Номер 12(25) - декабрь 2011 | |
Очки
I
Картины
прошлого вспоминались ей нечасто, но когда они возникали в ней, то бывало это
каждый раз одинаково.
На
неё вдруг, без всякой причины находила какая-то смутная, непонятная ей тоска,
подымавшаяся из глубин её существа, постепенно охватывающая её всю и
заставлявшая трепетать её маленькое сердце.
И
несколько мгновений до этого резвившаяся, носившаяся – сама или вместе с
подружками – во всю мощь своей молодости, своей бьющей через край энергии и
переполнявшего её ощущения радости жизни, она вдруг застывала и под недоумённые
взгляды подружек, охотно принимавших её участие в их проделках, тихо отходила в
сторону – или, до того бешено раскачивавшая себя на качелях, вдруг резко
замедляла движение и, сидя на перекладине, раскачивалась как маятник, с
отсутствующим взглядом, потеряв интерес к своему недавнему удовольствию – пока качели
не останавливались или другие обезьянки, её подружки, которым надоедало
носиться взад-вперёд по клетке или гоняться друг за другом, не ссаживали её –
порой более, порой менее бесцеремонно.
Потом
тоска медленно оставляла её, как бы растаивая, и перед её взором возникало
бледно-жёлтое, чуть красноватое по краям облако, в котором расплывчатыми тенями
проступали контуры каких-то картин. Контуры эти постепенно, но с возрастающей
быстротой приобретали всё более чёткие очертания, и вдруг перед ней возникала
во всей определённости и мощи красок, запахов, звуков картина, о которой она
смутно догадывалась, что эта картина принадлежит её прошлому.
Воспоминание
медленно, картина за картиной развёртывалось перед её взором, и она не могла ни
ускорить смену картин, ни задержаться на какой-нибудь из них. Потом всё
начинало заволакиваться той же бледно-жёлтой, красноватой по краям пеленой, и
увиденное уходило, чтобы когда-нибудь прийти вновь или не вернуться никогда –
уходило, оставляя у ней ощущение беспричинной грусти.
Но
проходило время, грусть её рассасывалась, и она вновь становилась такой, какой
была до этого – весёлой, полной энергии и задора, готовой принять участие в
любых забавах и проделках своих подружек, а потому охотно принимаемой во все их
затеи, любимой ими – и, конечно, публикой.
Ей
нравилось, что у её с подружками клетки всегда толпился народ. Взрослые всегда
улыбались ей – другим, конечно, тоже, но ей особенно. Они делали ей разные
забавные знаки руками, подкрепляя это каким-то возгласами, улыбками, смехом.
Она не понимала ни этих знаков, ни слов, но чувствовала, что они означают
что-то приятное.
Особенно
нравились ей дети.
Они
не бросали ей угощение – банан, печенье, шоколад – через прутья клетки, как это
нередко делали взрослые, а требовали от родителей – кто прося, кто нахально и с
громким криком – поднять их на руках и поднести как можно ближе к клетке, так
чтобы она могла дотянуться и взять угощение из их рук. И если это удавалось,
дети визжали от восторга и хлопали в ладоши, взрослые смеялись, и всем – да и
ей, конечно – было очень весело. В такие минуты она блаженствовала, купаясь в
направленных на неё улыбках, доброжелательности, любви. Вообще, ей нравилось быть
любимой.
II
Каждое
утро к ним заходил служитель Никита, убиравший в обезьяннике.
Заходя,
он говорил ей что-то – видимо, очень приятное, потому что всегда при этом,
улыбался. Убрав в клетке, он выносил метлу с совком, вносил маленький стульчик
и садился – как правило, возле неё. Потом он исподтишка угощал её орехами, а
если другие обезьянки это видели и подходили к нему, давал и им тоже, но не так
много, как ей. Потом он долго сидел, глядя на неё с какой-то неясной, но доброй
улыбкой на лице, и посидев так, медленно вставал и уходил, унося с собой
стульчик – и на следующий день всё повторялось снова.
Иногда
он выглядел каким-то непривычно грустным, и тогда он, чуть помахав для вида по
полу метлой, садился на свой стульчик и, поглядев ей в глаза, вздыхал. Она
жалела его, подходила к нему и клала ему на голову лапу, хотя её при этом и
мутило от исходившего от Никиты неприятного, дурманящего запаха.
Как-то
раз он принёс с собой в бутылке какую-то жидкость, от которой пахло точно так
же, и попытался для смеха дать ей попробовать. Она стала сопротивляться.
Её
подружки оставили на время свои игры и следили за происходящим, почуяв в этом
какое-то новое развлечение, но ей было не до забав. Она не поддавалась Никите,
что его, как видно, раззадорило, и он силой заставил её сделать глоток. Ей
обожгло рот и горло, её замутило, и она оттолкнула Никиту с неожиданной для
себя силой. Потом она несколько дней не подходила к нему, а когда он пытался с
ней заговорить, уходила, не глядя на него, в другой угол клетки. Обида медленно
угасала в ней, и окончательно помирилась она с ним не скоро. Но всё же он был
добрый малый, и она его по своему любила.
Но
больше всех она любила доктора.
Он
приходил к ним в обезьянник раз в неделю, и она уже издали, когда он только
приближался к обезьяннику, узнавала его быстрые, уверенные шаги. Спустя
какое-то время к ним в клетку заходил Никита и уводил их по очереди в кабинет
доктора.
Она
никогда не бывала при этом первой – да и не стремилась к этому. Наоборот, ей
всегда хотелось, чтобы её повели последней, тогда доктор не спешил и она могла
оставаться у него дольше своих подружек. И всё же всё это время, пока она
ожидала, когда Никита возьмёт её за лапу и поведёт к доктору, её охватывало
волнение и страх, что её почему-то на этот раз забудут или что доктор уйдёт
сегодня раньше, не успев её осмотреть, и она беспокойно ходила по клетке взад и
вперёд, натыкаясь на качели и с раздражением их отталкивая – или, взявшись за
прутья клетки, старалась их раскачать. Но вот наконец, приходил и её черёд.
Никита
брал её за лапу, выводил из клетки, потом они шли по длинному прохладному
коридору и она уже заранее блаженствовала, предвкушая, как ей будет хорошо и
приятно у доктора, как доктор её встретит, как улыбнётся, как потом будет её
осматривать и что-то говорить – конечно, что-то приятное – и как он потом
погладит её своей прохладной мягкой рукой по голове и угостит её чем-нибудь
вкусным.
Но
вот коридор кончался, и они стояли перед кабинетом. Никита осторожно стучал в
дверь. Из кабинета слышался голос доктора. Никита отворял дверь, они входили,
доктор, как правило сидевший за небольшим столом у окна и что-то записывавший,
поднимал на неё глаза, улыбался, говорил что-то Никите, подходил к ней и
усаживал на стул. Никита обычно после этого уходил, и она оставалась вдвоём с
доктором. Потом доктор подходил к шкафчику, где за стеклом лежали разные
блестящие штучки, которые ей каждый раз, когда она бывала в этом кабинете,
хотелось потрогать – такие они были блестящие и, наверное, весёлые.
Доктор
не спеша доставал из шкафчика круглую белую штучку, из которой торчали две
трубки, каждая с чем-то белым и блестящим на конце, вставлял одну трубку в одно
ухо, другую в другое, потом, улыбнувшись ей и что-то сказав, подходил и
прикладывал белую круглую штучку к её груди. Ей бывало сперва чуть-чуть холодно
и щекотно, и она начинала ёрзать на стуле и быстро-быстро выдыхая, смеяться, и
тогда доктор грозил её пальцем, а потом прикладывал палец к губам, и она
затихала – да и холод и щекотка быстро проходили. Потом доктор стучал её пальцем
по груди и по спине, и это было очень забавно, и ей хотелось опять ёрзать на
стуле, но она знала, что доктор опять будет грозить ей пальцем, и старалась
сдерживаться и сидеть, не шевелясь.
Потом,
кончив осмотр, доктор угощал её чем-нибудь вкусным, гладил по голове и,
смеясь, что-то говорил, и ей хотелось, чтобы всё это продолжалось как можно
дольше. Наконец, доктор вставал, подходил к двери, отворял её, звал Никиту,
Никита брал её за лапу и уводил, и она шла по коридору к своей клетке,
переживая только что полученное удовольствие.
Иногда
– бывало это, правда, редко – доктор делал ей уколы.
Она
их смертельно боялась, ненавидела шприц и начинала визжать и бить себя в грудь
уже при его виде. Но Никита, который всегда бывал при этом, брал её, не обращая
внимания на её визг, за плечи, и держал так крепко, что она не могла и
двинуться. Потом к ней подходил доктор, делал укол и, погладив её по голове,
отходил.
Никита
ещё некоторое время держал её за плечи, потом постепенно отпускал и отходил
тоже. Но она продолжала визжать – уже не потому, что ей было больно, а потому
ей хотелось, чтобы её пожалели. И даже когда доктор, положив шприц, подходил к
ней, говорил ей что-то утешающее, улыбался, угощал её – обычно это были орешки,
жареные в меду, которые она безумно любила – она не сразу успокаивалась, не
сразу принимала от доктора угощение, не сразу позволяла ему до неё дотронуться,
всем своим видом показывая, что он незаслуженно причинил её боль.
Но
потом всё быстро забывалось, и она с нетерпением ждала дня, когда её снова
поведут к доктору.
И
именно с доктором связалось событие, которое перевернуло её жизнь.
III
Была
середина августа, в воздухе стояла необыкновенная жара. Днём нещадно палило
солнце, но и ночь не приносила прохлады.
И
она, и её подружки не знали, куда себя деть, и днями напролёт вяло слонялись по
клетке, не находя себе места, потеряв интерес друг к другу, пока, наконец,
устав и
выдохшись от жары, садились, кто где, на пол и, прислонившись к стене,
полузасыпали, время от времени открывая глаза.
Шли
дни за днями, но жара не спадала, а, казалось, только усиливалась. Но под конец
августа несколько дней подряд, не переставая, шёл дождь и когда он кончился,
наступила, наконец, прохлада. И теперь, как будто навёрстывая упущенное, она и
её подружки носились по клетке как угорелые, бегали друг за другом взапуски
или, вспрыгнув вдруг на качели, начинали раскачиваться. Забавам их, казалось,
не было конца; толпившиеся у клетки люди, со смехом наблюдавшие эти забавы,
только подогревали её и подружек на новые проделки.
В
один из таких дней – дело было уже к вечеру – одна из её подружек, до того
бешено раскачивавшаяся на качелях, вдруг с громким криком упала на пол клетки
и, крича и извиваясь, стала бить себя руками по животу. Потом так же вдруг она затихла,
вытянулась и лежала теперь, не двигаясь и только быстро, тихо и хрипло дышала.
Люди, стоявшие у клетки, загалдели и стали, похоже, звать на помощь, потому что
очень скоро в клетку вошли двое служителей, подняли лежавшую на полу обезьянку
и унесли её.
Весь
оставшийся вечер до сна и она, и её подружки, впечатлённые увиденным, провели
каждая в своём углу; наконец наступила ночь.
А
наутро их развели по отдельным клеткам, и она осталась одна. Теперь ни у её
клетки, ни, насколько ей это было видно, у клеток её подружек не было людей, да
и сами клетки были в таком месте, которого она прежде не видела.
Первая
неделя, когда она внезапно оказалась одной, оторванной от своих подружек,
вырванной из круга их совместных, пусть может быть и привычных ей, но каждый
раз её увлекающих проделок, беготни друг за другом, игр – эта первая неделя далась
ей тяжело.
Какая-то
внутренняя тревога, неопределённый страх, тоска терзали и утомляли её
настолько, что ей не хотелось ни ходить по клетке, ни даже просто двигаться.
Вид уносимой из клетки обезьянки с болтающейся из стороны в сторону головой
преследовал её несколько дней, то вдруг всплывая в сознании и заставляя её
вздрагивать, то погружаясь куда-то глубоко, но всё равно присутствуя, излучая
непонятную ей тёмную угрозу.
Воспоминания,
картины прошлого не приходили к ней теперь вовсе. Подчас ей казалось, что
красновато-жёлтое облако, из которого эти картины возникали, вот-вот появится в
её воображении, но проходили минуты, облако не появлялось, возбуждение её
спадало и она, утомлённая этим возбуждением и несбывшимся ожиданием, засыпала
тревожным, не приносившим ей отдыха сном.
Иногда
она подолгу сидела в углу клетки, глядя сквозь прутья на росший у дороги
усыпанный ярко-жёлтыми цветами куст, на стоящие за ним высокие деревья, с
которых уже начинали опадать листья. Она смотрела на медленно кружащиеся в
звонком осеннем воздухе и с тихим шелестом падающие на землю красновато-жёлтые
листья, и ей было почему-то очень грустно, всё казалось ей чужим, и ей хотелось
вернуться туда, где, как ей смутно помнилось, она когда-то жила.
Но
подчас на неё находило спокойное, умиротворённое настроение, и тогда она могла
часами сидеть, щурясь от проникающих сквозь прутья её клетки и бьющих ей в
глаза солнечных лучей и блаженствуя в теплоте по сентябрьскому греющего не
жаркого солнца. В такие минуты она забывала о своих воспоминаниях, и ей
казалось, что она жила здесь, в этой клетке, может быть, всегда, и что те
картины прошлого, которые ей когда-то виделись, были не её жизнью, а жизнью
кого-то другого.
В
один из таких дней за ней пришёл Никита и повёл её к доктору.
В
коридоре было, как всегда, прохладно. Она ёжилась от холода, коридор казался ей
сегодня ужасно длинным, и она, стараясь побыстрее идти, сперва тянула за собой
Никиту, а когда он не поддался, вырвала лапу из его руки и то забегая вперёд и
оглядываясь на него, то останавливаясь и ожидая – чтобы, как только он
приблизится, снова забежать вперёд – как бы приглашала его участвовать в игре.
Но
все её мысли были уже в кабинете доктора, где будет тепло, где доктор улыбнётся
ей, погладит её по голове, а после осмотра угостит её чем-нибудь вкусным.
Когда
они вошли, доктор стоял у окна спиной к ним и, похоже, что-то через окно
рассматривал. Она уже хотела подбежать к окну, чтобы узнать, что же он там рассматривает,
а может быть, просто привлечь его внимание к тому, что она уже тут, уже пришла.
Но в это время доктор обернулся – и она увидела на его лице очки. Это было так
неожиданно – раньше она никогда не видела его в очках – что она растерянно
оглянулась на Никиту, но не увидев на его лице ни удивления, ни тем более
страха, подошла к доктору поближе, не спуская глаз с его очков.
Вообще-то
видела она очки не в первый раз – среди людей, толпившихся у её с подружками
клетки, у некоторых были перед глазами такие же стёклышки. Тогда она не
обращала на это внимания, вся поглощённая относящимися к ней возгласами
взрослых, криками детей, угощениями, которые она получала.
Но
увидеть очки на лице доктора было совсем другое дело: это было что-то новое.
Очки
так замечательно сочетались со всем обликом доктора, с его белым халатом, с
белым шкафчиком, они были такими весёлыми и приятными, что и ей стало весело и
приятно. Лицо доктора, всегда приветливое, улыбчивое, показалось ей теперь ещё
более приветливым, улыбчивым, милым. Солнце отражалось в стёклышках очков
маленькими золотистыми лучиками, лучики были и на золотистой проволочке между
стёклышками, и всё это было так мило и весело, что ей неудержимо захотелось
потрогать очки a ещё больше – попробовать их на себе.
И когда
доктор, усадив её на стул, сев с ней рядом и сделав ей знак, чтобы она сидела
тихо, слегка нагнулся на ней, прикладывая ей к груди знакомую ей круглую
штучку, она вдруг потянулась лапой к его очкам.
Доктор
сделал строгое лицо и погрозил ей пальцем. Она успокоилась, просидев смирно,
пока он её выслушивал и выстукивал, но, как только это кончилось, опять
потянулась за очками.
Доктор
засмеялся и снова погрозил ей пальцем, но она – может быть, оттого, что он
сделал это, смеясь – восприняла его жест как игру и, коротко оглянувшись на
Никиту, попыталась, слегка подпрыгнув на стуле, дотянуться-таки до очков
доктора. Доктор, продолжая улыбаться, опять погрозил ей пальцем, но видя, что
это не действует и что она продолжает тянуться к очкам, взял её за лапу и слегка
по ней шлёпнул.
Она
на мгновение опешила, недоумённо посмотрела на свою лапу, потом на доктора,
потом на Никиту, и вдруг, оборотившись опять на доктора, отчаянно завизжала и
стала бить лапой себя в грудь. Доктор засмеялся. Она продолжала визжать, не давая
себя успокоить, и прекратила визг только тогда, когда Никита вышел с ней из
кабинета доктора, закрыл за собой дверь и повёл её по коридору к её клетке.
Целый
день до вечера она не могла думать ни о чём, кроме увиденных ею у доктора
очков. То ей представлялось, как доктор даёт их ей потрогать, как она осторожно
берёт их лапой, как золотистые лучики весело играют на стёклышках, и как ей при
этом становится весело и приятно, а доктор и Никита, стоя рядом с ней,
улыбаются. То она вспоминала, как доктор шлёпнул её по лапе, когда она
потянулась за его очками, и тогда обида захлёстывала её, и ей хотелось укусить
доктора за руку, которой он её шлёпнул.
Наутро
пришёл с метлой и совком Никита, и пока он у неё убирал, а потом её кормил, она
всячески старалась показать ему знаками, показывая себе на глаза, как ей
хочется иметь такие очки, как у доктора. Никита вроде бы слушал, но понимает он
её или нет – это было ей неясно.
IV
Прошло
два дня и постепенно мысль об очках вытеснилась в её голове какими-то другими
мыслями. Она уже почти забыла о своём желании, когда Никита вдруг появился в её
клетке в неурочное время, днём, с каким-то бумажным свёртком под мышкой. Войдя,
он улыбнулся ей, сказал что-то и стал с нарочитой медленностью разворачивать
перед её глазами свёрток. Она подошла поближе, и тогда он, раззадоривая её
любопытство, от которого, похоже, получал живейшее удовольствие, стал
разворачивать свёрток ещё медленнее. За бумажной обёрткой оказалась красная
материя, и когда Никита наконец развернул и материю, она увидела в его руках
очки.
Первым
её чувством было разочарование: очки, которые ей принёс Никита, были совсем не
такие красивые как у доктора, их стёклышки были заметно больше и не такие
светлые, даже немного мутные, и соединяла их не такая тоненькая, ярко блестевшая
на солнце проволочка, а толстая проволока, и она совсем не блестела на солнце.
Но потом верх взяло любопытство, она подошла поближе и потрогала очки лапой, на
что Никита сказал ей то же самое, что он обычно говорил её товаркам, когда
раздавал им корм, а кто-то, кого Никита ещё не кормил, пытался ухватить чужую
долю, не дожидаясь, пока его покормят. Потом Никита взял очки и, подойдя к ней,
попытался посадить ей очки на нос.
Очки
всё время спадали, и Никите пришлось долго возиться, прилаживая оглобли, то
разгибая их, то опять сгибая; всё это время она терпеливо ждала, хотя возня с
оглоблями её и раздражала и ей так и хотелось отобрать у Никиты очки, чтобы
попробовать надеть их самой. В конце концов он сделал так, что очки сидели
прочно.
Он
отошёл, сел поодаль на табуретку – и должно быть вид её в очках его необычайно
развеселил, потому что он вдруг принялся неудержимо хохотать и хлопать себя
руками по коленям, время от времени между взрывами хохота вставляя какие-то
слова, смысла и даже звучания которых она не понимала. Но она и не
вслушивалась, вся поглощённая тем, что развёртывалось перед её глазами.
Из
смутной светло-серой пелены, сквозь которую ей скорее угадывался чем виделся
сидящий на табуретке и время от времени взмахивающий руками Никита, медленно
выплывало, вытесняя всё остальное, бледно-жёлтое, красноватое по краям облако –
предвестник являвшихся ей прежде воспоминаний о её прошлом.
Притихшая,
едва дыша, боясь пошевельнуться, чтобы не спугнуть открывающееся ей видение, с
трепетом ожидала она, что же она сейчас увидит, какая из посещавших её прежде
картин возникнет из медленно тающего перед её глазами облака, за которым уже
вырисовывались неясные контуры чего-то, во что она не могла вглядеться.
Но
облако вдруг растаяло, и всё, что она увидела, в полуконтурах, был сидящий
напротив неё Никита. Теперь он уже не хохотал, хлопая себя руками по коленям, а
сидел, подперев голову рукой. Потом он подошёл к ней, снял с неё очки и,
показывая на них и улыбаясь, что-то ей сказал, отдал ей очки и ушёл.
Как
только он вышел, она осторожно взяла очки, осмотрела их со всех сторон и потом
так же медленно и осторожно попыталась их надеть.
Это
не удалось ей ни с первого раза, ни со второго, ни с третьего. Она упорно
повторяла свои попытки, но в конце концов оставила их, и теперь зажав очки
лапой, просто приставила их к глазам и долго держала их перед глазами, ожидая
появления того, что она увидела, когда Никита надел ей очки. Заснула она к
полуночи.
…В
эту ночь ей впервые привиделась во сне картина её далёкого детства, когда она
была ещё маленькой, почти крошечной обезьянкой, не расстававшейся ни на минуту
со своей матерью.
Она
только что насосалась материнского молока и теперь, отяжелевшая и немного
осовевшая от еды, сидит, прижавшись к животу матери, блаженствуя от тепла,
щурясь в лучах солнца, когда они попадают в глаза, и с любопытством и
удивлением рассматривая высокую траву, деревья с раскинувшимися во всю ширь её
взгляда ветвями, других обезьян из их стада.
Она
млеет от охватившего её чувства полной защищённости, полной безопасности рядом
с матерью, ощущая каждой клеточкой своего маленького тела исходящую от матери
любовь, купается в этой любви, стараясь как можно теснее прижаться к матери, к
её теплой груди, излучающей этот покой, эту защищённость, эту безопасность.
Незаметно для себя она начинает засыпать и, засыпая, прижимается к матери ещё
тесней, чувствуя сквозь сон, как тa слегка почёсывает ей голову, и улыбаясь во
сне возникающей от этого почёсывания лёгкой щекотке…
…Она
проснулась от захлестнувшей её горячей волны, ударившей ей в сердце, и от
какой-то особенной, распирающей ей грудь тоски, от которой она задыхалась – и,
вздрогнув, открыла глаза.
Вокруг
стояла густая, непроницаемая тишина. В тёмно-синем небе ярко светила луна; её
спокойный холодноватый свет, проникая между прутьями клетки, отражался полосами
на остывшем за ночь полу и казался оттого ещё более холодным, далеким,
пугающим.
Вдалеке
прокричала какая-то птица. Так кричали птицы с большими клювами на болоте, куда
они с матерью и с другими обезьянами из их стада ходили полакомиться какой-то
особенно вкусной и сочной травой.
Тоска,
охватившая её, не проходила. Ей вдруг изо всех сил захотелось, чтобы мать,
которую она только что видела во сне, оказалась бы с ней рядом, приласкала бы её,
а она, прижавшись к матери, прикорнула бы у её тёплого живота, ощутив себя
вновь маленькой, любимой, защищённой.
Холодный
свет луны будоражил и пугал её. Она закрыла глаза и долго сидела, не двигаясь,
не зная точно, спит ли она уже или только дремлет, пока, уставшая от тоски и
страха, не заснула – и проснулась уже поздним утром, под яркими лучами солнца,
лишь смутно помня то, что ей приснилось.
Вскоре
пришёл Никита и, покормив её, повёл её в её прежнюю клетку, где она ещё две
недели тому назад, вполне счастливая, жила вместе со своими подружками. Она
нехотя плелась за ним, ковыляя на трёх лапах, крепко зажав в четвёртой
завернутые в красную материю очки. Никита попытался было взять их у неё, знаками
давая ей понять, что отдаст потом, когда они придут, но она, то ли не поняв, то
ли боясь расстаться с очками, глухо зарычала, и Никита, махнув рукой и что-то
буркнув, отступил.
V
Когда
они вошли, подружки встретили её чуть насторожённо, но узнав, стали подходить к
ней, приглашая приняться за их прежниe забавы. И будь это несколько дней тому
назад, она немедленно бы откликнулась, и уже через несколько минут, в радостном
ощущении, что она вновь не одна, носилась бы вместе с другими по клетке, время
от времени запрыгивая на качели, чтобы раскачаться и так же внезапно с них
спрыгнуть – или же с удовольствием, ловко ловила бы, нередко опережая в этом
других, бросаемые стоящими перед клеткой людьми угощения. Но сейчас возгласы
этих людей, крики детей, галдёж подружек только неприятно раздражали её.
Она
села в углу клетки, прислонившись к стене, зажав в лапе завёрнутые в материю
очки, и когда одна из её подружек, то ли привлечённая красной материей, то ли
из простого любопытства, протянула к очкам лапу, она глухо зарычала и
отодвинулась от неё подальше. То же повторилось и с другими её товарками:
каждый раз, когда кто-то из них подходил к ней, она съёживалась и глухо рычала,
если же от неё не отставали, показывала зубы.
Больше
всего ей хотелось, чтобы этот день поскорее кончился, чтобы поскорее наступил
вечер, когда её подружки заснут, и она, медленно развернув материю и взяв в
лапу очки, приставит их к глазам и будет держать их у глаз до тех пор, пока не
увидит светло-жёлтое, красноватое по краям облако, из которого, медленно
проступая, возникнет картина из её прошлой жизни – или пока сон не навалится на
неё – и тогда она, может быть, опять увидит во сне солнечный день, себя,
дремлющую, прижавшись к животу матери, и забудет и эту клетку, и прутья, и
своих подружек, и стоящих сейчас перед клеткой и галдящих людей.
С
этого дня невидимая черта пролегла между ней и её подружками. Они не звали её в
свои игры, а проходя мимо, не замечали или старались на неё не смотреть. Когда
Никита, покормив их, кормил её, они не подходили ней, как это прежде бывало – в
надежде, что и им достанется немножко сверх того, что они от Никиты получили, а
смотрели искоса и недобро на то, как она ест, съёживаясь под их взглядами.
Клетка,
которую она раньше делила с тремя своими подружками и которая не казалась ей ни
маленькой, ни уж тем более тесной – да и не была таковой – теперь давила на неё
теснотой так, что она временами задыхалась. Шумные игры её прежних подружек, их
ловкие прыжки, раскачивание на качелях – всё, в чём она раньше с таким задором
участвовала – всё это её сейчас раздражало. Каждый день превращался для неё в
бесконечное ожидание вечера, когда её бывшие подружки заснут и она останется
одна наедине с её очками.
И
всё равно, она тяжело переживала своё положение изгоя. Ей вспомнилось, как в их
стаде было несколько обезьян, к которым вот точно так же никто из других
обезьян не подходил. Их не замечали – или старались не замечать, да и сами они
старались не попадаться другим на глаза.
Иногда
ей казалось, что если её подружки увидят на ней очки или если она даст им их
потрогать, полюбоваться на прыгающие в их стёклышках солнечные лучики, то всё
будет по-старому, её перестанут избегать, она перестанет быть изгоем, вновь
станет среди них своей. Но она каким-то чутьём понимала, что она ни за что и
никому очки не отдаст, не даст их даже потрогать, что её очки – это самое
дорогое, что у неё сейчас есть, что в них заключена какая-то непонятная ей
сила, которая позволяет ей уйти в её прошлое, увидеть зелёный лес с высокими
деревьями, среди которых она когда-то жила, вновь ощутить пьянящий запах
прозрачной от солнца тёплой листвы, почувствовать себя свободной.
Днём
она прятала очки под толстым слоем соломы в том углу клетки, в котором часами
сидела, прислонившись к стене. Доставала она их только вечером, когда её
товарки засыпали. Достав очки, она садилась и долго смотрела на поблёскивающие
в темноте стёклышки, потом подносила очки к глазам и держала их так,
вглядываясь в темноту, терпеливо ожидая, когда появится перед глазами
светло-жёлтое облако. Несколько раз она засыпала с зажатыми в лапе очками. Но
она всегда успевала проснуться раньше своих товарок, и оглянувшись, не видит ли
кто её, прятала очки в солому.
Она
вдруг открыла для себя, что для того, чтобы волшебная сила, заключённая в её
очках, проявилась и перенесла её в её прошлое, вовсе не обязательно до боли
долго держать очки перед глазами и уж тем более их надевать, чему она за всё
это время так и не научилась. Достаточно было крепко зажать их в кулаке и
закрыв глаза, долго сидеть, не двигаясь – и тогда заключённая в очках
таинственная сила
могла – если хотела – перенести её в мир её прежней жизни, мир, который с
каждым разом становился для неё всё милее и реальнее, всё более заслоняя тот
мир, в котором она жила сейчас.
Постепенно
очки стали для неё чем-то живым – живым существом, к которому она относилась с
любовью. Иногда, достав из под соломы завёрнутые в материю очки и медленно
развернув материю – уже само разворачивание доставляло ей радость, и она
старалась продлить это удовольствие, зная, что сейчас, когда все спят, ей никто
не помешает – она нежно гладила их и улыбалась.
Подчас
она принималась рассказывать им на своём языке о том, как ей грустно, как ей
всё здесь не нравится, как тяжело ей коротать длинные дни в ожидании вечера и
как ей хочется вернуться туда, где она когда-то была и стать вновь маленькой,
всеми в их стаде любимой обезьянкой. И пусть сейчас, когда солнце уже не светит
так ярко, весёлые лучики, прыгающие в стёклышках её очков, куда-то попрятались,
пусть волшебная сила очков ей неподвластна, пусть подчас, как она ни старалась,
как долго ни держала очки перед глазами, они не уносили её в мир её прошлого –
она любила эти стёклышки, любила самый вид очков, любила даже материю, в
которую она их каждое утро бережно заворачивала.
Отторгнутая
своими недавними товарками, оттиснутая ими за невидимую черту, каким-то образом
чувствуя, что даже Никита и даже доктор, к которому её за это время уже один
раз водили, не могут, не смогут её понять, она нашла в двух маленьких
соединённых проволочкой стёклышках опору, которая была ей теперь так нужна.
VI
Солнечные
дни кончились, уступив место тусклой дождливой погоде. Уже с раннего утра по
небу ползли унылые тёмно-серые тучи, из которых вскоре начинал сыпаться мелкий,
длившийся дни напролёт, дождь, а когда он наконец переставал идти, от земли
медленно поднимался влажный пар и резко пахло сыростью и прелой листвой.
По
опыту прошлых лет она знала, что её с подружками скоро переселят во внутреннее
помещение, и сейчас она подолгу сидела и не отрываясь смотрела на росшие
напротив их клетки кусты и на стоящее за ними одинокое дерево с широко
раскинувшимися ветвями и влажными от дождя изжелта-красными листьями.
Мелкие
дожди сменились необычными в сентябре грозами. В такие дни, если она не спала,
она забивалась в угол клетки, прижималась животом к стене и, закрыв глаза,
зажав лапами уши и почти не дыша от страха, ждала, когда гроза кончится.
Впрочем, грозы бывали чаще по ночам, и пару раз она, проснувшись от удара
грома, тут же – может быть, от страха – вновь засыпала.
В
одну из таких ночей она увидела во сне, как она потеряла мать.
Она
была уже нe маленькой, и уж тем более не крохотной обезьянкой из её прежних
снов, и хотя по-прежнему сосала грудь, но скорее для лакомства, потому, что уже
ела то, что ели и другие в их стаде – сладкие корешки, сочную траву,
кузнечиков, которых она научилась очень ловко хватать лапой, пока они успевали
опомниться. Но и перестав быть маленькой, она была по-прежнему сильно,
нерасторжимо привязана к матери. И, набегавшись, напрыгавшись, наигравшись со
своими многочисленными подружками, ещё возбуждённая, ещё не остывшая от этих
прыжков, она бежала к матери и, ткнувшись в неё с бега и прижавшись к её телу,
начинала взахлёб сосать грудь. Она по-прежнему любила, насосавшись, греться у
тела матери, прижавшись к её животу, и сквозь полудрёму ощущать себя маленькой,
защищённой и любимой.
Вот
и сейчас она, поев и прижавшись к матери, медленно, время от времени вдруг
полуоткрывая глаза, засыпает, а мать, крепко прижав её к себе, гладит её по
голове. Она засыпает совсем, и ей снятся их с подружками весёлые проделки,
вкусные корешки, которые она так недавно ела, кузнечик, который всё-таки в
последний момент не дал себя поймать, ускакал от неё…
…Вдруг
всё вокруг оглашается криками, и, открыв глаза, она видит, как обезьяны из их
стада мечутся в страхе, перебегая с одного места на другое. К крикам обезьян
примешиваются какие-то другие крики, каких она раньше никогда не слышала, и то
тут, то там раздающиеся громкие "Бах-х-х!" – такие громкие, что
обезьяны, которых эти звуки настигают, не могут их вынести и падают на землю.
Она не успевает испугаться, как уже сидит на спине матери, вцепившись лапами в
её густую шерсть; мать бежит изо всех сил к тому месту, где начинается высокая
густая трава – трава, которая их скроет, за которой уже не будет слышно этих
криков и этих страшных "Ба-х-х!".
Вот
они уже почти добежали – и в этот момент она слышит "Ба-х-х!" у
своего левого уха и от страха вжимается мордой в шерсть матери, только бы вновь
не услышать это "Ба-х-х!" снова. Но мать, как будто споткнувшись обо
что-то, внезапно падает и ей, уже не сидящей даже, а полулежащей на материнской
спине, едва удаётся удержаться и не отлететь в сторону.
Она
медленно сползает на землю и обходит мать со всех сторон, старается заглянуть
ей в глаза, но мать лежит на земле, почти уткнув голову в землю, и не
шевелится. Ужас охватывает её; она ещё и ещё раз обходит лежащую на земле мать,
не понимая, почему та не встаёт, надеясь, что мать наконец увидит её –
беспомощную, растерянную, дрожащую от страха – и встанет, отряхнётся, как она
это обычно делала после сна, посадит её на спину, и они убегут далеко-далеко,
где они будут вместе, где будет тихо и не будет слышно этих "Ба-х-х!"
В это время чья-то рука схватывает её, поднимает в воздух и чей-то громкий, оглушающий
её голос кричит что-то…
…Она
проснулась от собственного крика и тревожных криков своих товарок, которых,
видимо, она и разбудила.
Шла
гроза, раскаты грома, похожие на те "Ба-х-х!", что слышались ей в её
сне, следовали один за другим, вспыхивающие молнии рассекали чёрное небо на
части и, казалось, эти отсечённые части вот-вот упадут на землю, на их клетку,
на неё.
Её
товарки, видимо, тоже были напуганные громом, не переставая кричать, метались
по клетке. Она забилась в задний угол клетки и зажав лапами уши, смотрела на
мечущихся по клетке товарок широко раскрытыми глазами, смертельно боясь, чтобы
они её ненароком не задели, понимая, что не сможет сейчас себя защитить.
Скоро
весь обезьянник огласился криками, им ответили издалека какие-то другие крики,
им – третьи, и прошло немало времени, пока всё постепенно успокоилось. Заснула
и она. А наутро, после того как Никита убрал в их клетке и покормил их, он
отвёл её в клетку, в которой она до этого несколько дней жила. Она медленно
ковыляла за ним, зажав в лапе завёрнутые в материю очки. Никита завёл её в
клетку и угостив её на прощание горстью орехов, ушёл. Она осталась одна.
Ей
хотелось прислониться к стене и заснуть, но ночной ужас ещё не совсем отпустил
её, и она боялась, что во сне вновь увидит, как чья-то рука отрывает её от
земли, от лежащей на земле матери, а вокруг слышатся крики обезьян и похожие на
раскаты грома "Ба-х-х!". Но ни грома, ни молний больше не было, дождь
перестал идти. В полдень выглянуло солнце, и она постепенно успокоилась и, незаметно
для себя заснула.
VII
Она
проспала весь день и всю ночь, и проснулась только под утро. Ей сильно хотелось
есть. Она съела орехи, которые оставил ей Никита, но было их немного, они
только раззадорили её голод, и теперь она с нетерпением ждала, когда Никита
наконец придёт и покормит её, и думала, какая еда будет в его корзине сегодня.
Шло
время, а Никита всё не приходил. Постепенно её охватила какая-то неясная
тревога, заглушившая даже голод; в тревожном ожидании она не находила себе
места, бесцельно бродя по клетке и прислушиваясь к каждому шуму.
Внезапно
она услышала шаги, но это не были шаги Никиты. Она насторожилась.
Вскоре
дверца её клетки открылась и в клетку вошёл незнакомый человек с коробом в
руке. Толстый, обрюзгший, нечёсаный, с грубым жирным лицом, он не понравился ей
сразу. Не глядя на неё, он со стуком поставил короб на пол и лишь потом окинул
её взглядом. Взгляд этот – хмурый, недоброжелательный – поразил её: так на неё
ещё никто никогда не смотрел.
Насторожившись,
она отошла от него подальше и села у самой решётки, напротив входа в клетку, он
же, вывалив из короба на пол принесённый им корм, поднял короб и, не глядя
больше на неё, двинулся было к двери, как вдруг взгляд его упал на лежащие на
соломе очки.
Злая
усмешка пробежала по его лицу. С непостижимой для его обрюзгшего тела ловкостью
он нагнулся, взял двумя пальцами очки, выпрямился и стал их подбрасывать и
ловить, не спуская с неё насмешливого взгляда.
Опешившая
от неожиданности, съёжившаяся, она не отрываясь смотрела на очки в его руке, не
понимая, почему он всё это делает, стараясь угадать, что он будет делать
дальше. Наверное, было в этом её взгляде что-то, что то ли смутило, то ли
испугало его, потому что злая ухмылка сползла с его лица, он перестал подбрасывать
очки и, похоже, собирался уже бросить их обратно туда, откуда он их взял. Но в
этот момент она внезапно очнулась от своего оцепенения, с громким визгом бросилась
на него и, обхватив его лапами, повисла на нём и попыталась укусить его в руку.
Он бросил очки на пол, а когда они упали, отшвырнул их ногой в сторону. Одно из
стёкол выпало от удара из оправы, покатилось к прутьям клетки и, ударившись с
лёгким звоном о прут, упало на каменную плиту.
Она
всё ещё висела на нём, сжимая его тело своими лапами, не давая ему
освободиться. Но ярость её уже прошла.
Наконец
он смог сбросить её с себя и выбежать из клетки.
Она
медленно, неуверенно подошла к лежащим около прутьев клетки осколкам
расколовшегося надвое стеклышка её очков, нерешительно тронула лапой один из
осколков, потом другой, потом, всё ещё не веря, что эти осколки – от её очков,
она обошла их, несколько раз дотрагиваясь до них лапой, пытаясь понять, отчего
вдруг из одного большого стёклышка сделались два маленьких и как ей сделать
так, чтобы эти маленькие стёклышки вновь соединились. Потом она так же
медленно, неуверенно, со страхом стала искать свои очки – со страхом, но и со
смутной надеждой, что с ними ничего не случилось, что осколки, которые она
только сейчас видела и трогала, от какого-то другого стёклышка.
Она
долго искала очки и наконец нашла их полузарывшимися в солому. Оправа была
согнута, одного стёклышка не было. Она положила очки туда, откуда их достала, и
прикрыла их сверху соломой.
С
этого дня в ней как будто что-то сломалось.
Теперь
она сидела целыми днями в самом тёмном углу клетки, устраиваясь так, чтобы её
по возможности не видели, и, не глядя ни на кого и ни на что вокруг, пыталась
то соединить осколки выпавшего стёклышка в одно, то вставить осколки в оправу.
Но осколки никак не хотели соединяться, а когда она попыталась силой вставить в
искривленную оправу больший из них, от него стали откалываться совсем маленькие
стёклышки. По временам она злилась на очки, которые не хотели её слушаться, но
злость её скоро проходила, и она начинала снова соединять осколки, снова и снова
пыталась вставить в оправу хоть один из них.
Мало-помалу
всё, что она делала, превратилось для неё просто в действие, в механическое,
упорное повторение одних и тех же движений, и чем упорнее повторяла она эти
движения, тем меньше она понимала, зачем она их делает, и тем более сильной
была её тоска и потребность их повторять. Иногда что-то вдруг прорывалось в
ней, и тогда движения её теряли механичность, становились осмысленными. Но
длилось это недолго.
В
её клетке опять появился Никита, но её прежнее отношение к нему куда-то ушло, и
она не радовалась ни его приходу, ни его добродушию, ни его угощениям.
Картины
прошлого не приходили к ней теперь вовсе – ни наяву, ни во сне. Она не
вспоминала о них, как будто бы их не было никогда.
Теперь
в её клетку часто заходили люди, которых она прежде не видела. Они подолгу
оставались около неё, о чём-то друг с другом говорили, показывая на неё
пальцем, качая головой и разводя руками, как будто им что-то в ней не
нравилось. Иногда они заставляли её поднимать голову и заглядывали ей в глаза,
в рот, щупали ей живот, прикладывали ухо к её груди, как это раньше делал
только доктор.
В
первое время всё это страшно раздражало её, и она рычала на любого, кто к ней
приближался, исключая, пожалуй, только доктора, да и то не всегда. Ей казалось,
что все эти люди – пусть они и не желали ей ничего плохого – мешают ей найти,
поймать что-то постоянно ускользающее от неё главное, что помогло бы ей наконец
соединить осколки стёкол и вставить их в оправу.
Но
постепенно она привыкла к этим посещениям, а потом они кончились. Теперь
приходил к ней только доктор.
Он
гладил её по голове, пытался её развеселить, приносил ей разные сладости, но ей
всё равно было невесело, и съев под его взглядом что-нибудь из этих сладостей –
хотя её мутило уже от самого вида еды – она подымала на него глаза, надеясь,
что он поймёт её желание остаться одной и как можно скорее уйдёт.
Она
слабела с каждым днём, и ей уже трудно было подыматься и садиться самой. Целыми
днями она перебирала лежавшие перед ней осколки стёкол, к которым она не
позволяла приближаться никому, и пыталась вставить их в оправу, из которой они
тут же выпадали.
Наконец
настал день, когда подняться она уже не смогла. Позвали доктора.
Доктор
долго осматривал её, качая головой, потом развёл руками и куда-то вышел.
Скоро
он вернулся с чемоданчиком в руках. Он поставил чемоданчик на пол клетки,
подошёл к ней и взял её за лапу. Ей показалось, что он хочет отнять у неё очки
и она глухо зарычала, но он погладил её по голове, и она успокоилась. Потом
доктор подошёл к своему чемоданчику и сел перед ним на корточки. Она не поняла,
почему он не взял с собой стул, но и эта мысль задержалась у неё недолго.
Доктор раскрыл чемоданчик и долго с чем-то там возился. Всё это время она
смотрела на него, не переставая.
Потом
доктор поднялся, и она увидела, что в руках его был шприц.
Раньше
при одном виде шприца она начинала громко кричать, била руками вокруг себя,
стараясь не подпустить доктора близко. Теперь же она покорно следила за его
движениями. Доктор подошёл и погладил её несколько раз по голове. Потом он взял
её за лапу и она почувствовала, как игла проколола ей кожу и как потом что-то
стало растекаться по руке и медленно-медленно – по всему её телу.
Доктор
ещё раз погладил её по голове, и, не глядя на неё больше, отошёл.
Она
начала засыпать.
Сперва
ей понравилось это – то, как медленно растаивает её напряжение, её боль, её
грусть, которая мучила её всё это время. Но потом она испугалась, видя как
оцепенение, которого она никогда прежде не знала, одолевает всё её тело. Она
попыталась закричать и сделать какое-то движение, чтобы вырваться из
опутывающей её сети. Но ни закричать, ни двинуться она уже не могла.
И в
этот момент что-то ослепительное мелькнуло перед её глазами: онa вдруг увидела,
поняла, в каком порядке ей надо собирать осколки стёкол и как вставить их в
оправу, чтобы они не выпадали.
Яркий
свет ударил её в глаза и перед ней промелькнули, с бешеной скоростью сменяя
друг друга, картины её прошлой жизни – она, прикорнувшая у материнской груди,
люди, отрывающие её от мёртвой матери, корабль, на котором она плыла, матросы,
заставлявшие её выделывать всякие трюки и угощавшие её потом бананами, зоопарк,
её подружки, доктор…
Но
продолжалось это одно мгновение. Потом всё заволокло густым чёрным облаком,
сквозь которое уже ничего нельзя было увидеть, и она умерла.
Учитывая желание власть предержащих заручиться поддержкой пожилого населения, возникают реальные наработки индексирования уровня жизни людей, заслуживших безмятежный отдых. При этом российские СМИ избегают в общении термин «дожитие», считая его неудобным по отношению к ветеранам. Многие из них внесли личный вклад в празднование 70-летия Великой Победы над немецким нацизмом в ушедшем веке.
Блок социальной защиты намерен отстаивать позицию повышения финансового уровня, начиная с 2015 по 2017гг. включительно. И задача этого блока состоит именно в том, чтобы подвести уровень пенсий в полное соответствие экономическому развитию. Отсюда ― направления бюджетной политики на весь указанный период подразумевают минимальный уровень пенсионного индексирования. Экономическим показателем здесь является прошедший год с его инфляционной составляющей.
Цифровые характеристики могут рассматриваться только при увеличении Пенсионного фонда, если оно происходит активнее в сравнении с предписанными прогнозами. Однако именно здесь возникает тупик: рост сборов в ПФ не увеличивается. Объясняется это тем, что доля трудоспособного населения уменьшается, а тарифные отчисления для большинства работников де-факто не изменяются в сторону увеличения. Поэтому способ стабилизировать неблагоприятную ситуацию, как ни странно, в одном ― после индексирования инфляции возможна реальная дополнительная прибавка, вытекающая из общих доходов ПФ. Вот почему доходы в ПФ зависят не только от суммы взносов, но и от того, какова будет сумма субсидий из федерального бюджета.
Остается только верить в повышение пенсий в 2016 году. Почему? Потому что кризисные явления не жалуют Россию.
|
|
|||
|