Номер 11(24) - ноябрь 2011
Михаил Вайнер

Михаил ВайнерВесна-осень сорок четвёртого
Главы из романа
(продолжение. Начало см. в №
5/2011)

 

РОБИНЗОН

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

В десятиминутный перерыв Шая стоял возле цеха, курил и наблюдал, как по двору к проходной шагал технорук Дегай, и на небольшом отдалении семенила за ним секретарша Зоя, показывала на него пальцем, и ее уди-уди голосок сверлил воздух. “Убийца! Убийца! Отдай мне мужа! Убийца! Отдай мне мужа”! Дегай шагал, будто ее вопли относились не к нему, но перед самой проходной свернул к медпункту и появился оттуда с медсестрой. Та обняла Зою за плечи и увела к себе. Дегай велел выписать ей больничный на три дня и отправить домой. А Чумак на смену не пришел, Шая отишачил еще ночь, а утром явился “убитый” Чумак, только не работать, а за расчетом - получил повестку из военкомата и назавтра должен был явиться на пересыльный пункт для отправки. Ходил тихий, бледный, не матерился, а Шая прикусил в гневе губу. “Вот сволочь!” - думал он про Дегая.

Вырваться, проводить Гришу на сборный пункт Шая не сумел. Двое суток, пока Сафьян ломал голову, кем заменить Чумака на смене, не выходил с фабрики. Ничего лучшего тот придумать не мог, как забрать у него Валеру. А еще неделю он бился один, иногда, когда совсем зашивался, Сафьян присылал Полдека на помощь. А окончилось все чепухой. В одну из дневных смен Сафьян подвел к Шае секретаршу Зою и, выражаясь высоким стилем, сказал, что она решила заменить мужа, ушедшего на фронт. “Обучите, Зою, будет вам помощница”.

- Ты шо, с ума сошла?

- Видеть их не могу. Ненавижу.

Потрясенная подлостью Дегая, эта маленькая, пухленькая, чистенькая женщина решила им показать, кто она такая. Поначалу там, в шараш-конторе и слышать не хотели о переводе в цех, при чем не швеей на конвейер, а в мехбригаду. Но она сыграла в их игру. Отправилась в горком партии, добилась приема к первому секретарю, не стала никого обвинять, раскрывать подлинную причину своего решения, а заявила, что хочет заменить мужа, ушедшего на фронт. Такой патриотический порыв в горкоме не могли не оценить, нажали на директора, и Зоя пришла без своих сережек в ушах, без ожерелья на шее, но с инструментом Чумака в торбе. Она оказалась сообразительной и бойкой. Бригадиры не считались с тем, что она мало что умеет и заходились в крике, требуя от нее работы. Зоя в пререкания не вступала, не отгавкивалась. Посменная работа была явно не по ней, да и оттого, что приходилось ворочать и таскать тяжелые машины, она часто недомогала, открывалось у нее почему-то кровотечение и в медпункте ей давали на три дня больничный. Гораздо позже, когда они уже сработались и доверяли друг другу, Зоя призналась Шае, что в любой момент может вызвать у себя кровотечение. Она брала под руку машину - а это двадцать четыре килограмма – и прыгала с ней с агрегата на пятки. Всего-то и делов. Не признайся она сама, Шае это и в голову не пришло бы.

Он считал себя механиком не хуже Чумака, но вскоре ощутил, что это не так, что за его спиной чувствовал себя гораздо спокойней и уверенней. Вся тяжесть ответственности легла теперь на его плечи.

Он был замотан и почти не вспоминал про гостиницу, про майора. Его не беспокоили, и он решил, что от него отвязались. Иногда, правда, в низ живота волной прокатывался холод, а после долго скребло на душе. Однажды, идя домой после ночной, он прошагал вдоль глухой стены, завернул за угол на Карла Маркса, а там, изображая случайного прохожего, с незажженной папиросой в руке, прогуливался лейтенант Скорняков. Пригнувшись и прикуривая от Шаиной цигарки, проговорил: “Завтра в десять. Там же. Явитесь сами”. Не успел Шая и рта раскрыть, объяснить, что все это ни к чему, лейтенанта и след простыл. Прямо как разведчики в тылу у врага.

***

Как живут люди в условиях, в которых жить нельзя? Как жил отец без матери почти восемь месяцев? Где и как добывал на пропитание. Ведь немцы не заботились о том, чтобы он мог прожить. Шая видел кинохронику о блокадном Ленинграде, слышал много рассказов о дистрофиках. Умирали там с голоду тысячи и тысячи, но никто не опускался до того, чтобы есть человечину. Есть уровень, ниже которого опуститься нельзя, иначе не сможешь считать себя человеком. Лучше смерть. Стало быть, лучше смерть, чем не быть человеком.

Страху и отчаянью он не позволит еще раз овладеть им. Не станет вилять, отправится в гостиницу, в тайную комнату, и сходу заявит майору: “Не согласен, не хочу”. И не будет вступать с ним ни в какие разговоры и объяснения. Не согласен - и амба. А там, шо будет, то будет.

От недосыпания, от того, что перерабатывал, плохо питался, и много курил, он почернел, синяки под глазами стали огромными, и даже Дегай снисходил до того, что смотрел сквозь пальцы, если Шая позволял себе урвать десять-пятнадцать минут, чтобы провести их на воле с любимой девушкой.

Проводив Танюшу до ее дома, - а отняло это времени меньше, чем прикидывал, - отпустил ее сразу, лишь поцеловал на прощанье и даже не намекнул, куда собрался идти.

Времени до десяти оставалось мало. Он поднимался по Московской медленно. Ночью в десятиминутный перерыв Кащей объявил, что горком партии проводит день оздоровления трудящихся, и после смены все пойдут на кросс, чем вызвал дружное “Еще чего?!” Утром задолго до конца смены все начальство собралось на улице перед проходной, но остановить вырвавшийся табун женщин не смогло, осталась только кучка комсомольцев. Шая пробежал свой километр на стадионе играючи, наперегонки с Таней, и теперь шел с трудом, испытывая боль в мышцах ног. К тому же время обрело физическую упругость, как встречный ветер, и задувало все сильней и сильней. Против встречного ветра трудно шагать, подумал он, против встречного времени трудно жить.

Дойдя до перекрестка, вместо того, чтобы повернуть направо и идти по Яшмовой к гостинице, вдруг решил: да пошли они нахуй!, и повернул домой. У себя в комнате, сел на табурет, откинулся спиной на боковину шкафа и расслабился. Решение не идти - простое и разумное, - принесло облегчение. Если им нужно, пусть приходят и берут его отсюда. А сам не пойдет – нет сил. Его словно припечатало к шкафу, ни рукой, ни ногой шевельнуть, только в голове, как гуд, раскачивалось: “Еще не поздно! Еще можно! Еще не поздно! Еще можно”!

В наушниках, висевших на гвозде над головой, тонко и призывно пропели горнисты пионерскую зорьку. В Москве восемь - здесь десять.

Все! - Шая оттолкнулся от шкафа.- Все! Теперь все! Теперь уже нельзя. Теперь поздно. С этой черты он пошел против. Сам уже ничего не может. Теперь остается одно – ждать.

Шая ждал, а ничего не происходило. Тяжело, когда не можешь управлять собой, но еще тяжелей, когда люди ведут себя не так, как от них ожидаешь.

Не мог усидеть на месте. Надо было чем-то занять себя. Каким-нибудь простым, примитивным делом. Приподнял фанерку на ведре с питьевой водой – на дне высыхающая лужица, и обрадовался, что нашлось дело. Подхватив ведро, отправился из дому. У водопроводной колонки не было ни души. Повесил ведро за дужку на шип крана, обеими руками дернул вверх рычаг, и ведро зазвенело под сильно ударившей струей. Обычно, ради экономии сил он, как все, подкладывал кирпич под рычаг, заклинивал его, а сейчас этого не сделал, держал руками рычаг крепко, вода в ведре бурлила, сила бьющей струи и бурлящей воды передавалась в руки и доставляла ему радость. Ничего, руки еще крепкие.

Еще до войны, подростком, стал он замечать, что если бы в известных обстоятельствах не поторопился или, наоборот, помедлил всего на мгновение, события могли сложиться совсем иначе и пойти в другом направлении. Черт дернул его поднять голову и взглянуть в даль улицы. Оттуда почти бегом спускался злой гонец, гебешный лейтенант Скорняков, но уже без плаща и белого кашне, а в гражданском костюме. Шаю досада взяла: не погляди он в ту сторону, то пошел бы себе спокойно в дом, но тут же сообразил, что и в доме не отсиделся бы, ничто не остановит лейтенанта, ничто не помешает ему постучать в дверь комнаты и вытащить его оттуда. Шая отпустил рычаг, струя оборвалась, он снял с крана ведро, полное до краев пенящейся водой, но не двинулся с места. Лейтенант заметил его и на ходу, но уже замедляя шаг, свернул к колонке. Он был испуган и Шая отметил это с удовольствием: и их, стало быть, берет страх, когда чужое поведение становится им неподвластно.

- Вы почему не идете?

- Зачем? Я ведь сказал.

- Но вас ждут.

Ведро с водой оттягивало Шае руку, но странное дело, тяжесть в руке была приятна.

- Я не пойду.

Лейтенант сменил тон.

- Не пойдешь, так поведу. Отнеси ведро. Я подожду здесь.

Вежливости его хватило ненадолго. Решив власть применить, стал тыкать и угрожать. Шая понял, что дело запахло керосином - этот хмырь с него не слезет.

В комнате умылся, холодная вода освежила его. Причесываясь, держал перед собой в левой руке прямоугольное зеркальце, – нет, не перепуганный заяц смотрел на него, а строгое лицо человека, идущего на серьезное дело, с которого, по всей вероятности, не вернется. Он сунул расческу и зеркальце в нагрудный карман куртки, из внутреннего достал паспорт, служивший ему бумажником, извлек оттуда продуктовые карточки и деньги, положил их под подушку сестры - в лагере не понадобятся, там кошт казенный.

Лейтенант Скорняков, видно, потерял терпение, и Шая столкнулся с ним нос к носу, когда вышел из подъезда.

- Шо вам так не терпится?

-Там ждут.

- Ждут, так подождут. Шо, горит? Я двое суток на ногах. Могли бы приехать на опеле.

Лейтенант покосился на Шаю и покачал головой.

- Не барин. И пешком дотопаешь.

Была середина дня, время обеденное, на улице народу шаталось много.

 Это все люди непроверенные, - вдруг поделился своим наблюдением лейтенант Скорняков

- Что значит непроверенные?

- А то. Те, кто в лагере сидят, люди проверенные. А эти, что свободно по улицам шастают, эти еще не проверены.

- Вы шо хотите нас всех через лагерь пропустить?

- Всех не всех, а большинство не мешает.

Шаю эти слова поразили. Этому лейтенанту столько же лет сколько и Элизару, столько же было бы его друзьям, а их уже нет. Как он тянулся к ним, веря, что им открыты секреты жизни. У этого Скорнякова, их сверстника, тоже есть секрет: всех пересажать.

- Зачем вам лагерем проверять? Жизнь и так проверяет людей на прочность.

- Не хорохорься. Мы и не таких, как ты, ломаем.

”Шоб ты сдох!”, - подумал Шая и сказал.

- Ломать не строить.

Эта расхожая поговорка, неожиданно для него самого сорвавшаяся с языка, произвела нечаянный эффект на лейтенанта. Он замолчал и не раскрывал больше рта.

***

В гостинице, как и три недели тому назад, никто не спросил, куда идут. По лестнице поднимались в том же порядке – лейтенант так же перехватывал рукой перила, вытягивал себя вверх, но в его движениях, рассчитанных произвести впечатление, уже не было таинственности.

На третьем этаже коридорная, та же, что была в прошлый раз, вязала пуховый платок. Она взглянула на Шаю и неожиданно, по-бабьи мягко, спросила:

- Ты чего бледный такой?

Шая прошел мимо, не успев ответить, но в душе поблагодарил ее за сочувствие.

И вдруг, как взлетают в вечернее небо яркие огоньки фейерверка, из глубокой-глубокой давности взлетела и осветила сознание детская песенка

Отчего ты бледный?

Оттого, что бедный.

Отчего ты бедный?

Оттого, что бледный.

И стало на душе легко и весело. Помирать так с музыкой. Эту песенку в раннем-раннем его детстве он мог часами горланить вместе с уличными своими приятелями.

 Синие стены в коридоре и печь-голландка, желтые нашлепки на них, по-прежнему источали кизячный запах, правда, не такой резкий, как в прошлый раз. В глубине коридора, перед последней дверью, лейтенант остановился, принялся, как и в прошлый раз, открывать ее своим ключом, но то, что ждало за той дверью, не могло быть пугающей неожиданностью. Шая знал, что там сидят и ждут двое.

В номере, однако, был один майор и сидел за тем же столом, но не в кожанке, а в сером плаще.

- Извини, что не даем тебе спать, надо довести дело до конца, - сказал он, не здороваясь и не протягивая руки, а просто как бы продолжая оборвавшийся вчера разговор.

- А мы его довели.

- Садись.

Шая сел, положив замасленную свою кепочку на колено.

“Отчего ты бледный? Оттого, что бедный. Отчего ты бедный? Оттого, что бледный”.

- У тебя было много времени на размышление. Ты все обдумал?

- У меня нет времени думать о посторонних вещах. У меня голова забита совсем другим. Фабрика была под водой, как вам известно, пришлось поишачить.

- Мы это знаем.

- Ну, если знаете, так шо вам от меня нужно? Я вам сказал – я на то не пойду.

- Ты умный парень, комсомолец. Стань на государственную позицию. Что обывателю кажется стыдным, зазорным, с государственных позиций это и важно и почетно.

- Может, оно и так.

- Тогда согласись, что ты неправ.

- Нет, согласиться на то не могу. Допускаю, что думая так, как привык думать, я неправ. Но можно допустить, что и вы, думая так, как вы думаете, неправы. Согласиться определенно, что я неправ, не могу.

- Больно мудрено это у тебя получается.

- Почему же? Я думаю так, а правильно то, чы неправильно, не знаю.

-Не знаешь, тогда поверь нам, старшим.

-А я не знаю, правильно то, шо вы говорите, чы неправильно.

- Он кто, еврей или упрямый хохол? - обратился майор к лейтенанту, сидевшему на диване.

- Видать, хохол, товарищ майор.

Майор открыл свой портсигар, достал папиросу, закурил и сквозь дым разглядывал Шаю. Тот и сам удивлялся себе. Решил заранее талдычить свое: ”Не согласен. Не хочу”, а майор опять вовлек его в разговор, в рассуждения, пытаясь доказать, что черное это белое, если взглянуть на это с государственных позиций. Он отбивался без боязни, без того внутреннего напряжения, в каком был в прошлый раз, потому что в голове порхала легкомысленная песенка из детства “Отчего ты бледный? Оттого, что бедный. Отчего ты бедный? Оттого, что бледный”, и весь этот разговор казался ему несерьезным. Что бы ни говорил, его отправят за колючку и к этому готов.

В комнату без стука влетел низкорослый человек в черной кожанке и форменной фуражке с рубиновой звездой на околыше. Под козырьком странное лицо – нос, лоб, подбородок, глаза, все мелкое и недоразвитое, а наплывы от скул к ушам расширялись, как капюшон у кобры. Человек этот, при появлении которого лейтенант вскочил на ноги и вытянулся по стойке смирно, ворвавшись в комнату, носился по ней и ревел:

- А, так что?! Все еще валандаетесь с ним? Согласился?

- Нет,- товарищ подполковник, - доложил спокойно майор, но не встал.

- Так! Тебе геройский поступок предлагают, а ты что? Ты что о себе воображаешь? Что мы все тебя уговаривать будем? В ножки кланяться? Мы тебе такую жизнь устроим, сто раз пожалеешь, что на свет родился.

Шая, наблюдая за носившимся по комнате человеком в кожанке и форменной фуражке, понимал, что это носится его спасение. Опыта общения с умными и проницательными людьми, обладающими страшной властью сажать и убивать, как этот майор в сером плаще, у него не было, а набитых дураков, грубых и сознающих свою безнаказанность, слава богу, уже повидал на своем веку и знал, как с ними обращаться. “Отчего ты бледный? Оттого, что бедный”. Так и так сейчас упекут его.

- А шо вы мне угрожаете, - сказал он.

- А! Так ты еще и огрызаешься!

- А шо вы мне угрожаете!

- Твое счастье, у тебя братан на фронте, а то я бы тебе мозги вправил! Тебе геройский поступок предлагают.

- Я не согласен. Найдите кого-нибудь другого.

- Кого?

- Я знаю!? Я же не бегу к вам и не требую, чтобы вы мне помогали. Когда не получается, я сижу и ломаю себе голову, пока не вникну и не справлюсь сам. Мне платят за мою работу, а вам платят за вашу. Так шо вы от меня хотите?

- Ишь, как заговорил! Видали? Наши деньги ему глаза застят. Тебе геройский поступок предлагают, а ты трус,- заревел подполковник и снова стал носиться по номеру.

- Нехай трус!

- Трус! Трус! - подполковник был уже вне себя, брыли, расширявшиеся к ушам, покраснели и стали раздуваться, как капюшон у кобры.- Тебя из комсомола гнать надо.

- Вы шо, принимали меня в комсомол?

- Трус!

- Нехай трус!

- Ну и вон к ебаной матери!

В бешенстве подполковник кинулся к Шае, успевшему вскочить на ноги и натянуть на голову свою кепочку, схватил его за шиворот, поволок к двери, там на миг придержал его и потряс перед лицом кулаком.

- Гляди, кому проговоришься! Шкуру спущу!

Рванув дверь на себя, поддал коленкой Шае под зад и выбросил в коридор. Шая успел выкинуть руки вперед, припал к стене, удержавшей его от падения. Когда оглянулся, дверь в номер захлопнулась. Быстро, пока они там не передумали, пошел по коридору. На диванчике дежурная все так же вязала пуховый платок, не спеша работая спицами.

- Сынок, кепку поправь, - сказала с участием.

Шая остановился и потрогал рукой кепку – была она повернута козырьком к уху. Сорвал ее, судорожно переводил дыхание,-- небольшой, а сильный, сволочь!

Дежурная перестала вязать, уставилась на него и в блестящих ее глазах горело желание понять, кем выходит отсюда – каким вошел или оборотнем, опасным для людей. Он перевел дух, надел кепку козырьком вперед, подмигнул дежурной и трогаясь с места, запел: “Отчего ты бедный? Оттого что бледный”. По лестнице сбегал, прыгая через несколько ступеней, и только был слышен стук его подковок по железу. Вылетел на улицу, на божий свет и побежал, куда глаза глядят, лишь бы подальше от гостиницы, и вдруг застопорил от сознания счастья. “Отчего ты бледный?” Пронесло! Пронесло! Жив и свободен. И уцелел! Остался кем был. И эти дома остались какими были. И иными не будут. И эта улица иной не будет. И деревья и небо и птицы. Все, все прежнее. Их не заставишь изменить себе, отказаться от себя. Отчего ты бледный?

Он носился по городу, и в голову ему не приходило ткнуться к кому-нибудь, к Валерке и даже к Танюше, ибо разделить свою радость не было ему дано.

В середине дня он очутился в приуральной роще. На том месте, где был пионерский лагерь, из земли торчали кирпичные опоры, сквозь усохший ил, покрывавший землю, кое-где пробивалась новая трава. Он вспомнил домики с красными крышами, и ранеными на них, как, ударившись о бык моста, канули они в воду, и никто не выныривал, вспомнил плоскодонку с желтым дном, старика, шедшего в воде, как тот просил “Отдай лодку! Отдай!” Вспомнил, как волной ее приподняло и бросило на бык, и как в потоке мелькало уносясь ее желтое дно, а начальник госпиталя тоже в воду канул и не выплыл. Когда это было? Такая усталость охватила его, что он упал под дерево, где трава была чистая и сухая, и мгновенно уснул, как убитый.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Неделю спустя фабрику снова обесточили на три дня, и Сафьян потребовал от Шаи, кровь из носа, сдать за эти дни простоя одну машину из капитального ремонта. Когда ему выпадало работать в дневную смену, он иногда встречался ранним утром на одном из перекрестков с Сафьяном и оттуда они вместе продолжали путь. Он дорожил этими минутами непринужденного общения.

В то утро Шая шел на работу с легкой душой, как школьник, кому сказали, что уроков не будет. Накануне его предупредили, что фабрику обесточат, а это значило, что предстоят два-три спокойных дня, без нервотрепки. Сафьян уже ждал на месте. В выцветшей почти добела телогрейке, тощий и сутуловатый, он казался хиляком, но хилость его вводила многих в заблуждение. Он умел за себя постоять. Для фабричного начальства - портных-выдвиженцев, которые всегда умели выкроить что-то и для себя, он, интеллигентный и кристально честный, своим человеком не стал.

- Шая, - сказал он. - Война скоро кончится. Вы тоже вернетесь домой?

Уже многие эвакуированные стали возвращаться в освобожденные свои города, но это ”тоже” было очень прозрачным. Ариадна Савельевна, получила, наконец, пропуск в Москву и готовилась к отъезду. Шая возвращаться не собирался. Отца и мать убили, дом среди многих на его еврейской улице немцы снесли. Вместе с немцами евреев убивали и местные украинцы и он не мог представить себя живущим среди убийц.

- Нет, это исключено.

- И в этом богом проклятом месте оставаться вам тоже не следует.

- Я хочу учиться. Получу аттестат зрелости, а уж потом подумаю, что выбирать.

- Кстати, чего вы хотите в науке – сделать карьеру или искать истину?

- А шо это за наука, если не ищет истины?

Сафьян кивал, вроде соглашаясь, а губы трогала ироничная улыбка.

- Эта дорога, боюсь, приведет вас назад сюда, только за колючку.

- Я в ваше повидло влипать не собираюсь. А в науке неудачником не буду.

Эту мысль, что у ее детей путь к достойной жизни только через образование, мать вколотила им в башку, как гвоздь. Дом держался на ней. Вставала засветло, ложилась заполночь. Иногда, падая от усталости или досадуя на неблагодарность детей, не обученная грамоте, восклицала: “Если бы я держала перо в руке!”. О жизни “с пером в руке” он мечтал так же страстно, как и она.

За два квартала до фабрики им пришлось остановиться на перекрестке и пережидать, пока пройдет колонна зеков. Серой была не только их одежда, серыми были их лица, а взгляд, казалось, у многих отсутствовал, как у Робинзона, а на самом деле они смотрели только перед собой, словно приказали им по сторонам не глядеть, или им самим невыносимо было видеть за пределами колонны дома и свободных людей, которые ходят сами по себе. Шая спросил однажды Сафьяна, о чем он мечтал в лагере. Ходить, сказал он, ходить одному, куда захочу. Ответ этот Шаю поразил.

Зеков гнали в соцгород, там за глухими заборами с колючей проволокой поверху они возводили пятиэтажки для трудящихся и коттеджи для начальства. Никто не видел иронии в том, что узники социализма строят социалистический город.

В родном городе Шаи тюрьма находилась на окраине. Иногда оттуда среди бела дня вели по центральной улице под ружьем арестанта на допрос в НКВД. Люди останавливались на тротуарах и смотрели на преступника, как на пойманного дикого зверя. Здесь на зеков никто не смотрел, как на чудовищ, они были частью общества, рабочей силой. Топают среди них братья-славяне, киргизы, кавказцы, евреи, прибалты и многие другие. Народ со всего союза. Однажды везли их на полуторке, и какой-то остряк из них написал на борту крупно мелом: “СБОРНАЯ СССР”.

Сафьян тоже топал в такой колонне. И Робинзон. Многие. Загрести могут за пустяк, за неосторожное слово, за анекдот, за катушку ниток. Он знал, что судьба повязала его с ними, а не с теми, кто сажает. Те, кто сажает, Сафьяну в подметки не годятся. Сам по краю ходит, а не побоялся пригреть этого стебнутого, Робинзона.

Пока мимо тянулась серая колонна, Сафьян стоял, втянув голову в плечи, словно желая уменьшиться и стать незаметней, замер и тяжело дышал. Когда прошла охрана, замыкавшая колонну, он перебежал дорогу, а потом шел молча, все убыстряя шаг – оторваться подальше, подальше. Он жил и помнил.

На подходах к фабрике в одном месте, возле пустого ухвата для водосточной трубы, торчавшего из стены, мысли Шаи, о чем бы он не размышлял до этого, переключались на фабричные дела. Вероятно, этот механизм срабатывал и       у Сафьяна.

- Шая, - спросил он.- Как вы относитесь к моему заместителю?

- А как можно относиться к пустому месту?

- Я не как про работника спрашиваю.

- Как к человеку? Извините, он противен.

***

Пол в углу цеха был уставлен “гробами”. Запасных частей не хватало или отсутствовали они вовсе, поэтому, особенно ночью, Шая или Чумак снимали с незанятой машины нужную деталь, и потом другую, третью покуда снимать уже было нечего, тогда ее сносили в этот угол и ставили на пол. Приносили сюда «гробы» из первого цеха тоже, и скопилось их тут более тридцати. Вот в этом могильнике Шае приглянулась одна Union-ка, он принес ее в мастерскую, чтобы вернуть ее к жизни. Для механика просто собрать машину – нехитрое дело, а когда делаешь капремонт, и ни одна деталь точно не подходит, приходится подгонять, точить, гнуть, сверлить, нарезать резьбу, притирать, шлифовать, на это уходит много времени, иногда и трех дней не хватает. А когда все сделаешь и соберешь, нет гарантии, что заработает, надо еще наладить ее и проверить на самой трудной операции. К счастью, у Шаи все ладилось, ничего не приходилось переделывать или мучиться, подгоняя нестандартную деталь. Настроение у него было телячье, так и подмывало взбрыкнуть, запеть.

- Ты чего такой веселый? - спросил Агудалов.

Шая пригнулся к нему и проговорил на ухо.

- Валька, я от них отбрыкался.

- Ну! Ты даешь! Потом расскажешь?

- Расскажу, расскажу, еще Польска не сгинела.

С утра к нему привязался этот польский гимн. В январе, когда стали играть по радио новый советский гимн, он спросил у Полдека, какой гимн был у Польши.

- Почему был? - тут же вскинулся Полдек. - Он был, он есть, он пребудет.

Этот шляхетский гонор очень не нравился Шае в Нимроде.

- Шо ты сразу в бутылку лезешь? Есть так есть. А можешь его напеть?

Полдек пел: “Еще Польска не сгинела пуки мы жиемо”. Знание украинского языка помогало Шае схватывать смысл гимна, его отдельных строф. Первые строчки припева “Марш, марш, Домбровский, до жечи до Польскей” сразу врезались в память. А одна строфа его удивила: немцам, москалям покоя не дадим, их прогоним, и отчизна будет наша.

И вот клочки этого гимна с утра вертелись в голове Шаи и просились на язык, в голос. Его приперло сбегать оправиться, как говорили женщины. В цеху, идя между конвейерами, видел лицо Чеслава Скорупы над агрегатом - гаечным ключом тот затягивал ослабевшие гайки приводных кронштейнов. Оправившись, Шая на обратном пути из сортира стал насвистывать польский гимн и, войдя в цех, загорланил те обрывки из него, что застряли у него в памяти.

Еще Польски не згинела

Пуки мы жиемо...

Марш, марш,

Домбровский,

До жечи до

Польскей

Пан Чеслав, услыша родной гимн, поднялся во весь рост и, чтобы доставить ему еще большее удовольствие, Шая загорланил громче.

Слухай йено, поно наши

Бия в та-а-рабани-и-и

Марш, марш,

Домбровский...

Но тут Шая осекся, увидев, как пан Чеслав, вскочил на табурет за агрегатом, одной ногой на агрегат, с гаечным ключом в руке. И в глазах его было не удовольствие, а страшная ненависть, та, ненависть, что накопилась в нем за эти годы: за нож в спину Польши, за архангельский лесоповал, за Катынь, за бедствование на чужбине, и это дурашливое Шаино пение, это глумление над его шляхетским гимном, переполнило чашу унижения. Шая прочел эту ненависть в его глазах, в этой пригнувшейся фигуре, готовой к прыжку, увидел зверя, понял, что Чеслав сейчас его убьет, страшно испугался, и когда тот сделал движение, бросился бежать и Чеслав погнался за ним с гаечным ключом в руке. Они обежали два раза соседний конвейер, Шая прыгал через табуретки, бежал быстрее, чем поляк, ибо это смерть гналась за ним. Чеслав скоро выдохся, остановился, тяжело дышал, мотнул головой, точно стряхивал наваждение, смотрел на Шаю, готового снова броситься бежать.

- То добже, - сказал он, пошел назад, обогнул конвейер, за которым работал, присел там и снова принялся затягивать гайки кронштейнов. Только тогда Шая, не спуская с него глаз, пошел к мастерской и захлопнув за собой дверь, счел себя в безопасности.

- Вот скотина, - сказал он.- Вот, пся крев, идиот!

Он и раньше не любил его, а теперь решил остерегаться его, неизвестно, что может взбрести ему в голову.

***

На третий день, часов в десять утра, Шае пришлось сделать долгий перекур. У Адмирала случился приступ головной боли. Он опустился на колени и с глухим стоном вжимал голову в станину верстака. Очень не любил, чтобы при этом кто-то был, и, мыча, просил всех уйти. Пошли все, а пан Чеслав остался работать за своим верстаком. Они отправились на двор, сидели на досках и курили, а когда через полчаса вернулись, Адмирал сидел потный на табурете и отдувался, а пан Чеслав все так же что-то делал за своим верстаком.

Шае в этот день давалось все легко, и даже Робинзон не испортил ему удовольствия от работы. В последнее время он где-то пропадал – Сафьян втирал всем очки, что его заместитель после наводнения проводит на складе инвентаризацию. Пришел он со связкой книг подмышкой, постоял у верстака, держал книги обеими руками навесу, когда перехватил Шаин взгляд, приподнял их.

- Вот, - сказал он.

- Давайте потом.

- Я... э-э... одну минуту, - положил книги на край верстака и принялся развязывать тугой узел бечевки. Это были странные книги, большие, плоские в тусклых зеленых переплетах. Такие книги годами пылятся на библиотечных полках и наводят скуку.

- Сейчас, сейчас, - бормотал Робинзон. - Вы только взгляните, пожалуйста. Вы увидите, сами убедитесь... Ногти у вас острые?

Недолго думая, Шая чиркнул ножом по бечевке.

- Ах, зачем? Узлы надо развязывать... Ладно. Спасибо.

Робинзон снял верхнюю книгу и протянул Шае. Вытерев насухо руки ветошью, он взял ее осторожно, чтобы не запачкать. До него дошло, наконец, что этот чудило приперся со своими книгами доказать, что и вправду ученый. Наверху обложки стояла фамилия автора “Л.П. Платонов”. Что за хренота! - подумал Шая. У Робинзона, помнил, фамилия странная, не то еврейская, не то греческая, а он чужое подсовывает.

- Вы шо, Л.П. Платонов?

- Нет, нет, - досадуя на Шаину непонятливость, отобрал книгу и открыл ее на последних страницах. - Взгляните здесь, в библиографии.- Его толстый палец с плоским грязным ногтем двигался по странице, как визир, и замер у строки, в начале которой стояло имя: А.И. Генали.

- Послушайте, шо вы мне баки вкручиваете!

- Генали – это я. Я Амос Генали, Амос Исаевич Генали, - он произносил свое имя, точно вспомнив его, на разные лады и прислушиваясь, как оно звучит.

Профессор Платонов ссылается на мои труды. А он прекрасный специалист по газам.

До этого ребята, занятые у других верстаков, поглядывали и прислушивались, а тут подошли поближе, заглядывали сбоку или поднимались на цыпочки, стараясь что-то увидеть через плечо Робинзона. Только Адмирал, распаренный, оставался сидеть на табурете, да пан Чеслав стоял ко всем спиной.

Робинзон воодушевился, совал пацанам книги в руки – нате, мол, глядите и убедитесь.

- Теперь вы мне верите? У меня были свои книги. У меня была лаборатория.

Пацаны и слов таких не знали: лаборатория, библиография, ученые труды, а про профессора знали только из выражения “профессор кислых щей”. А Робинзон обрел какую-то сумасшедшую уверенность, что теперь все в лучшем порядке. Но чем сильней возбуждался, такой огромный, взрослый, тем неприятней становился Шае. Чего он так выплясывает? Ну, поверят ему несколько пацанов. Что ему от этого? Разве настоящий ученый стал бы так вести себя?

Робинзон, хотя и радовался, ощущал Шаину неприязнь, а ему почему-то важно было именно его признание. Шая вел себя нехорошо, он это чувствовал, но думал, что иначе не может и не должен. Ученый – светоч разума, он все, о чем мыслящий человек может мечтать: культура, свобода, независимость, ”вольность и непидлеглость”, как говорят поляки. Он ищет и находит истину, а путями истины человек возвышается. Таким, с одухотворенным лицом, чисто одетым, в выходной костюм, Шая всегда представлял себе ученого. И если уж ты ученый, то должен соответствовать этому образу. А жесткость – единственное средство защитить этот светлый образ, свое будущее, свою мечту от этого стебнутого. Холодная, вежливая, но жесткость.

- Хорошо, я вам верю... Если вас это устраивает.

Радость погасла на лице Робинзона.

- Ну, так не надо. Так не надо. Поверьте мне, пожалуйста, я ученый.

- Ну и что?

В замешательстве он поднял еще одну книгу, держал ее открытую на обеих ладонях, как на подносе. Имя Амос Генали и название трудов, написанных по-немецки, занимали в библиографии несколько строк подряд. Недоумевая, Шая уставился на Робинзона.

- Я работал в Германии. Три года. Меня там печатали. Меня переводили на многие языки.

- Вы тоже специалист по газам?

- Да, да, теперь вы понимаете?

Шая чувствовал, что в груди у него начинает нарастать гнев. Понимаете! А теперь они твоим газом, сука, травят нас в газовых камерах. Вслух этого не сказал, но Робинзон прочитал это в его глазах, и пораженный стоял, сомкнув синюшные свои губы с белыми стрелками пены в уголках рта. Шрам на шее – крест на крест – из бледно-лилового стал багровым. Наконец, точно признав свое поражение, собрал книги в стопку, стал перевязывать, но бечевка, из-за того, что узел не развязали, оказалась короткой, кончики ее торчали в толстых пальцах Робинзона, и он не знал, как быть.

- В таком возрасте! Такая несправедливость! - бормотал он.

Шая сделал знак Ахату, тот подошел и белой тесьмой ловко перевязал книги.

Взяв их под мышку, Робинзон вывалился из мастерской.

- Чего ты так с ним? - сказал Адмирал.- Может, он не чокнутый, а вправду тот, за кого себя выдает?

Шая знал, что не чокнутый, что ученый и, может быть, даже крупный. Он не сомневался, что это из-за него тягали его в ГБ. До него все было спокойно. Сафьян бегает отмечаться к ним раз в месяц, а с тех пор, как пристроил этого Робинзона на фабрику, они там уши навострили - не заговор ли тут задумали. На нашей шарашке. Делать им там нехрен.

- Ну и что?

Грубость Шаи задела и Адмирала.

- Ладно, тебе жить.

Он смотрел здоровым глазом прямо перед собой, а другой, выпученный уставился, загадочно вверх и вкось.

- Засранцы! - сказал, неожиданно повернувшись ко всем, Чеслав Скорупа.

Молчал, молчал, да высказался.

***

Вода сошла, дни проходили, многие уже посадили картошку, а Шая с сестрой упускали время, наконец с гвалтом вырвал у Сафьяна полдня и на следующее утро, со штыковыми лопатами и граблей на плече, а сестра несла полное ведро картофелин для посадки, отправились на огороды. Не сразу нашли бы свою делянку, если бы на своей уже не работала Ариадна Савельевна с Дашкой и, к Шаиному удивлению, Сафьян, без куртки в бязевой нательной рубахе. Они радостно приветствовали пришедших. Их огород уже был перекопан, Сафьян делал лопатой лунку и засыпал ее землей, едва Дашка положит в нее половину картофелины белыми глазками кверху. Ариадна Савельевна из кружки поливала заделанную лунку водой. Переняла у кого-то опыт сажать картофель не целиком, а половинками, и поделилась этим опытом с Шаей.

Их делянка имела неприятный, заиленный и засоренный вид, ветер и солнце уже подсушили ее, и раздевшись до пояса, Шая граблями сгреб сор в кучу. С Розуней в две лопаты они довольно быстро перекопали свои шесть соток. Шая сделал перекур и, пока отдыхал и дымил, Сафьян сказал:

- Шая возьмите ведро и сходим к реке за водой.

По дороге к реке спросил:

- Шая, что вы собираетесь делать в науке? Что вас интересует?

Шая вздохнул.

- У моих родителей четверо детей, два сына и две дочери. Как это так? Отец тот же, мать та же, а дети разные. Меня это с детства занимало.

- Вам больше бы нравилось, если бы в семье были четыре одинаковых Шаи?

- То было бы ужасно. Я просто хочу понять, чем объясняется такая разность. И еще. Вот Ариадна Савельевна опять сделала канавку и бросила в нее несколько семечек подсолнуха. В прошлом году вырос один. Ствол, зеленые мохнатые листья на нем, а на самом подсолнухе корона из желтых листьев, и в сотах, а их сотни и сотни, зреют семечки, – и все из крохотного белого ядрышка. Это ведь изумительно! Вот Дашка заметила, что подсолнух поворачивается за солнцем и тоже изумилась: кто его поворачивает? Объясни ей. Вот этими загадками я хотел бы заниматься. А без образования куда сунешься?

Они прошли тальник и на берегу реки Сафьян остановился.

- Передохнем немножко. Удивительно, каким разным вы бываете, Шая. Много читаете, хорошо думаете, а ведете иногда себя... смеялись над измученным человеком.

- Я шо, один смеялся?

- То, что смеялись все, вас не оправдывает. Уж вы-то должны были понимать, что это нехорошо, не порядочно.

- А что я должен был понимать!? Выплясывает перед пацанами, непонятно что твердит: я профессор, я ученый. Разве такие ученые бывают? Допустим, он ученый, тем для него хуже. Его расплющило и размазало. Человек не должен такого допускать, чтобы его так размазывали.

- Шая, вы не знаете, что такое лагерь, вы и представления не имеете, что там делают с людьми, как их ломают.

- Вы же не сломались.

- Мне повезло. Я работал на поверхности, в КБ, занимался электрическим освещением штреков, а Амос Исаевич много месяцев работал без права выхода на поверхность, он все еще в темноте. Он мыслящий человек, ему нужно доказать это.

- Кому? Мне?

- Ну, не им же! - всердцах сказал Сафьян.- Он ходил на ”Крекинг”, просился хоть в лаборанты. Химики им позарез нужны. Ему сказали: в угловом доме разрешат, возьмем. А угловом доме на него накричали: “Ты что, опять за свое?! Военный завод взорвать хочешь?” Можно им что-то доказать? А в вас он чувствует родственную душу, может быть, угадывает вашу потенцию, вы для него, может быть, мостик между мраком и светом.

- А шо я могу с собой сделать? Он мне противен. Я шо, обязан с ним целоваться. У меня и так из-за него одни неприятности.

- Какие у вас могут быть из-за него неприятности?

И Шаю прорвало. Чувствуя запах крови в носу, рассказал в подробностях, как его дважды тягали в ГБ и как он еле от них отбоярился, и как подполковник схватил его за шкирку и, дав пинка под зад, выкинул в коридор, да еще пригрозил, что шкуру с него сдерет, если проболтается.

- Ах, сволочи! Ах, сволочи!

- Вы на фабрике всю войну, они держат вас под колпаком и никто им не был нужен стучать на вас. А как появился этот Робинзон, так они там забздели. Со мной у них номер не прошел, так найдут еще кого.

- О чем вас спрашивали?

- Да ни о чем! С кем дружу. Они хотели, чтобы я наперед согласился,           а я уперся - нет и все! Этот подполковник обещал устроить мне такую жизнь, что я пожалею, что на свет родился. Я лучше сяду, а стукачом не буду.

- Ах, сволочи, ах, сволочи!

Шая спустился к реке, зачерпнул ведром воды, перехватил ведро Сафьяна и тоже наполнил его водой. Сидел на корточках перед текущей рекой и думал, может быть, не стоило рассказывать Сафьяну, но в груди чувствовал такую легкость, словно камень сняло у него с сердца.

- Вы теперь, наверное, не будете со мной якшаться, - сказал он.

- Почему? Вы еще раз доказали, что есть поступки, которые порядочный человек не совершает. Все останется между нами как было. Давайте лучше, я прочту вам Есенина.

Стоя лицом к реке, он не стихи читал, а рассказывал медленно, с паузами, ломая ритм, словно вспоминал из собственной жизни. “Худощавый и низкорослый, средь мальчишек всегда герой, часто, часто с разбитым носом приходил я к себе домой. И навстречу испуганной маме я цедил сквозь кровавый рот: Ничего! Я споткнулся о камень, это к завтраму все заживет. И теперь вот, когда простыла этих дней кипятковая вязь, беспокойная, дерзкая сила на поэмы мои пролилась. Как тогда, я отважный и гордый, только новью мой брызжет шаг. Если раньше мне били в морду, то теперь вся в крови душа. И уже говорю я не маме, а в чужой и хохочущий сброд: Ничего! Я споткнулся о камень, это к завтраму все заживет!”

Сафьян стоял над водой и словно смотрел, куда улетают слова.

- В детстве мне тоже квасили нос, - сказал Шая. - И я квасил.

- Вы непохожи на драчуна.

- Это осталось там.

Никаких других стихов кроме Блока и Есенина Сафьян не читал. Шая догадывался, что это не просто его любимые поэты, что их словами он говорит о себе, о своей беде, о том, как мучается и корежится его “вся душа в крови”.

Они пошли рядом с полными ведрами, стараясь не расплескивать воду.

- Весь ужас в том, - говорил Сафьян, - что в этих угловых домах сидят люди неполноценные. Скажите им, что у них, сознающих свою власть, комплекс неполноценности, они не поверят. Они его не сознают, он у них в жилах и движет ими. В органы они идут за товарищем маузером. Маузер компенсирует их неполноценность. С маузером они люди. А что они без маузера? Ничто! Ни к труду не способны, ни науками заниматься, ни в искусстве себя проявить. Бездари! Ничтожества! Мразь! Ах, сволочи!

Они уже подходили к своим делянкам, Сафьян споткнулся и расплескал воду из ведра.

- А перед Амосом Исаевичем вам надо извиниться.

- Так прямо подойти к нему и сказать: извиняюсь?

- Ну, не так грубо. Дайте ему как-нибудь понять.

Ах, вот для чего он прочел ему Есенина. Сафьян порой умеет бить и больно. Это он, Шая, и Чумак, и Адмирал, и вся пацанва – хохочущий сброд.

Все то время, что копал лунки - Розуня укладывала в них половинки картофелин глазками вверх – и заделывал их, из головы у него не шло.

И уже говорю я не маме,

А в чужой и хохочущий сброд:

“Ничего! Я споткнулся о камень,

Это к завтраму все заживет!”

Этот “хохочущий сброд” вцепился, как клещ, ему в мозг и теперь будет, он знал, донимать и жалить долго. Это Робинзон, этот профессор, этот химик, этот вчерашний зек, кричал в их хохочущий сброд, что он споткнулся о камень.

Ни хрена у него к завтраму не заживет - он расплющенный.

А если уж зашел разговор о душе, то Шае не надо говорить у кого она в крови.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Где-то у реки, у моста, должно быть, истошно закричал ишак “И-а! И-а!” На рынке отозвался другой, потом третий в каком-то дальнем дворе. Ишаки начали, как обычно, свою перекличку ровно в час, дружно, как насосы, качали воздух, и Шая, плетясь к рынку, оживился, прибавил шагу и тоже закричал:

”И-а! И-а!” И повеселел. Перекличка эта длилась около двух минут и оборвалась, как по команде, в тот самый момент, когда Шая уже веселый, ступил на булыжники толкуна. Самосад у него весь вышел. Возвращаясь домой после ночной, заскочил в библиотеку поменять книгу, а потом, перекусив дома, отправился на рынок толкнуть бутылку сивухи – премию, которую получал каждые две недели. Выручки за нее хватало на стакан самосаду.

До крика ишаков было у него муторно на душе, после ночной смены едва держался на ногах, безумно хотелось спать, но и оставаться без курева не мог. Прежде чем отправиться на рынок, глотнул из бутылки раз-другой, а от сивушного запаха его замутило еще больше. Но что всего хуже, недолив был преступно очевиден. Желая поправить дело, Шая добавил воды, взболтал сивуху, чтобы перемешалась как следует, но когда перевернул бутылку вверх дном, повисло на нем изнутри несколько крупных капель. Ой, как нехорошо! Барыг не проведешь, они эту хитрость знают, теперь из-за двух глотков, от которых его мутит, придется отдавать премию задаром. Шел, досадуя на себя, но когда закричали ишаки, повеселел. Рынок – это кто кого обдурит. Едва ступил на нетесаный булыжник толкуна, понял, что дело дрянь.

Редкие в это время дня покупатели шатались вдоль двух торговых рядов.

В левом ряду товар раскладывали на клеенках, постланных прямо на булыжники; старухи-торговки, старики, фронтовики-инвалиды торговали с них, восседая на ящиках, мылом, пятновыводителями, инструментом, примусными иголками, книгами, подшитыми валенками, самодельными зажигалками и замками из бронзы, разным ношеным тряпьем и, конечно, табаком-самосадом, зеленовато-серым саксонским и бурым турецким.

В правом ряду за деревянными столами приезжие узбеки торговали урюком, курагой и кишмишом, а местные выносили топленое масло и засахаренный мед в пол-литровых банках, толокно и пшено в торбочках.

Бутылку из-под куртки Шая предъявил миру с чувством если не стыда, то неловкости от сознания ее порочности. Тут же возле него оказался барыга, инвалид войны, с палочками, выводителями пятен, в обертке из блестящей фольги.

- Сколько?

- Двести.

- Любую половину.

- А ху-ху не хо-хо.

- Ну, побей ноги о камни.

- И побью. Волка ноги кормят.

- Гляди, не урони, волк.

Шая долго бил ноги о булыжники - никто не давал за сивуху его цены - и уже жалел, что упустил первого покупателя. Старик, у кого Шая брал табак, сидел на привычном месте, перед открытым мешком с бурой табачной сечкой. Самосад у него был хорошего сорта, горло не драл и, когда в кармане у Шаи шевелилась живая копейка, он позволял себе, прежде чем купить, якобы для пробы, взять щепоть табаку – на даровщину, скрутить цигарку и подымить, а теперь без гроша в кармане, совестился это сделать, хотя желание курить становилось нестерпимым.

Навстречу Аше с непроницаемым лицом – лубяным, сказал бы Валера – размерено, как во сне, демонстрируя на разведенных перед собой на уровне груди руках белый лифчик – целая гроздь их висела у него через правую руку у сгиба локтя, – шагал первый любовник югорского театра Лазарев. Этими лифчиками,- шила их на дому его жена, тоже актриса, - торговал он всю войну, но Шая ни разу не видел, чтобы купили у него хотя бы один. Женщины, видно, его стеснялись. Был он молод, красив, по вечерам играл в “Коварстве и любви”, а сейчас изображал манекена, чтобы не страдать и не испытывать унижения. Голод не тетка, стыда не знает, но чем-чем, а торговать лифчиками Шая не стал бы ни за какие деньги. Они двигались по всей длине толкуна, но встречными курсами и, проходя мимо, Шая бросал взгляд на топорщащиеся чашки лифа, а артист едва заметно косился на бутылку – хотелось ему, бедняге, глотнуть спиртного, как Шае сделать затяжку дымом.

Раза два он останавливался перед одним столом, где пожилой узбек навалом насыпал урюк, сухой и бурый, пестрый кишмиш, и курагу, удивительно крупную любимого Шаиного цвета, бурую, влажную, одна штука, раскрытая, как книжица, стояла торчком на этом прекрасном холмике, и солнце просвечивало ее насквозь. Шая не сводил с нее глаз, любовался ее красотой и глотал слюну. До войны абрикосы в их городе были не в диковинку, и Шая ел их часто, а из косточки делал свисток. Курагу за войну ни разу не попробовал - не по карману.

- Купи, - сказал узбек.

Шая покачал головой и пошел дальше.

На рынке жулья всякого водится много. Игорь Модестович являлся на толкун в базарные дни со своим портфелем подмышкой устанавливать справедливость, - это в торговле то!- а если справедливость не торжествовала, вскидывал кулак вверх и над толкучкой проносился его рык «Сакре – ном!», пугая барыг.

Робинзон ходил на рынок в будни, когда народу толклось мало. И сегодня он тоже появился, неся в руке белый сверток, прошел в центр площади. Ничего стыдного не было в том, чтобы продать свою водку на базаре, ее и давали как премию, чтобы продать, но при Робинзоне неловкость мешала. Шая держался от него подальше. Прикрывая собой бутылку, опрокинул ее вверх донышком, надеясь, что капли воды по какому-то волшебству исчезли, а они повисли, крупные, предательские, как и прежде – ах, надо было отдать инвалиду за сотню, теперь находишься, пока с рук сбудешь. Робинзон тем временем развернул сверток, предъявил миру четверть ржаного кирпича - полкило, свою дневную пайку. Его тут же обступили - хлеб – не сивуха - и в момент заплатили не торгуясь. Получив деньги, он отправился в дальний угол толкуна к старику, торговавшему подержанными книгами, присел там на корточки и принялся листать страницы. Уже не первый раз Шая видел это безумие, как Робинзон продавал свой хлеб и покупал книги. Как ни любил Шая чтение, не настолько еще рехнулся, чтобы отдавать хлеб за книгу.

А библиотека для чего?

Наконец, Шае повезло. Набежала молодая женщина и взяла бутылку не торгуясь. Шая тут же отправился к своему старику, разыграл с ним обычную сценку:

- Попробовать можно?

- Попробуй, милок.

Он скрутил себе цигарку и от первых затяжек ожил. Когда есть деньги, сам черт тебе не брат.

- Полстакана, - сказал он.

Полный никогда не покупал: и денег столько сразу отвалить не хотелось, да и выгода была. Граненый стакан книзу сужался и где половина, можно было поспорить, выторговать чуть больше. Старик не жадничал и, когда Шая потребовал еще и на поход, зачерпнул краем стакана в мешке и ссыпал бурый добавок в оттопыренный карман Шаиной куртки.

Расплатившись, счастливый, дымя, Шая отправился домой.

***

Впереди по дороге шагал Робинзон с книгами подмышкой и красным бураком, держа его двумя пальцами за хвостик. Обгонять его не хотелось и Шая держал дистанцию, занятый своими мыслями. Вывело его из задумчивости громкое восклицание впереди:

- Кого вижу! Кого вижу! - майор внутренних войск в зеленом кителе, синих галифе и хромовых сапогах в гармошку преградил Робинзону путь и широко улыбался. Красный бурак выпал из руки Робинзона и покатился в сторону. Проходя мимо, Шая оглянулся и, пораженный, застопорил. Лицо Робинзона было ужасным, из серого стало лиловым, как у припадочного. Нижнюю губу свело петлей вбок, подбородок дрожал.

- Ты чего это? Испугался, что ли? - говорил майор приветливо. Он снял с головы форменную свою фуражку и носовым платком вытирал пот на внутреннем околыше.- Ты меня не боись. Я не кусаюсь. Посмотри на себя, мать твою за ногу, дрожишь, как собачий хвост. Тухляком был, тухляком, гляжу, остался. Орлова помнишь? Позже тебя вышел. На днях встречаю – здоров, весел и счастлив. Мне, как отцу родному, обрадовался. В гости звал. А уж его я как ломал, из пердильника не вылезал у меня. К тебе я всегда был по-хорошему. А ты посмотри на себя. Тьфу! Смотреть тошно.

Шая, стоя в нескольких шагах от них, не мог подыскать слова тому состоянию, что отражалось на лице Робинзона, той страшной его сути, что скрытая всегда пугала его, а сейчас, в эту минуту так резко обнажилась. Это было полное абсолютное безволие, поразившее каждый мускул, каждую клеточку организма, обреченность жертвы, неспособной к сопротивлению. Словно сама смерть стояла перед ним.

Шая вернулся и тронул майора за плечо. Тот резко обернулся.

- Оставьте его.

- Чего?! Откуда такой смелый выискался?

- Оставьте, я сказал.

Майор с насмешкой смерил Шаю взглядом с ног до головы.

- Шустрый ты. Рви, покуда цел. А то, как плевок, разотру.

- А я и испугалась. Прямо вся дрожу.

Еще двое прохожих остановились в стороне. Майор надел фуражку.

- Ну и народ, мать вашу за ногу, - сказал он, покачав удивленно головой, и пошел восвояси, походкой легкой пружинистой.

Робинзон где стоял, там и сел на землю, прямо в дорожную пыль. Было неловко уйти, оставив его сидящим вот так в пыли. Шая ждал, докуривая цигарку, и улыбался сам себе, тому, как у него вырвалось: “А я и испугалась!” Прямо, как Дашка...

Мало-помалу Робинзон пришел в себя,-- щеки из лиловых снова стали серыми - ухватился за протянутую руку и встал на ноги. Шая подобрал бурак и книги.

- Ты хоть знаешь, с кем говорил?- спросил Робинзон, когда пошли рядом.

- Кто же не знает этого волкодава?!

- И не боишься?

- А чего мне их бояться? Они только того и ждут, чтобы их боялись. А шо это у вас так коленки перед ним тряслись? Шо он может вам сделать? Вы на свободе.

Робинзон только тяжело вздохнул. После неожиданной встречи ослаб и еле-еле волочил ноги. Нельзя было сунуть книги и бурак ему в руки и со спокойной совестью идти спать. На сон, кстати, оставалось четыре-пять часов.

Робинзон привел его к дому, где снимал угол, опустился на лавочку у ворот и прислонился к забору. Шая положил на лавочку бурак и книги, сел рядом, свернул две цигарки. Робинзон по обыкновению сосал свою, не размыкая губ, дым вяло выходил у него из ноздрей, изо рта, стелился по лицу к глазам. Шая разглядывал его руку, большую, как кувалда. Один удар таким кулаком по голове загнал бы начальника лагеря в землю, как гвоздь под самую шляпку.

- Вы в детстве часто дрались?

- Почему это тебя интересует?

- Кулаки у вас, как у молотобойца.

Робинзон сжал левую руку в кулак и стал разглядывать его.

- Мне это никогда не приходило в голову.

- А я дрался часто, - сказал Шая.

- Зачем?

- Ну сцепишься с кем-нибудь. Раз, раз, ты врежешь, тебе врежут, такая блиц-драка, тут же разведут. Чаще мы дрались просто так, ради удовольствия. Весь день с приятелями на улице. У кого-то руки чешутся дать кому-нибудь по морде. Пристанет: “Пошли подеремся”. Я драки не затевал, но не отказывался. У нас был закон: драться при свидетелях, чтобы все было по-честному, ниже пояса не бить и до первой крови. Нос тебе расквасят или ты расквасишь и драке конец. Рядом с нашей Ерусалимкой есть турецкая крепость, муры по-украински. В мурах мы и дрались.

- Неужели в драке есть удовольствие?

- Еще какое! Но в тринадцать я завязал. Увлекся книжками.

- Мне Александр Михайлович сказал, ты много читаешь. Серьезные книги. Получаешь от них удовольствие?

- Берите выше. Для меня чтение - отдушина. Но менять хлебную пайку на книжки не стал бы.

- Не хлебом единым, знаешь, жив человек.

- То правда, когда хлеба досыта, а когда его нет, то сидит он в печенках.

Шая замолчал, докуривал свою цигарку, молчал и Робинзон. Вероятно, это был удобный момент извиниться, или дать понять, как сказал Сафьян, но Шая чувствовал, что получится глупо. Посидели вместе, покурили, поговорили, как люди, - что еще нужно? Он сделал движение, показывая, что ему пора, Робинзон пожал ему руку, без силы, два раза.

- Спасибо, дружок. Пока на свете есть такие ребята, как ты, еще не все потеряно.

- Вы так не расклеивайтесь, Амос Исаевич, это нехорошо. И не бойтесь никого. У вас кулаки вон какие!

Едва заметная улыбка тронула лицо Амоса Генали, но тут же исчезла в табачном дыму, видно было, что навалилась на него усталость, да такая тяжелая, что не хватало сил даже курить, и он закрыл глаза. И как всегда, при закрытых глазах, лицо его стало выразительным. Высокий лоб и мефистофелев бугор над межбровьем, казались вылепленными.

Первый раз жалость к этому человеку, какой ни есть, шевельнулась в душе Шаи.

***

Ночью Шае снился родной город, улица Ленина, центральная, мощеная тесаным гранитом, огромная черная толпа народу, как на демонстрации, но это была не демонстрация; все высыпали из домов и в тревоге прислушиваются к гулу, движущемся откуда-то на город. Ничего не видно, но гул приближался, стали различимы в нем рокот моторов и лязг гусениц. Вдруг всех осенило: танки! Кто-то отчаянно завопил:

- Танки! Тикайте!

И все бросились очертя голову бежать вниз по Ленинской, толпа, с которой несся Шая между белыми домами, быстро урежалась, кто сворачивал в переулок, кто во двор, успеть спрятаться дома. Шая остался один, бежал со всех ног домой, но вдруг вспомнил, что дома его нет, что немцы снесли его, он не остановился, а продолжал удирать от настигающего его грохота и лязга, не соображал толком, куда бежит, свернул с Ленинской, пронесся мимо почты, и теперь уже знал, что бежит к реке, к Бугу, и там на крутом его берегу в бурьяне спрячется. Ему надо было пересечь Первомайскую, параллельную Ленинской, он выскочил на нее прямо перед надвигающимся танком с черным крестом на борту, и у него перехватило дыхание.

...У него перехватило дыхание, он резко сел на койке, сердце у него бешено колотилось. Фу, черт! Все чаще снится ему эта похабень - что погибает.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 2136




Convert this page - http://7iskusstv.com/2011/Nomer11/Vajner1.php - to PDF file

Комментарии:

Эрнст Левин
- at 2011-12-04 22:18:43 EDT
Уважаемый Михаил Исаакович,
Вы цитируете два искажённых фрагмента польского Гимна. Первая цитата – это начало 1-го куплета + начало припева: (выделяю их курсивом в точном произношении):
Ешчэ Польска не згинэла,
Пуки мы жыемы,

Цо нам обца пшемоц взела,
Шаблей одбежэмы!
Марш, марш, Домбровски,
З земи Влоскей до Польски –

За твоим пшеводэм
Злончымсе з народэм!
(Дословный перевод: "Ещё Польша не погибла, пока мы живём. Всё, что взято вражьей силой, саблей отберём. Марш, марш, Домбровский, с земли итальянской в Польшу – под твоим предводительством соединимся с народом.")

Второй цитируемый Вами отрывок – это конец четвёртого куплета + начало припева:
Мувил ойтец до свэй Баси
Цалы заплакáны:
"Слухай ено, поно наси
Биён в тарабаны"
Марш, марш, Домбровски...

(Дословный перевод: "Молвил отец своей Басе, весь заплаканный: «Ты послушай, вроде это наши бьют в барабаны»...")

Так вот, с учётом настроения персонажей, я бы Вам посоветовал следующее (уверяю Вас, что в польском стихосложении разбираюсь основательно):
1) Пусть бы Шая, войдя в цех, прогорланил минимум 6 первых строчек гимна – а все 8 ещё лучше!
2) А чтобы доставить пану Чеславу еще большее удовольствие, пусть Шая вместо вялого и худосочного 4-го куплета про слезливого папашу (кстати, Бася – это польская Барбара, а не еврейская Батья) загорланит лучше боевой 2-й куплет Гимна:
Пшэйдем Вислэ, пшэйдем Вартэ,
Бэндзем Полякáми,
Дал нам пшыклад Бонапартэ
Як звытéнжать мамы!
Марш, марш, Домбровски...

(Дословный перевод: "Перейдём мы Вислу, Варту, будем Поляками, дал пример нам Бонапарт, как надо побеждать.)

Артур
- at 2011-12-01 15:54:16 EDT
Отличная проза, ясный стиль, людей видишь живыми.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//