиком, преданно записывает каждое слово, произнесённое тобой, но это ничуть не повлияло на его убеждение в том, что всё зло на свете – от евреев. Мне и Саше он делает упрёки, что мы покупаем вещи в еврейских лавках, что я веду дела с еврейскими издателями. То, вдруг выясняется, что он стыдлив, как монах. Когда Саша болела, и нужно было поставить ей компрессы на грудь, он убежал из комнаты! Как он мог закончить медицинский курс при такой стыдливости? Кто-нибудь проверял его диплом? Иногда мне кажется, что он может отравить меня, если я чем-то не угожу ему.

Л.Н.: Ты заговариваешься уже до полного безумия. Душан отравитель! Да на свете нет человека добрее него!

С.А.: Другая опасность, которая грозит тебе в этой поездке: тебя могут не пустить обратно. Вспомни, сколько раз уже над тобой нависала угроза высылки за границу. Но всегда в последний момент правительство и сам государь не давали санкции на это. А тут будет так просто: сам уехал, да якобы не озаботился заручиться разрешением на возвращение, не получил какой-то там визы, или найдут ошибку в паспорте.

Л.Н.: Я посоветуюсь с Владимиром Григорьевичем и сделаю всё, как он скажет. Он уже столько раз пересекал границу в обе стороны, что должен знать все формальности и ловушки.

С.А.: О, Владимир Григорьевич! Наш наставник, наш профессор, наш судия! Ни слова, ни шагу без одобрения Черткова! Теперь ему отданы на проверку даже твои дневники, где так расписаны все грехи и проступки твоей жены против тебя. А Саша тоже читает их? Когда вы уединяетесь втроём, о чём вы сговариваетесь? Как вернее избавиться от всем надоевшей жены? Которая всю жизнь отвлекала своего мужа от служения христианскому идеалу безбрачия? Рожала для него шестнадцать раз и погружала тем самым в бездну греховности, мешала стать настоящим аскетом.

Л.Н.: Саша только выписывает из дневников мои мысли общего плана и передаёт их в архив Черткова.

С.А.: И он уже будет решать, что из этого откроется для прочтения потомству, а что останется скрытым. Это ведь он назвал меня крестом, доставшимся тебе свыше, он утверждал, что я день за днём убиваю тебя.

Л.Н.: Чертков за распространение моих писаний был выслан на десять лет из России. Он посвятил всю свою жизнь сохранению и печатанию моих рукописей, ибо ему близка отражённая в них истина, открывшаяся мне. Он был и останется самым близким, самым нужным мне человеком. И то, что ты никак не можешь подавить своё раздражение против него, сдержать – хотя бы ради меня – вспышки вражды к нему, огорчает и мучает меня необычайно.

С.А.: А меня огорчают и мучают вспышки твоей радости при каждом появлении Черткова. Ты сидишь за столом, окружённый своей семьёй, детьми, внуками, и уныло молчишь. Но стоит появиться этому хитрому фарисею, ты весь загораешься счастьем, вскакиваешь, сияешь улыбкой, спешишь ему навстречу. Посторонний наблюдатель может подумать, что встречаются не два друга, а два любовника.

Л.Н.: В своём злобном ослеплении ты, действительно, способна договориться даже до самых грязных нелепостей.

С.А.: Почему же «нелепостей»? Я недавно снова вычитывала корректуру «Детства» для нового издания. Посмотри, какой отрывок я нашла в главе «Ивины». (Достаёт лист с выпиской, читает.) «Серёжа с первого взгляда произвёл на меня сильное впечатление. Его необыкновенная красота поразила и пленила меня. Я почувствовал к нему непреодолимое влечение... Видеть его было достаточно для моего счастья, и одно время все силы моей души были устремлены на это. Ежели случалось, что в три или четыре дня я ни разу не мог видеть это прекрасное личико, я скучал, и мне становилось грустно до слёз. Все мечты мои были о нём...» Личико Черткова, конечно, прекрасным не назовёшь. Но твоё страстное желание видеть этого злодея каждый день поневоле наводит на странные мысли.

Л.Н.: Моё желание видеть его происходит только от того, что он стал главным соратником в главном деле моей жизни. А ты отвергаешь все мои верования, противишься всем моим самым горячим пожеланиям и настраиваешь против меня наших сыновей. Всё о чём я прошу: подави свою ненависть к близкому мне человеку и давай постараемся дожить наши жизни в мире и любви.

С.А.: Да, я пыталась подавить это недоброе чувство. Но оно оказалось сильнее меня. Я чувствую, что готова убить Черткова, нанять кого-нибудь, чтобы его отравили, добиться, чтобы правительство снова выслало его куда-нибудь подальше. О, что вдруг пришло мне в голову! Вдруг и в Стокгольм ты так рвёшься только для того, чтобы встретиться там со своим идолом без помех?

Л.Н.: Уже двадцать пять лет назад я сказал тебе, что если на воз грузить и грузить, лошадь станет и не везёт больше. Но ты продолжала снова и снова испытывать моё терпенье придирками, обвинениями, требованиями, истериками. Довольно! Я не мальчишка, чтобы оставаться навеки под каблуком своей жены. Я буду ездить куда хочу, встречаться с кем хочу и показывать свои дневники тем, кому найду нужным!

С.А.: Покажи также свою повесть «Дьявол». Ты уже решил, в кого будет стрелять твой герой: в жену Лизу или в любовницу Степаниду?

Толстой поворачивается, выходит из комнаты и начинает спускаться по лестнице. Софья Андреевна хватает пузырёк с опиумом и выбегает вслед за мужем на лестничную площадку.

С.А.: Лёвочка, вот – смотри! Ты добился своего! Я выпила опий!

Толстой поворачивается, застывает на минуту – потом несётся вверх по ступеням. Хватает руку жены, вырывает пузырёк, швыряет его вниз. Софья Андреевна, рыдая, повисает у него на шее. На шум из своих комнат выбегают Саша и доктор Маковицкий.

С.А.: Лёвочка, прости! Я обманула, я не пила! Да, я наверное, схожу с ума!.. Но я так люблю тебя, мне так страшна мысль утратить тебя после стольких лет, прожитых вместе... Прости, ради Бога, прости мой любимый...

Л.Н.: (обнимает её, гладит по голове, пытается утешить) Хорошо, хорошо, успокойся... Я сделаю, как ты хочешь... Не поеду в Стокгольм, просто пошлю им текст выступления... В каждом из нас Бог... Мы должны помнить о Нём всегда и подавлять гнев и обиды...

С.А.: Правда? Ты обещаешь? А я тогда изо всех сил постараюсь совладать с собой... Нет, полюбить Черткова я не смогу, но буду, буду держать себя в руках, буду улыбаться ему, вежливо справляться о здоровье, о семье, об этом его сынке, который из всех ваших учений усвоил только то, что можно не учиться и не мыться... Нет-нет, молчу, буду помнить только хорошее, только светлое...

Сноска за кадром:

И в споре двух великодуший / тот, кто скорее уступал, / себе, казалось, делал хуже, / но – как ни странно – побеждал.

                                                                                                                             Александр Кушнер

Конец восьмого акта

Эпилог

Уход

22 июля 1910 года, лес в окрестностях Ясной Поляны. В этот день Толстой, в присутствии троих свидетелей, тайно от Софьи Андреевны собравшихся для этой цели в лесной чащобе, переписал и подписал четвёртый вариант своего завещания. Один из участников встречи так описал происходившее:

«Мы ехали гуськом. Въехав на гору, Л.Н. поехал лёгкой рысью через большое скошенное ржаное поле, со стоявшими повсюду копнами, к огромному казённому лесу Засека. Подъехав к нему, он на минуту остановил лошадь в колебании, куда ехать. Но сейчас же направил её прямо в лес, сначала по узкой дороге, а потом, оставив дорогу, стал брать самое неожиданное извилистое направление, как будто хотел нас завести в глушь. Нам надо было то и дело нагибать головы под обвисшие ветки или отстранять ветки в сторону. Л.Н. делал это легко и привычно. В глубине леса он остановился у большого пня и стал слезать. Мы тоже слезли и привязали лошадей к деревьям. Л.Н. сел на пень.

Л.Н.: (обращаясь к Булгакову, своему новому секретарю) Валентин Фёдорович, вы захватили моё английское резервуарное перо? Думаю, в таких обстоятельствах, оно будет удобнее, чем чернильница.

БУЛГАКОВ: Конечно, Лев Николаевич. И кусок твёрдого картона, чтобы подложить под бумагу.

Л.Н.: (пристраивая на колене кусок картона и укладывая на него лист бумаги) Какие мы конспираторы...

ЧЕРТКОВ: Этот текст был вычитан адвокатом, и он заверил нас, что теперь всё в порядке. Прежние варианты не годились, потому что по закону нельзя завещать имущество или права всем. Необходимо указать конкретное лицо, которое потом и исполнит волю завещателя.

Л.Н.: Дочь Саша согласилась взять на себя эту роль. И она же передаст вам в своё время все мои рукописи, письма, дневники.

ЧЕРТКОВ: Я ей весьма признателен за это. И рад, что вы согласились с тем, что написать завещание прямо на моё имя было бы ошибкой. Такое завещание слишком легко оспорить в суде. Другое дело, когда наследство переходит родной дочери завещателя.

Л.Н.: Александр Борисович, мне будет легче, если вы станете диктовать мне текст... Пенёк всё же не так удобен, как письменный стол...

ГОЛЬДЕНВЕЙЗЕР: (начинает диктовать, Толстой пишет) «Тысяча девятьсот десятого года, июля двадцать второго, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом, всё без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после моей смерти бумаги завещаю в полную собственность дочери моей, Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрёт раньше меня, всё вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной». Дальше следует ваша подпись.

Л.Н.: Нужно ли писать «граф»?

ЧЕРТКОВ: Думаю, это необязательно.

Толстой подписывает. Свидетели подходят один за другим и ставят свои подписи. (Кроме Гольденвейзера, в роли свидетелей выступили А.П. Сергеенко и А.Д. Радынский. Но так как двое последних не попали в число действующих лиц данного сценария и так как они оба были близкими сотрудниками Черткова, представляется правомочным заменить их Чертковым и Валентином Булгаковым, последним секретарём Толстого, тоже рекомендованным Чертковым).

Л.Н.: Благодарю вас, друзья мои, за то, что вы помогли мне в этом трудном деле. Я говорю «трудном», потому что это действительно самое тяжёлое испытание для человека: когда в душе его сталкиваются разные любви. Например, любовь к своим близким и любовь к своей бессмертной душе.

Доктор Маковицкий отходит к привязанным лошадям и, под их прикрытием, записывает прозвучавшие слова на очередной картонный квадратик.

Секретарь и летописец жизни и творчества Л.Н. Толстого Николай Николаевич Гусев. Справа П. Гольдштейн

Сноска за кадром:

Единственная страсть, которая может одержать верх над чувственными страстями – это страсть ума, духовная или индивидуальная любовь души к своей вечной основе.

                                                                                                                             Поль Тиллих

Дальнейшие сцены представляют собой череду микромонологов различных персонажей, которых Толстому довелось видеть и слышать в последние три месяца его жизни. Каждый из них обращается к нему с короткой речью – призывом – увещеванием. Самого Толстого мы не видим – но камера как бы смотрит на говорящих его глазами.

БИРЮКОВ: Должен сознаться, Лев Николаевич, я огорчился, когда мне рассказали о завещании. Почему это нужно было делать тайно? Почему было не собрать семью и не объявить открыто и недвусмысленно свою волю? Конечно, Софья Андреевна и сыновья могли устроить возмущённую сцену. Но рано или поздно им пришлось бы смириться. А так получится, что проповедник неподчинения государственным учреждениям и законам сам обратился в суд, прося утвердить его завещание, сам ищёт защиты у властей от собственной семьи.

С.А.: Ты каждый день меня, как будто участливо, спрашиваешь о здоровье, – о том, как я спала, а с каждым днём всё новые удары, которыми сжигается моё сердце, сокращают мою жизнь и невыносимо мучают меня и не могут прекратить моих страданий. Этот новый удар, злой поступок относительно лишения авторских прав твоего многочисленного потомства, судьбе угодно было мне открыть, хотя сообщник в этом деле не велел тебе его сообщать семье. Он грозил напакостить мне и семье и блестяще исполнил, выманив у тебя эту бумагу с отказом. Правительство, которое во всех брошюрах вы с ним всячески отрицали и бранили, будет по закону отнимать у наследников последний кусок хлеба и передавать его Сытину и разным богатым типографиям и аферистам, в то время как внуки Толстого, по его злой и тщеславной воле, будут умирать с голоду.

БУЛГАКОВ: Положение моё в вашем доме становится в высшей степени щекотливым. Пожалуй, я – единственный человек, который одинаково тепло принят и у вас, и у Чертковых. Я стараюсь не принимать участия в разыгравшейся тяжёлой борьбе. Мне крайне тяжела атмосфера взаимной вражды, взаимного недружелюбия, взаимных обвинений и взаимных оправданий. Больше всего мне хотелось бы, чтобы воцарилось спокойствие, мир, добрые, братские отношения между всеми людьми.

АЛЕКСАНДРА: Поначалу я так обрадовалась, что ты сказал про завещание Тане и она отнеслась к этому одобрительно. Но потом она изменила своё мнение и теперь считает, что нельзя было отдавать в общее пользование произведения, написанные до 1880 года. Видимо, когда всё это откроется, мне придётся поставить крест на отношениях с семьёй. Ты и представить себе не можешь, сколько ругательств и оскорблений я выслушала за эти дни по твоему адресу. Андрея я просто должна была выгнать из ремингтонной. И ничего, ничего не могу сделать, не могу даже заставить людей замолчать.

КРЕСТЬЯНИН ЛАЗАРЕВ: (пишет письмо, сидя у себя в избе) Дорогой дедушка, Лев Николаевич! Доверши святое и великое дело: сбрось с себя проклятое барство и титул графа, перейди в сословие крестьянское. Сделайся действительным членом народной семьи, которую ты так любишь. Положи в основу камень великому зданию. Внуши Бог тебе святую мысль и дай разума и силы исполнить её. Прости, если я тебя оскорбил. Крестьянин И. Лазарев, станция Козловка Казанской губернии».

ЛЕВ ЛЬВОВИЧ: Как ты можешь сидеть спокойно здесь, когда твоя жена того и гляди убьёт себя?! Это жестоко, гадко! Всю жизнь ты приучал её к полной откровенности, вы читали дневники друг друга. А теперь ты начал не просто прятать дневники от неё, но прятать у самого злого врага её – Черткова. Знаешь, что он сказал ей недавно? Что если бы у него была такая жена, как она, он пустил бы себе пулю в лоб или уехал бы в Америку. Со всем своим непротивлением и христианским всепрощением ты сидишь спокойно в кресле, а мать лежит за дверью на полу и готова покончить с собой!

ЧЕРТКОВ: Мы все, ваши друзья, помогавшие вам составлять завещание, готовы, если переживём вас, свято исполнить вашу волю, не щадя себя в этой радостной для нас задаче, в несомненную правоту которой мы не можем перестать верить. Но в последние дни я замечаю, что вы, видимо, поддаваясь некоторым посторонним влияниям, начинаете сомневаться в справедливости наших поступков и действий. Не могу выразить, до какой степени мы все будем обрадованы и успокоены, если вы найдёте для себя возможным согласиться с тем, что сделанное было наилучшим, и вполне убеждённо подтвердите ваши посмертные распоряжения относительно ваших писаний.

С.А.: Лёвочка, ты ходишь молиться на прогулке, помолясь, подумай хорошенько о том, что ты делаешь под давлением этого злодея, потуши зло, пробуди своё сердце к любви и добру, а не к злобе и дурным поступкам, забудь тщеславие и гордость, потуши ненависть ко мне, к человеку, который отдал тебе всю жизнь и любовь. Я очевидно скоро так или иначе уйду из жизни, но меня берёт ужас, если я переживу тебя, какое может возникнуть зло на твоей могиле и в памяти детей и внуков.

КРЕСТЬЯНИН НОВИКОВ: А что, ваше сиятельство, как я посмотрю, неладно у вас в доме. Вот вы одеваться стали по-нашему, говорите, как мы, все крестьянские дела умеете ладить, а в самом главном не хотите у нас поучиться. Главное же: чтобы отец семьи был всему голова и чтобы его слово было для всех закон. У нас, по-деревенски, если баба задурит, муж её вожжами, вожжами. Шёлковая сделается!

СЫН АНДРЕЙ: Ты проповедуешь любовь, а ко мне от тебя все последние годы идут только волны злобы. И мать, которая отдала тебе всю жизнь, родила пятнадцать детей, ничего от тебя не слышит, кроме попрёков и обвинений. Теперь пытаешься выставить её сумасшедшей, созвал консилиум докторов, которых сам всегда презирал. А в дневнике чернишь её перед потомками, потом прячешь под ключ и сдаёшь в Государственный банк. Проповедуешь честность, а сам, говорят, под шумок составил какое-то завещание, в котором лишаешь наследства всех детей и внуков. Есть такое завещание или нет – отвечай!? Где оно? У кого?

ЕПИСКОП САРАТОВСКИЙ ГЕРМОГЕН: Окаянный, презирающий Россию Иуда, удавивший в своём духе всё святое, нравственно чистое, нравственно благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращённого таланта, ужасна будет твоя участь в вечности.

ДОКТОР МАКОВИЦКИЙ: (он едет рядом с Толстым на лошади) Вот вы недавно говорили, Лев Николаевич, что в России нельзя сегодня не присоединяться к анархистам, потому что страной управляет шайка грабителей. И если вы окончательно решите уезжать, я, конечно, помогу достать вам иностранный паспорт и сам буду сопровождать вас куда угодно. Вопрос только – куда? Ведь нет ещё ни одной страны под властью анархистов. А наоборот: куда ни глянь, жиды забирают силу всё больше и больше по всему свету.

ЯСНОПОЛЯНСКИЙ МУЖИК: (он в подпитии, идёт вдоль дороги, смотрит на всадников снизу вверх) Эх, был у нас когда-то царь Николай Палкин, а теперь вы нам, значитца, посадили на шею Николая Верёвкина?.. Ну, ничего, мы и до него доберёмся... Дай срок... Вспомните тогда, как таскали нас по острогам, да травили черкесом с собаками... Эй, ваше сиятельство! Дай Бог тебе поскорее околеть!..

СОФЬЯ АНДРЕЕВНА: Нашла!.. Нашла разгадку!.. Теперь мне стало понятно, Лёвочка, откуда вырастает власть злодея над тобой. А где нашла? Да в твоём старом дневнике 1851 года, когда тебе было всего двадцать три. Вот только послушай: «Я никогда не был влюблён в женщину. В мужчин я очень часто влюблялся. Для меня главный признак любви есть страх оскорбить или не понравиться любимому предмету... Я влюблялся в мужчин прежде, чем имел понятие о возможности педерастии...» Постой, куда же ты? Дальше ещё интереснее. (По движению камеры мы понимаем, что Толстой пытается уйти от неё, а она упрямо следует за ним.) «Красота всегда имела много влияния в выборе. Вот пример Дьякова. Никогда не забуду ночи, когда мы с ним ехали из Пирогова и мне хотелось, увернувшись под полостью, его целовать и плакать. Было в этом чувстве и сладострастие, но зачем оно сюда попало, решить невозможно». (Софья Андреевна останавливается перед захлопнувшейся дверью. Слышен щелчок ключа. Наплыв.)

Сноска за кадром:

Все гонят! Все клянут! Мучителей толпа...

                                                                                                             Александр Грибоедов

Яснополянский дом, ночь с 27 на 28 октября, 1910 года. Толстой внезапно просыпается, садится на постели. Осторожно начинает одеваться. Бесшумно, неся сапоги в руках, выходит в коридор, прикрывает дверь в спальню Софьи Андреевны, спускается на первый этаж. Из своей комнаты выходит Маковицкий, уже одетый. Толстой тихо стучит в комнату дочери Александры.

АЛЕКСАНДРА: Кто тут?

Л.Н.: Это я, папà. Я сейчас уезжаю... Совсем... Пойдём, поможешь мне уложиться.

АЛЕКСАНДРА: Ты разве уезжаешь один?

Л.Н.: Нет, я беру с собой Душана Петровича.

Наверху, в кабинете Толстого. Толстой указывает дочери на кипу рукописей, лежащую на кресле у письменного стола.

Л.Н.: Вот, Саша, я выбрал из ящиков все свои рукописи. Пожалуйста, возьми и сохрани их. Я мамà написал, что отдаю их тебе на сохранение. Вот письмо для неё.

АЛЕКСАНДРА: А дневник тоже здесь?

Л.Н.: Нет, его я беру с собой. Пожалуйста, уложи карандаши и перья.

АЛЕКСАНДРА: Тебе необходимо взять с собой лекарства тоже. Возьми электрический фонарик и меховое пальто.

Л.Н.: Тише, тише. Если Соня проснётся, тогда всё пропало. Без скандала уже не уехать. Ты, Саша, оставайся, но я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда поеду. Поначалу, вероятно, к сестре Машеньке, в Шамардино. А там видно будет.

В конюшне конюх запрягает вторую лошадь в пролётку. Входят Толстой, Маковицкий и Александра, с баулами и корзинами. Поспешно грузят всё в пролётку, обнимаются на прощанье. Конюх с факелом в руках садится на одну из лошадей, пролётка выезжает на дорогу.

Светает. Пассажирский поезд подходит к станции, останавливается. Толстой и Маковицкий входят в вагон, кучер начинает подавать им вещи. Паровозный гудок.

Сноска за кадром:

И встаёт, и свой посох находит, / и, ни с кем не простившись, уходит.

                                                                                                                                             Борис Слуцкий

Словно разбуженная паровозным гудком, в Яснополянском доме просыпается Софья Андреевна. Встревоженная неясным предчувствием, она поспешно одевается, выходит в залу. Навстречу ей идёт дочь Александра.

С.А.: Где папà?

АЛЕКСАНДРА: Отец уехал.

С.А.: Куда?

АЛЕКСАНДРА: Не знаю.

С.А.: Как не знаешь, куда уехал? Он совсем уехал?

АЛЕКСАНДРА: Он оставил тебе письмо. Вот оно.

Софья Андреевна читает письмо. Потом роняет его на пол и идёт к дверям. В одном платье выбегает на улицу, бежит по аллее в сторону пруда. Ей наперерез устремляется Валентин Булгаков. Дочь Александра впоследствии так опишет эту сцену: «Я обогнала Булгакова и подоспела в тот момент, когда мать подбежала к пруду. Она побежала по доскам плота, на котором полоскали бельё, но поскользнулась и упала навзничь. Я бросилась к ней, но она скатилась в сторону и упала в воду. Я не успела удержать её. Она стала погружаться в воду, но я уже летела за ней, а следом за мной – подоспевший Булгаков. Стоя по грудь в воде, я вытащила мать и передала её Булгакову и прибежавшему на помощь лакею. Они подхватили её и понесли».

Снежная равнина проплывает за окном вагона. Телеграфные столбы отсчитывают ритм, провода поднимаются и опадают, как волны. Толстой смотрит в окно. Над печальной картиной плывёт голос Софьи Андреевны.

С.А.: Лёвочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Лёвочка, друг всей моей жизни, всё, всё сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка, милый, милый, вернись, ведь надо спасти меня, и по Евангелию сказано, что не надо ни под каким предлогом бросать жену. Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой.

Где ты? Где? Здоров ли? Лёвочка, не истязай меня, голубчик, я буду служить тебе любовью и всем своим существом и душой, вернись ко мне, вернись; ради Бога, ради любви Божьей, о которой ты всем говоришь, я дам тебе такую же любовь смиренную, самоотверженную! Я честно и твёрдо обещаю, голубчик, и мы всё опростим дружелюбно; уедем куда хочешь, будем жить, как хочешь.

Неужели ты меня оставил навсегда? Ведь я не переживу этого несчастья, ты ведь убьёшь меня. Милый, спаси меня от греха, ведь ты не можешь быть счастлив и спокоен, если убьёшь меня. Тут все мои дети, но они не помогут мне своим самоуверенным деспотизмом; а мне одно нужно, нужна твоя любовь. Друг мой, допусти меня хоть проститься с тобой, сказать в последний раз, как я люблю тебя. Какое истязание моей душе...

Сноска за кадром:

Увозят милых корабли, / Уводит их дорога белая... / И стон стоит вдоль всей земли: / «Мой милый, что тебе я сделала?»

                                                                                                                             Марина Цветаева

Завершающие кадры – кинохроника похорон в Ясной Поляне 9 ноября, 1910 года. Огромная толпа приехавших проститься заполнила окружающие поля, парк, аллеи. Сыновья Толстого выносят из дома гроб с телом отца.

Похороны Толстого

Конец

Действующие лица и даты их жизни

Толстая

Александра Андреевна, тётушка Л.Н. – 1817-1904

Александра Львовна, дочь Л.Н. 1884-1979

Анна Ильинична, дочь Ильи Львовича – 1888-1954

Мария Львовна Толстая-Оболенская, дочь – 1871-1906

Мария Николаевна Толстая, сестра Льва Николаевича – 1830-1912

Софья Андреевна, жена – 1844-1919

Татьяна Львовна Толстая-Сухотина, дочь – 1864-1950

Толстой

Алексей Львович, сын – 1881-1886

Андрей Львович, сын – 1877-1916

Иван Львович, Ванечка, сын – 1888-1895

Илья Львович, сын – 1866-1933

Лев Львович, сын – 1869-1945

Лев Николаевич – 1828-1910

Михаил Львович, сын 1879-1944

Николай Николаевич, брат Л.Н. – 1823-1860

Пётр Львович, сын Петя – 1872-1873

Сергей Львович, сын – 1863-1947

Сергей Николаевич, брат Л.Н. – 1826-1904

Александр Третий 1845-1894

Алексеев Василий Иванович, учитель в Я.П. – 1849-1919

Арбузов Сергей Петрович, слуга в Я.П. – 1849-1904

Арбузова Мария Афанасьевна, няня, потом экономка, ум. 1884

Базыкина Аксинья Александровна, крестьянка – 1836-1919

Берви-Флеровский Василий Васильевич, социолог – 1829-1918

Берс Александр Андреевич, брат С.А. – 1845-1918

Берс Андрей Евстафьевич, отец С.А. – 1808-1868

Берс Елизавета Андреевна, сестра С.А. – 1843-1919

Берс Любовь Александровна, мать С.А. – 1826-1886

Бибиков Александр Николаевич, помещик, сосед – 1827-1886

Бибиков Алексей Алексеевич, управляющий в Самарском имении – 1837-1914

Бирюков Павел Иванович, биограф Л.Н. – 1860-1931

Буланже Павел Александрович, толстовец – 1865-1925

Булгаков Валентин Фёдорович, секретарь Л.Н. – 1886-1966

Ге Николай Николаевич, художник – 1831-1894

Ге Николай, сын художника – 1857-1939

Гедговт Эразм Леопольдович, врач – ум. 1904

Гольденвейзер Александр Борисович, музыкант – 1875-1961

Горький Алексей Максимович – 1868-1936

Гусев Николай Николаевич, секретарь Л.Н. – 1882-1967

Достоевская Анна Григорьевна, вдова писателя – 1846-1918

Дьяков Дмитрий Алексеевич, друг Л.Н. – 1823-1891

Дьякова (Войткевич) Софеш – 1844-1880

Ергольская Татьяна Александровна, тётушка Л.Н. – 1792-1874

Иванов Александр Петрович, переписчик 1836-1912

Иславин Константин Александрович, дядя С.А. – 1827-1903

Кауфман Фёдор Фёдорович, учитель в Я.П. – р. 1837

Крамской Иван Николаевич, художник – 1837-1887

Кузминская Татьяна Андреевна, сестра С.А. – 1846-1925

Кузминский Александр Михайлович, судебный деятель – 1843-1917

Лясота Юлий Иванович, скрипач, учитель Льва Львовича – р. 1868

Маковицкий Душан Петрович, врач в Я.П. – 1866-1921

Пирогова Анна Степановна, сожительница Бибикова А.Н. – 1837-1872

Попова Авдотья Васильевна (Дуняша), горничная, потом экономка в Я.П.

Рубинштейн Николай Григорьевич, музыкант – 1835-1881

Самарин Юрий Фёдорович, общественный деятель – 1819-1876

Снегирёв Владимир Фёдорович, врач – 1847-1916

Соловьёв Владимир Сергеевич, философ, поэт – 1853-1900

Стасов Владимир Васильевич, критик – 1824-1906

Страхов Николай Николаевич, мыслитель – 1828-1896

Сухотин Михаил Сергеевич, муж Татьяны Львовны Толстой – 1850-1914

Сютаев Василий Кириллович, крестьянин, сектант – 1819-1892

Танеев Сергей Иванович, композитор – 1856-1915

Тургенев Иван Сергеевич – 1818-1883

Тютчев Фёдор Иванович – 1803-1873

Тютчева Екатерина Фёдоровна, дочь Тютчева – 1835-1882

Урусов Сергей Семёнович, друг Л.Н. – 1827-1897

Фрайнерман Исаак Борисович, толстовец – 1863-1925

Фёдоров Николай Фёдорович, мыслитель – 1824-1903

Фет Афанасий Афанасьевич – 1820-1892

Чайковский Пётр Ильич 1850-1893

Чертков Владимир Григорьевич, соратник Л.Н. – 1854-1936

Черткова-Дитерихс Анна Константиновна, жена Черткова – 1859-1927

Шостак Анатолий Львович, светский юноша – 1841-1914

Использованные источники

In Russian

Аврелий Марк. К самому себе. С.-Петербург, 1895.

Айхенвальд Ю.И. (сост.) Две жены. Толстая и Достоевская. Берлин: Изд-во писателей, 1925.

Аристотель. Политика. С.-Петербург, 1893.

Байкова Ю.Г. «Жизнь наша врозь». В Яснополянском сборнике, 2008.

Бердяев Николай. Философия неравенства. Париж: ИМКА-пресс, 1990.

Бердяев Николай. Смысл творчества. Париж: ИМКА-пресс, 1990.

Библия.

Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого в 2 тт. Москва: Алгоритм, 2000.

Бродский Иосиф. Собр. Сочинений. С.-Петербург: Пушкинский фонд, 1992.

Бунин И.А. Освобождение Толстого. Париж: ИМКА-пресс, 1937.

Гольденвейзер А.Б. Вблизи Толстого. Москва: Захаров, 2002.

Павел Гольдштейн. Избранное в трех томах, т. 3, изд-во «Общества любителей еврейской старины», Ганновер, 2010, 313 стр.

Гусев Н.Н. Два года с Л.Н. Толстым. Москва: Худ. литература, 1973.

Гусев Н.Н. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого 1828-1890. Москва: Госиздат художественной литературы, 1958.

Гусев Н.Н. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого 1891-1910.

Москва: Госиздат художественной литературы, 1960.

Дхаммапада. Москва: Издательство научной литературы, 1960.

Жданов В.А. Любовь в жизни Льва Толстого. Москва: «Планета», 1993.

Камю Альбер. Падение. С.-Петербург: Азбука, 2004.

Кант Иммануил. Основы метафизики нравственности. Собр. соч., т. 4, Москва, 1965.

Кузминская-Берс Т.А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. Калининград: Янтарный сказ, 2003.

Кьеркегор Сёрен. Страх и трепет. Москва: «Республика», 1993.

Маковицкий Д.П. Яснополянские записки. Москва: «Наука», 1981.

Мильтон Джон. Ареопагитика. С.-Петербург, 1905.

Муратов М.В. Л.Н. Толстой и В.Г. Чертков по их дневникам и переписке. Tenafly, USA: Hermitage Publishers, 2003.

Ницше Фридрих. По ту сторону добра и зла. СПб, 1905.

О религии Льва Толстого. Сборник статей. Париж: ИМКА-Пресс, 1978.

Опульская Л.Д. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1892 по 1899 год. Москва: РАН, 1998.

Островский А.Г. Молодой Толстой. Воспоминания, письма, дневники. Москва: Аграф, 1999.

Паскаль Блез. Мысли. Москва: АСТ-Фолио, 2001.

Платон. Государство. СПб, 1863.

Порудоминский В.И. Лев Толстой в пространстве медицины. Москва: «Эйдос медиа», 2004.

Савенко С.И. Сергей Иванович Танеев. Москва: изд. «Музыка», 1984.

Смит Адам. Исследование о природе и причинах богатства народов. Москва, 1962.

Соловьёв В.С. Оправдание добра. Собр. соч., т. 8, Брюссель, 1966.

Сухотина-Толстая Т.Л. Воспоминания. Москва: Художественная Литература, 1980.

Тенеромо И. (Фрайнерман И.Б.). Живые слова Л.Н. Толстого за последние 25 лет его жизни. Москва: изд. Тихомирова, 1912.

Тиллих Пауль. Мужество быть. Москва: «Юрист», 1995.

Толстая А.А. Воспоминания и переписка с Л.Н. Толстым. С.-Петербург: Общество Толстовского музея, 1911.

Толстая А.Л. Дочь. Москва: «Вагриус», 2001.

Толстая С.А. Дневники, 2 тт. Москва: Художественная литература, 1978.

Толстая С.А. Моя жизнь. Интернет, Lib.ru.

Толстая С.А. Письма к Л.Н. Толстому, 1862-1910. Москва: Academia, 1936.

Толстой Л.Л. Правда о моём отце. Берлин, 1923.

Толстой И.Л. Мои воспоминания. Москва: Художественная литература, 1969.

Толстой Л.Н. Переписка с русскими писателями в 2 тт. Москва: Художественная литература, 1978.

Толстой Л.Н. Полное собрание сочинений в 90 тт. Москва: Госиздат, 1928-56

Фет А.А. Мои воспоминания. Москва: 1890.

Шестов Лев. Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше. Париж: ИМКА-пресс, 1971. Фоторепринт с издания С.-Петербург: Стасюлевич, 1900.

Шопенгауэр Артур. Мир как воля и представление. Москва, 1901.

Эйхенбаум Б.М. Лев Толстой, семидесятые годы. Ленинград: Художественная литература, 1974.

In English

Polner, Tikhon. Tolstoy and His Wife. New York: Norton Co., 1945.

Smoluchowski, Louise. Lev and Sonya. The Story of the Tolstoy Marriage. New York: Putnam’s Sons, 1987.

Tolstoy S.L. Tolstoy Remembered by His Son. New York: Atheneum, 1962.

Troyat, Henri. Tolstoy. New York: Doubleday & Co., 1967.

Содержание

Акт 1. Марьяна

Дневник

На даче в Покровском, у Берсов

Предложение

Исповедь перед женитьбой

Молодожёны в Ясной Поляне, осень 1862

Первые горести семейной жизни, дневник

Объяснение в спальне, Аксинья

Сёстры в Москве, Рождество 1862

Фет в гостях в Ясной, весна 1863

Роды и кормление, лето 1863

Двойной монолог

Акт 2. Наташа

Анатоль Шостак и Таня Берс

Изгнание Анатоля

Сергей Николаевич и Таня

Готовятся к балу

Бал в Туле, октябрь 1863

Квартира Сергея Николаевича

С.А. переписывает первые главы «Войны и мира», декабрь 1863

Таня пытается отравиться, янв. 1864

Таня в Ясной Поляне, лето 1864

Фет и С.А. в Ясной

Сломанная рука

Кузминский проездом, весна 1865

Таня и Кузминский, объяснение, июль 1867

Истерика Толстого

Акт 3. Соня

Фет и Толстой о «Войне и мире»

Визит Дьякова, разговор о философии и преступлениях, 1868

Литературные чтения в Москве; Фет, Страхов, Стасов, Берви, 1869

Сёстры Берс в Ясной; Л.Н. – «ужас Арзамасский»

Толстой и Страхов в Ясной, авг. 1871, Бибиков и Пирогова

Фет – судья, Толстой и Бибиков в зале

Отъезд Кузминских в Кутаиси, 1871

Яснополянская школа, Толстой и Пирогова с сыном Бибикова

Самоубийство Пироговой, Бибиков и Т., янв. 1872

Бык и пастух, сент. 1872

Акт 4. Анна

Поездка на пароходе в Самарскую губ., лето 1873

Скачки в Самарском имении

Крамской в Ясной Поляне, сентябрь 1873

Визит Дьяковых в день похорон Пети, ноябрь 1873

У Тютчевой в Москве, март 1874

Фет и Толстой на мельнице, осень 1874

Визит Урусова в Ясную Поляну, февраль 1876

У Чайковского в Москве, декабрь 1876

Страхов и Фет в гостях в ЯП, скандал с Катковым, май 1877

В Ясной Поляне ждут Тургенева, август 1878

Акт 5. Кити

Фет в ЯП, спор о прогрессе и роскоши, осень 1879

Толстой и Тургенев в ЯП, вальдшнеп, май 1880

Кухарка Домна, соблазн

Оптина пустынь, лето 1881

Фет и Толстые в ЯП, обзор печального 1881 года

Дом Толстых в Москве, в гостях Сютаев и А.А. Толстая, зима 1882

Толстой у Н.Ф. Фёдорова в библиотеке, ноябрь 1882

Зачитывают вслух почтовый ящик в ЯП, лето 1883

Появление Черткова, октябрь 1883

Попытка ухода, рождение Александры, июнь 1884

Акт 6. Прасковья

Диалог в письмах, осень 1884

Появление Бирюкова, чтение «Смерти Ивана Ильича», ноябрь 1884

Софья Андреевна гостях у А.Г. Достоевской, февраль 1885

В Третьяковской галерее, март 1885

Ссора перед Рождеством Христовым, декабрь 1885

Толстовец Фрайнерман, сентябрь 1886

В Ясной Поляне гостит Александра Андреевна Толстая, лето 1887

Дочь Таня пересказывает братьям «Крейцерову сонату», 1888

Толстой в гостях у сына Ильи, май 1889

Аудиенция С.А. у императора, апрель 1891

Акт 7. Катерина

Раздел имущества между детьми Толстых, июнь 1891

Столовая для голодающих, февраль 1892

Разрыв с Фёдоровым, ноябрь 1893

Гулянье в деревне, лето 1894

Смерть сына Ванечки, февраль 1895

Танеев в Ясной Поляне, лето 1896

Провожают Черткова, высланного в Англию, февраль 1897

Толстой и дочь Таня в ЯП, муки ревности, июль 1897

Москва, день обещанного убийства, апрель 1898

Москва, визит Стасова, январь 1900

Акт 8. Лиза

Постановление Синода о Толстом, февраль 1901

Ясная Поляна, сын Лев Львович лепит бюст отца, май 1901

Гаспра, Крым; Чехов и Горький навещают больного Толстого, март 1902

Ясная Поляна, дочь Саша и доктор Гедговт, апрель 1903

Тамбов, проводы сына Андрея Львовича на войну, август 1904

Ясная Поляна, визит доктора Снегирёва, июнь 1905

Операция Софьи Андреевны, сентябрь 1906

Вооружённые стражники в Ясной Поляне, сентябрь 1907

Имение Телятинки, Толстой в гостях у Чертковых, июль 1908 – 191

Спор о поездке в Стокгольм, на Конгресс мира, лето 1909

Эпилог. Уход

Тайное собрание в лесу для подписания завещания, июль 1910

Хор укоряющих голосов, 1910

Побег, октябрь 1910

Вернись!

Действующие лица и даты их жизни

Библиография

2010

***

 А теперь несколько слов о новостях техники и экономики. "Без информации нет управления, без управления нет победы", - говорили в военное время. Но эта истина верна и в мирное время. Сейчас, в век информации, это особенно актуально. Тот, кто раньше других получает информацию, имеет большое преимущество, и его бизнес имеет шанс вырваться вперед. Но как эту информацию получить? Раньше новостями обменивались на рынке, на базаре, на ярмарке. Потом они попадали в газеты и становились общедоступными. Затем пришла эпоха радио, потом телевидения. Про новости говорили с экрана, и кто смотрел телевизор, узнавал о событиях и происшествиях. Для бизнеса важно узнать, кто предлагает что-то в твоем секторе рынка. Не про все будут показывать по телевидению или говорить по радио. Как же узнать, что существенного предлагают в твоем регионе, например, в Ханты-Мансийском автономном округе? Очень просто! Достаточно посмотреть объявления в Югорске или что-то подобное. Там масса нужной информации. Загляните сами на сайт yugra-ao.irr.ru и убедитесь в этом.

  Брусовые дома недорого


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 3405




Convert this page - http://7iskusstv.com/2010/Nomer7/Efimov1.php - to PDF file

Комментарии:

Игорь Ефимов
- at 2010-08-04 00:32:34 EDT
Дорогой Евгений, пользуюсь этим случаем, чтобы выразить Вам глубокую благодарность за столь аккуратную и своевременную публикацию моей "Ясной Поляны".
Доктор Маковицкий оставил подробные мемуары, и всякий интересующийся может обратиться к ним и проверить, какие слова Толстого он сумел сохранить. В другом источнике автор цитирует Толстого, якобы сказавшего про Маковицкого: "Его махровый антисемитизм дан ему как единственный недостаток -- без него он мог бы превратиться в ангела".
По поводу второго вопроса: Толстой всегда настаивал на том, чтобы самому убирать свою комнату и выносить ночную посудину. Нежданные посетители и посетительницы иногда заставали его за этим, приводя в некоторое смущение.

Всего доброго, ИЕ

Финкин
- at 2010-08-02 11:41:50 EDT
Вопросы к автору.
1. Так как доктор Маковицкий постоянно ходил за Толстым и записывал на квадратиках все его слова, то возникает вопрос: Маковицкий не записал ответ Толстого или Толстой ему не ответил?

ДОКТОР МАКОВИЦКИЙ ...куда ни глянь, жиды забирают силу всё больше и больше по всему свету.

Скорее всего, Толстой не ответил, так же как он не ответил С.А., когда она указала ему на то, что доктор Маковицкий – антисемит. Сама она очень странно выражается о своём потенциальном зяте-немце...
2. У «графов и князьёв» не было телефона предупреждать о приходе, но было правило: в воскресенье в 11 часов утра можно было наносить визиты без предупреждения. Даже, если предположить, что в Ясной Поляне это правило не могло соблюдаться, фраза
Толстой возвращается с пустым горшком в руках, видит посетителя.
выглядит очень странно.


_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//