Номер 6(19) - июнь 2011 | |
Лето в раю
Содержание
Жил Цветков. Был он не старый, не молодой. Помер.
И было тогда очень жарко. Процессия движется медленно, вязко. Впереди гроб с
покойником, венки, хоть и лето, искусственные, с едко-сиреневыми цветами и
толстыми пластмассовыми листьями. Жена Цветкова голосит страшно. Пыль по
обочинам, все в пыли. У несущих гроб зятьев со лбов капает пот. Жарко. Вся
деревня, кроме бабы Сани, растянулась за гробом. Баба Саня – горбунья, ей
необязательно. Нам тоже не обязательно, мы ― городские, ее постояльцы. До
революции Баба Саня была Бусиной няней, прабабушка взяла горбунью из
христианского милосердия. По выражению Буси, она «была нам многим обязана».
Поэтому теперь Баба Саня взяла нас к себе «на воздух», правда за деньги. К тому
же, снедаемая благодарностью, она изводила Бусю работой по хозяйству. Я помогать
отказывалась, потому что меня не так воспитали, и у меня был чертов характер. Буся
мучилась, но терпела ради воздуха для внучки. В деревне у меня открылся редкий дар ловко
вытаскивать клещей у деревенской живности. Ко мне целыми днями водили покрытых
клещами собак, свиней и коз. Все животные стояли смирно, тихо, замерев. Клещи
не такая уж напасть, и приводили животных только тогда, когда кровопийцы явно
докучали беднягам. Помню один случай собачьей благодарности. Это был
коротколапый, мохнатый, запуганный песик Мальчик с хвостом загогулиной. Помню
имя его меня поразило, так в городе не называют. Клещей на нем было навешано,
наверное, больше тридцати, и после своего избавления, когда оказалось, что у
Мальчика два глаза, он везде бегал за мной, оставаясь на расстоянии, но
неизменно неподалеку. Моя жизнь приобрела высокий смысл борьбы с
клещами, которые, до моего благотворного вмешательства, обнаглели так, что
висели на несчастных песьих и овечьих носах и веках голубоватыми гирляндами.
Мое искусство поражало деревенское воображение, а Буся уверяла, что мое
бесстрашие с клещами было «в отца», что придавало мне еще прыти, так как это
было первое не совсем плохое, что я о нем узнала. Я гордилась, ребенку же было
бы за что уцепиться. До этого отец мне рисовался неким Бармалеем, который не
мылся, не брился, был «на самом деле некрасивым», скрывал свой скошенный подбородок
под несвежей бородой и ел грибы прямо с червяками. Потом я узнала, что еще он
умел и любил ставить банки. Но эта черта не нашла во мне продолжения. Не все
коту масленица. Мои контакты с клещами и их жертвами обходились, в
общем, без травм, чего нельзя сказать о людях. Только один раз меня клюнул в
ногу неблагодарный петух и так больно и сильно, что след и ужас перед петухами
остались у меня на всю жизнь. Зато моя репутация клещевыводительницы («Любого,
б…, вытащит!») привела к моему более тесному общению с деревенскими жителями и
особенно жительницами, которые делились со мной интереснейшими подробностями из
взрослой жизни. После похорон, например, мне доверительно рассказывали, что
из-за жары покойник-то совсем протух, и что нести его была сущая мука:
последние шаги зятья почти бежали, несмотря на тяжесть. Когда, однако, гроб
стали опускать в могилу, вдова, с воплями «кормилец ты мой!» и «пустите меня!»
потребовала зарыть ее вместе с покойным, и упорно порывалась прыгнуть за гробом
в могилу. Ее удерживали, но она, как с уважением повторяли очевидцы, «сильно
билась». Когда я выразила изумление такой великой любовью, меня подняли на
смех. «Кормилец» был жестоким пьяницей, а тетя Катя, жена его, нарадоваться не могла,
что его, наконец, Бог прибрал. Над могилой поставили красную звезду, потому что
Цветков воевал. Сразу после похорон Буся не выпускала меня из
дому: в деревне справляли поминки. Эта мера не помогла, так как и в последующие
дни деревня продолжала смаковать недавнее событие, извлекая из него все новые
развлечения. К тому же дом покойного «весь провонял» и дух доносился даже со
двора. У Цветкова была уже внучка, годика четыре. Главная потеха заключалась в
том, чтобы по нескольку раз в день задавать ей один и тот же смешной вопрос: «А
что твой дедушка в гробу делает?» Когда доведенный до слез ребенок отвечал
«спит», спрашивающие радовались как дети и настойчиво требовали отнести дедушке
покушать, стыдя девочку, что ей не жалко голодного дедушку. Первозданная
свежесть народного юмора не притуплялась целую неделю, пока девочке не
объяснили, что дедушка никак не может быть голодным, и его давно уже самого
едят червяки. В отличие от меня, девочку это объяснение успокоило. Кто же в
деревне боится червяков? А вот вечно голодный дедушка, от которого и при жизни
не было житья… От хозяек моих пациентов я также узнала, что сын
бабы Сани, «неизвестно с кем прижитой», сидел за пьяное убийство, а до того бил
и ее, и жену; что в деревне Саню не любили за скупость, и что заставлять Бусю
на себя работать, и при этом с нас еще и деньги драть, было «бесстыдно». Саню я
возненавидела окончательно, и скандалы изводили Бусю хуже огорода. К тому же
Саня истово ненавидела балет, ставший, по таинственному стечению исторических
обстоятельств, излюбленным искусством рабоче-крестьянского режима. Она называла
его срамотой, удивлялась, что такое показывают по телевизору, и когда «срамные
мужики, которым больше делать нечего», начинали «скакать в телевизоре без
порток», бросалась к экрану и закрывала скачущие срамные места ладонью. Буся,
бывшая балерина, смеялась до слез. Я грубила. С утра я убегала из дома, подальше от душной
низкой избы, с вездесущими тремя богатырями в вечном дозоре на Саниной стене (я
до сих пор помню все детали сбруи их богатырских коней), и проводила целые дни
на скотном дворе в эскулапских трудах и в компании Мальчика. Вскоре Буся не
выдержала свежего воздуха, и мы уехали много раньше, еще до середины августа.
После приезда, уже в городе, обнаружилось, что в меня, в самую середину
позвоночника, впился клещ. Никто не мог его вытащить. Оторвут тело, а головка
останется, и все начинается сначала. Потом он сам отвалился, от обжорства. У одной женщины умер сын. Был и нету. Что еще
сказать? На похоронах и то не знали, что сказать, чего там. Ничем не
интересовался, ни с кем особо не дружил, работать ему было лениво, учиться ему было
никак. Учителя говорили, что не старался. Мозги мутные, глаза пустые, мало ли таких?
В училище тянули, дотянули, вытянули. Контрольные за него написали, не чаяли,
как отделаться. Отделались. А он, на тебе, с собой покончил. Сдуру, что ли? Мать по справочнику церковь нашла, приехала. В
черном, конечно. Плачет. На дороге нашли, на третий день. Понимаете? Пуля в
голову. Девятнадцать лет. Понимаете? Священник молчит. Не понимает. Он обязан
ее жалеть и у него на лице мука. Мука не ее, а его. Он не знает, что сказать,
ему жарко в черной рясе, и он не дождется, когда она уедет. Мы все не дождемся.
Вокруг них пусто, будто круг очерчен. Она поняла, уехала. Как все оживились. – Вы слышали? – Слышали. – Совсем молодой! – Ужас! – С чего это он? – Никто не знает. – Сдуру? Нет, не похоже. Если бы люди кончали с собой от
глупости, то суицидов было бы гораздо больше, а дураков гораздо меньше, чего
нет. Глупость – залог душевного здоровья и долголетия. А он вот так. Жил бы себе, поживал, как все. Может, сел бы,
может, спился, а может, и нет. Может, и ничего бы. Живут же люди. И не такие
живут. А там, глядишь, лет через шестьдесят, и умер бы, как положено, от рака
предстательной железы или там прямой кишки, милое дело. А он вот так, не стал
дожидаться. В такую погоду. Погода весенняя. Мальчик принес маме букет, да
только самые головки оборвал. Что с него возьмешь? Маленький. Маме жалко
цветочки, такие красивые. Как же их теперь в вазу поставить? Мама гладит цветы
и сыночка. – Лето, хорошо-то как! – И не говорите. Многое говорят теперь про Эстонию. Эстонцы то,
эстонцы это. Может быть. Не знаю. Нам там было хорошо. Как в сказке. Жили мы, я
и Буся, в маленьком городке, почти поселке, Синди, недалеко от Пярну. Городок
был полностью эстонский, русских семей, даже дачников, совсем мало. Это было
мое первое столкновение с чужим языком, с тем фактом, что есть люди, моего
языка не понимающие. Столкновение привело меня в восторг, в котором я нахожусь
до сих пор: восторг от звуков чужой речи, которую можно и хочется освоить, и
восторг от именно этого языка, эстонского. Кажется, ничего нельзя выдумать
милее, мягче, и пленительней его тягучих, ласковых звуков. Когда, сравнительно
недавно, мы с мужем ездили по местам моего детства, он, услышав в машине политические
дебаты по эстонскому радио, решил, что это репетиция музыкального спектакля. Эстонский
язык удлиняет и растягивает гласные даже у иностранных слов вроде keefir и šokolaad. Кое-какие слова еще остались в моей
памяти, и я перебираю их как засушенные цветы, все еще издающие аромат при прикосновении:
küülik (кролик), tule siia (иди сюда), aitüma (спасибо),
tere (привет), ole lahke (пожалуйста), piim (молоко), tilluke (маленький), kohvik
(кафе). О, этот kohvik, который мы неправильно называли «кофиком»! Ты стал
для нас окном в Европу. Не столовая с липкими подносами, не закусочная с
гнутыми тюремными ложками, не стоячая пельменная с алкашами по углам, а кафе
- волшебное место со столиками, салфеточками,
занавесками и цветочками на столах. Кассирша хрустела как наволочка из стирки.
Полные сдержанного достоинства и холодной вежливости корректные официанты в белом, говорили тихо, почти шепотом. Впрочем,
что они говорили, мы знать не могли, а по-эстонски все звучало для моего уха
приветливо и утешительно. Тебе отвечают, что на завтрак остался только vaarapiim (творог), а кажется, что тебе объясняются
в любви. В kohvik мы ходили непростительно часто, не
по средствам, но даже Буся, в Ленинграде принципиально не признававшая никакого
общепита, даже ресторанов, слабела при виде заветного «кофика». Она, человек
позапрошлого века, помнившая дореволюционные яства вроде загадочной визиги или
стерляди, оттаивала и млела за крахмальными скатертями кофика, чувствуя там
забытый, выбитый воздух добротной жизни. Чисто, вкусно, честно, вежливо, короче,
немыслимо. Здесь она отдыхала, здесь и больше нигде и никогда. Она была дама, леди.
Тихое, природное достоинство ее выражалось во всем том, чему невозможно, к
сожалению, научиться. В непреходящей грации жестов, безошибочно выбранном тоне,
изысканной простоте речи и умении приятно, ненавязчиво молчать. Белая с головы
до ног, от белых носочек и туфель до аккуратно уложенных белых химических
кудряшек, Буся даже внешне походила на эстонку. И они, сдержанные жители Синди,
не жаловавшие русских, оценили ее по достоинству. Как она любила говорить: «Относились
к нам хорошо. Плохого не скажу». В Синди между ней и окружающей средой
установилась гармония. Даже на меня, с которой, по выражению маминой подруги,
может гармонировать только извержение вулкана, Синди действовал целительно. Там
и дети разговаривали друг с другом так тихо, что детские площадки выглядели как
телевизор с приглушенным звуком. Собачьего лая, этого проклятия, тоже слышно не
было. Собаки были иногда злые, но всегда воспитанные. Даже на животных никто не
кричал. Голосом эстонцы пользовались в основном для пения хором. На репетициях
или на песенном фестивале, в своих, особенных для каждой деревеньки, костюмах.
В общем, по словам мамы, после Эстонии со мной еще месяца три можно было иметь
дело. Кроме того, воспоминание об Эстонии еще долго позволяло бороться с моими
капризами: когда я не хотела что-то есть, меня уверяли, что это из Эстонии и обманутый
ребенок, счастливый, готов был есть что угодно. Мы снимали две комнаты на втором этаже в желто-коричневом
игрушечном домике на улице Карья. На участке был садик, чистая насыпная дорожка.
Позади дома, в глубине участка, были клетки и вольеры с кроликами. Домик утопал
в цветах и напоминал мне, за отсутствием других ассоциаций, цветочный город из Приключений Незнайки. Хозяевами были пожилая
пара Йохан и Эльза. Эльза говорила по-русски очень плохо, а Йохан, вроде бы, и совсем
не говорил. Сказать что-либо с уверенностью было затруднительно, так как суровый эстонец почти не пользовался речью. Ходил он в серых
штанах на подтяжках, в изношенной рубахе и огромных старых башмаках. Высокий,
мрачный, угрюмый, он неприязненно смотрел на всех из-под бровей и проводил все свое
время с кроликами за домом. К нему никогда никто не заходил. Иногда он пил, чисто
по-эстонски, молча и одиноко. То есть запирался один с большой бутылкой
самогонки. Потом ложился на тахту, и Эльза стаскивала с него башмаки. Поговаривали,
что он воевал против советских, скрывался в лесах, был сослан в Сибирь. Русских
он сильно не любил. Любил он, кажется, только кроликов. Эльза, добрая и сердечная,
его боялась. А я не боялась, теперь уж не помню почему.
Целыми днями я пропадала с ним у кроличьих клеток, вертясь под ногами, и наблюдая,
как он меняет им подстилки и воду, чистит клетки, кормит, пересаживает. За лето
я выучила достаточно эстонских слов, чтобы с ним объясниться, тем более что он никогда,
ни трезвый, ни пьяный, не говорил более десятка слов в день. Первым словом
было, конечно, küülik. «Кюлики» были от самых крошечных до огромных агрессивных
самцов, которых и кормить-то надо было с осторожностью. Пятнистые, белые,
рыжие, черные, серебристые, пушистые и не очень, особо длинноухие, мордастые, изящные
и приземистые. Я в них не чаяла души. Городской ребенок, лишенный даже кошки, я
была заворожена лопоухими существами, в большинстве своем кроткими и
безропотными. Я брала их на руки, гладила, носила по саду. Йохан был недоволен,
бурчал, но терпел. Моя преданность его любимцам делала свое дело, и постепенно
Йохан стал разрешать мне менять зверушкам воду (vesi) и кормить (söötma). Я
была горда, это была моя первая работа, в 8 лет! Втайне от всех я выяснила, что
Йохан понимал и говорил по-русски. Тихо, сдавленным шепотом, давал он иногда необходимые
указания и однажды сказал мне спасибо: спаасиибоо. Он ни о чем не просил, но
дети обожают тайны и доверие к себе, и я ни разу не обратилась к нему по-русски
при других. В следующее лето доверие Йохана дошло до того, что однажды он
оставил кроликов на мое попечение, а их были десятки, и смог, впервые за многие
годы, куда-то поехать, кажется, к сыну. Эльза только руками разводила и качала
головой. К кроликам ее муж в жизни никого не подпускал. Но факт остается: в
девять лет я осталась за главную в кроличьем хозяйстве. Бусе, которой в моем
возрасте, в гражданскую войну, пришлось пасти свиней и работать серпом в поле, даже
в голову не приходило нервничать из-за моей странной дружбы со свирепым
Йоханом, или моей ответственности за больше сотни кроликов у него в саду. А я,
я была счастлива совершенно. Ответственность и самостоятельность опьяняли. Мне
невыносимо зависеть от других и тягостно, когда зависят от меня, но уж лучше
второе, чем первое. Степень свободы все же выше. Йохан знал, что мог на меня
положиться. Каждый день я совершала все те же манипуляции,
что и он. Обходила вольеры, чтобы убедиться, что все кролики целы, мыла миски и
меняла воду, кормила. Кормление было веселым. Кролики потешно шевелили усатыми мордочками
и набивали толстые щеки, уминая траву или держа морковку передними лапками. Они
меня давно уже узнавали и перестали забиваться в дальние углы, когда я
открывала дверцу. Наоборот, теперь надо было следить, чтобы они не выпрыгнули.
Самых любимых и ласковых я брала из клетки и носила на руках. Теплые тельца
прижимались к шее, нежные шелковые уши щекотали подбородок, круглые хвостишки
жалостно дрожали под рукой. Я научилась справляться даже со злющим самцом
чудовищных размеров. Чтобы он не успел укусить или разодрать руку задними ногами,
его нужно было успеть молниеносно прихватить за уши и прижать к стенке одной
рукой. Второй рукой надо было успеть кинуть ему еду и плеснуть воду. Следующий
трюк заключался в умении выпустить его уши за полсекунды до закрытия дверцы.
Когда операция была закончена, он всегда долго в бешенстве колотил о дверь
лапами и грыз решетку. Йохан говорил, что он породистый. Хотя зачем собственно наш
хозяин держал кроликов, мне и до сих пор неясно. Он их никогда не резал и не
ел. В вольерах жило несколько старых самцов, с желтыми сношенными зубами, и Йохан
кормил их натертой морковью. Клетки, естественно, надо было
периодически чистить от испражнений. Кроличьи какашки, черные блестящие шарики,
не вызывали у меня никаких неприятных ощущений. Вообще, уход за животными,
любыми, даже свиньями, с которыми я столкнулась позже, никогда не вызывал у меня
неприятных ощущений и не требовал усилий над собой. А вот когда мне пришлось ухаживать
за больными в больнице, даже прикосновение к их коже вызывало тошноту. Вынос
судна всегда требовал крайнего насилия над собой и заканчивался рвотой. Но дело оказалось не в самих кроличьих
какашках, а в том, что под ними образовывался теплый сопрелый слой, в котором тут
же заводились черви. Я этого, конечно, не знала, и когда в первый раз откинула
лопаткой черную горку и увидела под ней копошащуюся массу белых червей, я чуть
не выронила кролика и убежала, не закрыв на щеколду дверцу клетки. К счастью, ни
один кролик из нее тогда не выскочил. От отвращения меня всю трясло, по телу пошли
судороги, подкашивались ноги и страшно мутило. Как всегда в такие моменты, мне
казалось, что я вся покрыта червями, что они ползут по мне, шевелятся в ушах, на
коже, в босоножках и в волосах. От этого я подсознательно подпрыгивала и трясла
головой. Человеку, не знакомому с такого рода фобиями, это трудно понять.
Однажды мой одноклассник, на уборке школьной территории, в шутку сделал вид,
что бросил в меня дождевым червем. Очнулась я только дома. Потом мне
рассказали, что я бежала не разбирая дороги и чудом не попала под трамвай. Не знаю, сколько я
пропрыгала и
протряслась в саду, но оставить разворошенную горку кроличий какашек так было
нельзя. Несчастным лопоухим пришлось бы сидеть и ходить прямо по живому белому
ковру. И я пошла. Для них, для моих запуганных ушастых братьев, пошла я на
немыслимую для меня и для всех, кто меня знает, поистине нечеловеческую жертву.
Я вернулась и убрала вольер. Момент, когда я сгребла на лопатку и выбросила проклятую
живую кучу, стал для меня тем, что называют моментом истины. Из сострадания и
долга я сделала то, что не могу, то, что мне невозможно. Много лет спустя так
было в больнице, где я вызвалась делать клизму брошенной старухе, погибавшей от
многодневного запора. И старуха, и клизма, и таз, и больница, и рука медсестры в
старухиной заднице, все это было мне омерзительно. Но старуху в спущенных
поношенных чулках и заношенном платочке было жальче, и я стояла, сосредоточивая
все силы, чтобы не стошнило прилюдно. Вопреки расхожему мнению, эти моменты никак
не помогают в преодолении и даже в уменьшении степени испытуемого омерзения. Каждый
раз надо начинать все сначала. Но тогда, в девять лет, я просто стала менять подстилку
гораздо чаще, чем это делал Йохан, чтобы не доводить дело до червей. Что запоминается ребенку? Мама уверяет,
что приезжала к нам. Не помню. Почти не помню приезд отца. Если бы не фотографии,
не помнила бы вовсе. Помню, что он катал меня на лодочке по речке Синди. Очень
вяло помню приезд второй бабушки, громилы бабы Гали. Помню, что она храпом не давала
нам спать, а также как она, следуя своему знаменитому «лучше в нас, чем в таз»,
при нас и остолбеневшей Эльзе съела совершенно тухлую, уже синюю куриную ногу.
Ногу эту в трупных пятнах помню как сейчас. Буся не спала всю ночь, готовясь вызвать
скорую, но закаленный беспризорным детством желудок бабы Гали не среагировал. Помню,
как баба Галя радовалась, что я ее дурой обозвала. Она увидела в этом ранний,
но верный признак моей гениальности. Помню, как меня пчела укусила. Помню моих белоголовых
друзей Лембидта и Калева, с которыми мы ходили купаться, и которые, наверное,
превратились теперь в этаких огромедных дяденек. Помню, как на Ивана Купала
весь городок рехнулся. Был огромный костер, дикие пляски, повальное пьянство,
драки, поножовщина, и кто-то утонул. Но на следующий же день та же тишина, крахмальная
кассирша, скатерти, белые официанты. А потом я пошла купаться в речку Синди и
наступила на осколок разбитой на Ивана Купала бутылки и глубоко порезала палец
на ноге. Какой-то мужчина нес меня в медпункт, а сзади тянулся кровавый след.
Было совсем не больно, и мне нравилось ехать на закорках. Шрам остался до сих
пор, я им дорожу. Шрам от лета, от Синди, от южной Эстонии. Скромная цена за первое
счастье, подаренное нам маленьким вежливым народом, который всегда хотел и умел
просто жить. Аitüma. |
|
||||
|