Номер 7(20) - июль 2011
Яков Лотовский

Яков ЛотовскийНочная охрана
Рассказ

1

Каюсь, уходить мне не хотелось. Мой приятель только что поставил передо мной чашку ароматнейшего чая. Он заваривал его чуть ли не с восточной обрядовостью и при этом ни на минуту не переставал сыпать своими парадоксами и острыми суждениями.

- Моральное банкротство отцов - это капитал для сыновей, - блистал он, священнодействуя над чаем. - Оно даёт им возможность окинуть мир свободным, непредвзятым взглядом и наново, по-своему оценить истинную его стоимость.

Я восхищённо внимал его вольнодумным речам и в паузах, когда он подыскивал наиболее подходящие выражения, подсовывал и от себя словечко. Большей частью мои слова ему не подходили и пропадали зря. Однако иное словцо и пригождалось. Мне у приятеля было хорошо и интересно.

И тут ударил телефонный звон. Звонила моя жена. Она сообщила, что моему отцу, заступившему на ночное дежурство, вдруг сделалось совсем плохо и мать просила проведать его.

Мне жаль было покидать это пиршество ума в самом его разгаре, чашку чая, источавшую душистый аромат, и уходить в промозглую ноябрьскую морось. Но ничего не попишешь - пришлось.

2

Учреждение, где отец служил ночным охранником раз в трое суток, прирабатывая таким образом к своей пенсии, находилось в десяти минутах трамвайной езды. Это была некая контора с длинным, непроизносимым названием и неизвестно какими функциями. Располагалась она на Почтовой площади, неподалёку от Речного вокзала, в одноэтажном домике, который в незапамятные времена был почтовой станцией. Ежедневно по дороге на работу я проезжал мимо этого домика.

Подол переустраивался. Бывшая почтовая станция стояла теперь среди руин. Все старые строения сносились. Если бы не там и сям торчавшие краны, грохотавшие бульдозеры, суетившиеся рабочие в пластмассовых касках, вполне могло бы показаться, что район подвергся массированному налёту бомбардировочной авиации. Ушедшая война в общем пощадила Подол, почти все его дома уцелели. А теперь выходило, что они получили лишь отсрочку на три десятка лет, чтобы гибнуть планомерно и неотвратимо, без шансов выжить. На их месте оставались зиять пустоты. Тесный, с устоявшимся жилым запахом, самый старый район Киева теперь открыт был всем ветрам. Замкнутые прежде подольские дворы с кипевшей в них жизнью сделались проходными и обезлюдели. Пространства выпрямились и сократились. Поперёк кварталов образовались просеки. Метрострой, как былинный Китоврас, врубался в шеренги домов, всё круша на своём прямолинейном пути.

По улице нашей, по Жданова, разворошённой, перерытой, с поваленными липами, каштанами, тополями, по проезжей её части, которая теперь ничем не отличалась от тротуара, носился в руководящем раже - кто бы мог подумать! - Марик Козодой. Сморкатый Марик, с его голубыми и зелёными соплями, которые он обратно втягивал в ноздри, всеми обижаемый и гонимый, липнувший к блатным компаниям, чтобы приобрести вес, теперь, спустя четверть века, правил бал. Да, никто иной, как Марик Козодой руководил всей этой разрушительной катавасией. Пробил его час! Он громил, крушил, рушил, помня детские обиды, своё изгойство. Может, он и не был главным распорядителем, но вид имел руководящий. Мстительный азарт заставлял его быть на самом видном месте, раздавать указания налево и направо, испытывать небывалый подъём духа, шедший от незабытых обид и нынешнего обладания разрушительной властью. Четверть века спустя Козодой мстил своим обидчикам, разрушая дотла их жилища. На каждый былой подзатыльник, пинок, затрещину, на каждый щелбан и подсрачник, он теперь отвечал сокрушительными ударами клин-бабы, которую раскачивал автокран, обращая жилища обидчиков в груды развалин. Кабы его воля, он бы стёр подчистую с лица земли эту улицу, что была свидетелем детских его унижений. Но, к его сожалению, не всем домам назначено было полечь. Одно лишь омрачало губительный его восторг: обидчики не могут видеть его нынешнего возмездия. Большая часть жителей улицы, получив новые квартиры, покинула насиженные гнёзда. Они с радостью уехали от этих вонявших хлоркой дворовых туалетов, с жёлтой наледью мочи, вмёрзшими в неё фекалиями и неторопливыми крысами, от полуразрушенных водопроводных колонок, что летом покрывались зелёной слизью, а зимой были укутаны обрывками ватников, от бельевых верёвок поперёк двора, от деревянных тамбуров и остеклённых галерей, мусорных баков в подворотнях - от всех этих чисто подольских атрибутов. Подоляне были рады покинуть эту юдоль ради комфорта новых квартир. Но немного пообжившись среди стандартных удобств, они вдруг начинали обнаруживать нехватку чего-то немаловажного, что осталось там, в покинутых дворах. Чего именно - они едва ли могли уразуметь. Коллективного духа? Взаимочувствия? Поэзии коммунального уклада? Словом, некой нематериальной субстанции, что теперь выветривалась сквозь пустые оконницы обречённых домов, проломы в стенах, сквозные проёмы дворов и прострелы кварталов.

Впрочем, иные дома оставались нетронутыми. Охранной грамотой пощажённым домам служило их историческое прошлое и архитектурные достоинства. Но и это не давало им твёрдых видов на дальнейшее существование. В этом разрушительном раже 70-х кое-какие из них полегли.

В одном из таких зданий и ютилась контора, где сторожевал отец.

Иной раз, едучи на службу, я видел его сквозь трамвайное стекло стоящим в характерной позе любознательного наблюдателя со спичкой во рту и руками, заведёнными за спину. Меня каждый раз странно поражала простейшая мысль, что вот я еду мимо него, как мимо постороннего человека, и гляжу на него довольно праздным глазом, вскользь и даже чуть с превосходством, как обычно глядят мимоездом на пешеходов и на всё, что остаётся позади, как смотрит, скажем, пассажир несущегося экспресса на стрелочника, выставившего перед собой свёрнутый флажок, на грузовичок, весь в просёлочной грязи, стоящий за шлагбаумом, на ковыряющуюся на картофельной грядке старуху, на водонапорные башни, полустанки, на всё, мелькающее за окном вагона, чему уготовано безнадёжно оставаться на своих местах, в то время как ты уносишься вольной птицей вперёд и вперёд - в даль, что сулит надежду. Не сочувствием ли ко всему, что мелькает за вагонным окном и остаётся привязанным к месту, объясняется некий налёт задумчивой печали дорожного пассажира?

Именно так глядел я на отца из трамвая, хотя и сам не весть куда ехал, на какие-нибудь три-четыре остановки дальше. Из-за разрушительной кутерьмы трамваю был проложен иной путь, и он петлял теперь по второстепенным, тихим улочкам Подола, и за каждым новым его поворотом вдруг ударяла по сердцу новая руина, которой вчера ещё не было.

3

В окнах бывшей почтовой станции было темно. Я постучался в наружную дверь. Никто не отзывался. Стал бить кулаком - тишина. А жив ли он? Я ужаснулся этой мысли и стал молотить кулаками в дверь, и бил до тех пор, пока в глубине дома не раздался слабый голос отца. Через некоторое время лязгнул засов и открылась дверь. Отец еле держался на ногах.

- Ты? - вяло произнёс он, ничуть не удивившись скорому моему приходу. Видимо, был в том состоянии, когда теряют чувство времени.

Впрочем, со временем он всегда был не в ладах. Сейчас я скажу странную вещь, в которую мало кто поверит: за всю жизнь он так и не научился определять время по часам, потому ими не пользовался. При этом никогда и никуда не опаздывал. Просто являлся загодя и терпеливо ожидал назначенного часа. Сюда на дежурство он отправлялся часа за два до срока. Часы для него оставались непостижимым новшеством прогресса. Как, кстати, и телефон. Кажется, лишь однажды я слышал его голос в телефонной трубке. Это был совершенно незнакомый голос. Трубку он не брал, даже если бывал в доме один. Даже сегодня, когда ему стало совсем невмоготу, домой не позвонил. Не дозвонись до него мама, никто бы не узнал о его самочувствии. Он мог бы помереть, но не позвонить. Такие странности и составляли своеобразие моего отца. Он сильно отстал от века - лет на сто, если не больше. Плёлся в самом хвосте прогресса.

Мы прошли с ним в одну из комнат, где он коротал ночь. Я щёлкнул выключателем. Потрескивая разрядами, стали разгораться лампы дневного света, но он тут же погасил их и щёлкнул другим выключателем. Разгорелась другая группа ламп числом меньше. Он не считал себя вправе расходовать на себя чрезмерное обилие света.

Лишь теперь я разглядел, как он был плох. От слабости он тут же опустился за один из канцелярских столов, которыми тесно была уставлена комната, и уронил голову на руки.

- Что с тобой? - спросил я.

Он поднял на меня своё лицо, жёлтое, небритое, с запавшими тусклыми глазами.

- Плохо... Ой, плохо мне, - произнёс он в полубеспамятстве

- Что болит?

Он не расслышал моего вопроса. В последние годы он стал туговат на ухо.

- Скажи, что болит? - сказал я громко, даже чересчур.

Повышенный тон вопроса убирал интонацию участия, и в итоге выходило, что больной старик жалуется своему чёрствому, пышущему здоровьем сыну, стоящему у него над головой. Мне было искренне его жаль, но всё же в мелькнувшем впечатлении имелась доля правды. Мне всегда были не по душе его жалобы на нездоровье. Пусть бы говорил о чём угодно, только не о своих болестях, которых мне всё равно не унять. Пусть даже рассказывал бы вечные свои истории из жизни, каковые я знал наперечёт из-за частой их повторяемости, пусть эти истории, набившие всем оскомину - только бы не жалобы.

- Что болит, папа? - повторил я мягче, положил руку ему на плечо и чуть потеребил.

И опять мне показалось, что потряс его энергичней, чем следовало бы, чуть ли не как милиционер, что тормошит пьяного забулдыгу.

Он всю жизнь остро нуждался в сочувствии и, по сути, его не получил. Может, поэтому и в пожилые годы он во сне, случалось, звал свою мать и горько плакал. Я не раз бывал тому свидетелем, когда мы жили совместно здесь, на Подоле.

В ответ на мой вопрос он показал рукой на область печени и горестно прицокнул языком. Так сочувственно цокнуть языком следовало мне, а не ему. Но он, не привыкший рассчитывать на чьё-либо сострадание, сам поспешил себе посочувствовать, и в этом тоже проявилось его одинокость. Он был жутко одинок! Я это, к сожалению, понял только после его кончины.

Я предложил вызвать “скорую помощь”. Он вяло отмахнулся и снова уронил голову на руки, сложенные на столе. Но я всё же набрал номер “скорой”.

Мне ответил строгий женский голос. Я объяснил положение дел и стал отвечать на вопросы о возрасте, адресе и прочее. Причём, после того, как я сказал, что больному семьдесят семь лет, дальнейшие вопросы были заданы с заметным неудовольствием. Медики не любят иметь дело со стариками, и я подозреваю, что это и в других странах. Но здесь не находят нужным скрывать свое неудовольствие. И совсем уж осерчала допрашивавшая меня дама, когда я не смог назвать контору, где мы сейчас находились. Я спросил у отца. Он припомнить тоже не смог. Скорее всего, вовсе не знал. То есть не ведал какое учреждение у него под охраной. Знал только, что стеречь обязан. Тогда я брякнул первое, что взбрело на ум: “Райэнергосбыт”. Даму, что допрашивала меня, это слово вполне устроило. “Ожидайте”, - и короткие гудки.

Отец пребывал в той же позе, безразличный к происходящему. Если не возьмут его в больницу, надо будет увезти его домой. Но как оставить контору без охраны. Следовало позаботиться о подмене. Хотя по мне, что тут стеречь?

Помещение с застоявшимся запахом имело обветшалый вид. Разномастные столы, исцарапанные панели, скрипучие двери с расщепанными краями, горы истрёпанных гроссбухов в углу, перекидные календари, испещрённые явно неслужебными пометками, семейные фотографии под настольными стёклами, счёты с деревянными костяшками, арифмометры, пишущие машинки, шлёпанцы под столами, засаленные стулья с лоскутными подседалищными шайбами - всё это вполне могло ночевать и под замком. Да и замок ни к чему.

И всё же следовало оповестить начальство или вызвать подменного охранника. Однако списка телефонов, каковые имеются в любом учреждении, нигде обнаружить я не сумел.

- Как же так? - выходил я из себя. - А не приведи Господи, случится что на твоём дежурстве? Кому звонить? Куда?

В ответ отец стал рыться во внутренних карманах пиджака и извлёк наконец какую-то истёртую обложку, кажется, корочку моего бывшего солдатского удостоверения, перехваченную резинкой от трусов. Непослушными пальцами он стащил резинку, раскрыл обложку и стал аккуратно перебирать какие-то старые справки, давние анализы мочи и крови, рецепты лекарств, доверенности на получение пенсии и прочие никудышные бумаженции. Наконец он мне подал неровный клочок бумаги, где написано было следующее:

                                                           01 пожарна команда

                                                           02 миличия

                                                           03 скора помоч.

Будь мне даже не знаком его почерк, я всё равно узнал бы, что это писал он. По своеобразию орфографии. В школе он не учился, грамотой кое-как овладел самоуком. Но почему-то буквы ц и щ ему не дались, и в нужных случаях он вместо них предпочитал ставить ч. Знаками препинания пренебрегал.

Зимними вечерами, когда у него под рукой оказывался карандаш и клочок бумаги, он упражнений ради старательно и по возможности разборчиво писал один и тот же текст, приводивший меня в недоумение: Прошу выдать мне 2 фунта хлеба, и ставил подпись. Во время писания перо у него или карандаш приводились в движение не пальцами. Его ладонь, закрепощённая мозолями и толстой, как подошва, кожей служила как бы захватным устройством, держаком. Пером водила вся рука, от плеча, локоть ёрзал по столу. Написав своё прошение, он некоторое время любовался написанным и затем снова, стараясь выводить каллиграфично - Прошу выдать мне 2 фунта хлеба. Причём без единой ошибочки. Тем более что в тексте не попадались ни ц, ни щ. Иногда он разнообразил своё неизвестно кому адресованное прошение: Прошу выдать мне 1 фунт хлеба. Во всех остальных случаях - а они происходили крайне редко - писал из рук вон безграмотно и коряво.

Как-то я был удивлён, застав его после полуночи корпящим над какими-то бумагами. Видеть отца за столь не свойственным ему делом, да ещё за полночь! Тут было от чего прийти в изумление. Неужто упражняется в своих прошениях о хлебе, жертвуя ради них сном? Я подошёл к нему сзади и заглянул через плечо. Услышав моё дыхание за спиной, он поспешно загородил руками то, над чем корпел, и поднял на меня виноватые глаза. Однако я из-под его ладоней всё же разглядел краешек моего табеля успеваемости за год. Рядом лежал школьный ластик и старое лезвие для бритья.

- Что ты делаешь?- спросил я шепотом, чтобы не разбудить маму, бабушку и сестрёнку, спавших тут же, в единственной нашей комнате.

- Да так, - смутился он. – Иди спи.

- Это, кажется, мой табель.

- Не твоё дело! Иди спать! - рассерженно прошипел он.

Мой табель - и не моё дело! Я с обидой и недоумением вернулся на свою раскладушку.

Некоторое время спустя мне попался на глаза этот табель. Имел он странный вид: все тройки и четвёрки были выправлены на пятёрки. Можно было не сомневаться, что это было делом неумелых рук отца. С тройками возни было меньше. Но с угластыми четвёрками пришлось ему повозиться: подтирать, скрести бритовкой низкосортную бумагу с опилочными вкраплениями и наводить неловкой своей рукою. Туфта была настолько наглядной, что можно было усомниться и в честно заработанных мною пятёрках, тем более что и они были наведены, дабы не выглядеть бледнее поддельных.

На что ему понадобилась эта наивная фикция, могу лишь предполагать. Не лишённый тщеславия, он, видать, прихвастнул перед своими коллегами-грузчиками, что сын-де у него круглый отличник, вундеркинд. Нельзя сказать, что он не предпринимал в течение учебного года и других мер, чтобы я отвечал этому вымышленному образу. Он устраивал мне настоящий террор за каждую четвёрку. А за тройку и вовсе готов был пороть ремнём, да я не давался. И так как особых плодов это не приносило, вот и пришло ему в голову таким наивным манером дотягивать до идеала образ своего сына. Тем более что ничего нового в таком подходе для советской показушной действительности не было, казённая статистика тоже подправляла цифирь на протяжении многих лет во имя идеального образа страны. В этом как раз он был дитёй времени и страны, с её вечными “потёмкинскими деревнями”.

4

Три этих телефонных номера, которые наизусть знает любой школьник, начертаны были совсем уж коряво, куда хуже, чем в прошениях о хлебе. Я вернул ему этот клочок, и он с тем же тщанием стал складывать свою драгоценную документацию в обложечку, а сложивши, перетянул резинкой и возвернул в надёжное место, во внутренний карман, у сердца. Для верности ещё пощупал снаружи - хорошо ли там оно улеглось. Житейский опыт научил: без бумажки ты – какашка, а с бумажкой – человек.

- Как же так - не иметь телефон сменщика? Ты хоть фамилию-то его помнишь?

- Инжуватый, - неожиданно быстро ответил он.

Инжуватый. Мне и самому показался знакомым странный сей звук. Отец как-то рассказал о дурацкой шутке этого Инжуватого, которую тот удумал проделать с отсталым моим отцом при передаче дежурства на октябрьские праздники. На смену Инжуватый явился с большим опозданием, был пьянёхонек и пребывал в игривом расположении духа. Не извинившись за опоздание перед отцом, отдежурившим праздничную ночь полностью отмобилизованным, как и полагалось в такие дни, то есть всю ночь начеку, не сомкнув глаз, отгоняя всякую пьянь от окон и дверей конторы, тот решил ещё и подшутить. Он подбил отца поджечь спичкой кучу ветоши, как потом оказалось, облитой им бензином. Легковерный отец, присев перед кучей на корточки, стал чиркать спичками о коробок. В коробке оставалось три спички. Одна не зажглась, другая сломалась, а третью он не донёс - погасла на ветру. Тогда Инжуватый достал из кармана свой коробок, зажёг спичку и бросил её в кучу тряпья. Полыхнуло высокое пламя. Отец побледнел, представив себе чего могла ему стоить эта праздничная пиротехника. И он сказал Инжуватому: “Если б со мной, не дай Бог что случилось, мой хлопец убил бы тебя”. Мой хлопец - это я. Мне предназначалось совершить кровную месть. Рассказав об этом случае, отец взглянул мне в глаза в надежде найти там мстительную ярость, но не нашёл. Мне тяжело было себя представить участником вендетты, и он лишний раз убедился в одинокости своего присутствия на земле. Его единственной охранительницы и заступницы, его матушки, давно не было на свете. Но она как бы всё-таки продолжала ограждать его от бед, являясь ему во снах. И сей раз накануне происшествия она ему привиделась. Она его и охранила от ожогов, как он считал. А мною он угрожал, чтобы угроза была более доходчивой. Кому еще, как не взрослому сыну, вступиться за старика отца?

- А дома у него телефон есть? - с возникшей надеждой спросил я у него.

Он пожал плечами. Я позвонил домой, чтобы жена поискала в телефонной книге фамилию Инжуватый и дал её по буквам. Я надеялся, что носитель такой экзотической фамилии - единственный в городе. Действительно, таковой в книге имелся в единственном числе.

- Как его зовут? - Надо было сверить инициалы.

- Федька, - отвечал отец.

- Отчество? Так и называете друг друга: Федька, Колька?

Отец кивнул головой. Удивляться мне не стоило. Я же прекрасно помнил, как грузчики из отцовой бригады называли друг друга. До самой пенсии носили клички.

Я позвонил по раздобытому номеру. Мне ответил шамкающий старушечий голос. Я спросил Инжуватого Фёдора. “Федька, тебя”, - расслышал я в трубке. Потом различил чью-то хриплую матерщину. “А кто его - так поздно?”- спросила старуха. А может, не старуха, просто протезы вынула на ночь. Я сказал, что звонит его напарник. Она передала мой ответ Инжуватому, но тот не желал подходить к трубке. Возможно, чуял, чем для него чревато. “Скажи, шо сплю,”- расслышал я дальний голос. “Он спит”, - сказала женщина. Я попросил разбудить, поскольку дело не терпит отлагательств. Снова возникла пауза. Слышно было, как там матерится Инжуватый. “Он не может - он трошки выпимший”, - сказала она. Я объяснил, что его напарнику плохо и его необходимо подменить. Там снова возникли какие-то препирательства. Потом пьяный хриплый голос сказал в трубку: “Ты шо - дурный? Повешай замок и тикай. Не знаешь, як роблять люди? Крутишь мени яйця!” - и короткие гудки.

- Твой напарник говорит, чтобы ты повесил замок и уходил, - сказал я отцу.

- Что ещё может сказать пьяница.

- Но он, как я понял, делает так часто.

- Знаю. Утром приходит и отпирает.

- Давай и мы так сделаем. Утром приеду и отопру.

- Нельзя, - отрезал отец.

5

В поисках телефона кого-нибудь из начальства, которое могло своей властью принять решение, я стал рыться в бумагах, листать перекидные календари, пока не обратил внимание на чаще других встречаемый номер некоего Потапова.

- Кто такой Потапов?

- Потапов? - переспрашивает отец, и я вижу, как в залитых болью его глазах мелькает искорка узнавания этого звука. - Потапов... начальник.

- Начальник чего?

Он, не понимая, смотрит на меня.

- Начальник отдела? Всей конторы?

- Главный, - говорит он и снова кладёт голову на руки.

Звоню Потапову. Долго не подходят. Наконец слышу сонный, чуть испуганный голос. Я пространно извиняюсь за поздний звонок и растолковываю, кто я таков. Наша с отцом фамилия ему ни о чём не говорит. Не помнит он такого охранника и сомневается туда ли я звоню. Объясняю, что отец работает здесь не очень давно. “Где здесь?” - переспрашивает Потапов. “У вас в учреждении”, - пытаюсь я уйти от точного ответа, поскольку не знаю, как именуется сия контора. Он, поняв это, спрашивает: “Откуда вы звоните? Как называется учреждение?” Я признаюсь, что не знаю, впервые здесь нахожусь. “Так спросите у отца”, - раздражённо говорит Потапов. После неловкой паузы говорю, что отец не помнит. “Не морочьте голову!”- сердится Потапов и бросает трубку.

Отец всё так же сидит, уронив голову на руки, и глухо постанывает. Боль, видно, усилилась. Шапка съехала на затылок, даже на шею. Видно, как пульсируют набрякшие вены на его лысине. Жутковато вздрагивают, как бы сами собой.

Сколько его помню, он всегда был совершенно лысым. Лысым он и зачинал меня в свои тридцать восемь лет. Это доказывает самая ранняя из уцелевших фотографий времен его жениховства. Он сидит рядом с пышнотелой моей матушкой, деликатно приобняв её за плечи. На лице его извинительная за такую фривольность улыбка. Лысина во всю голову, лишь по бокам что-то курчавится. В ту пору ему было столько лет, как теперь мне. Я тоже изрядно облысел. Но у меня пока с этим делом всё же получше. Будучи мальчишкой, а затем юношей с буйной шевелюрой, я не подозревал, что и меня не минует чаша сия. Я считал себя качественно иным существом и смотрел на лысого своего отца с превосходством. Но теперь, глядя на его вздутые на голове вены, я вдруг подумал, что буду и сам когда-нибудь так же стонать от боли и, возможно, в такой же нелепой конторе, забытый и никому не нужный. И, как прежде в детстве, отогнал от себя мысль о подобии своём с отцом. Признаюсь, я никогда не хотел походить на него. Я даже немного стеснялся на людях своего отца. Уж очень он был обыденный по мне - безграмотный, плешивый, с никудышней профессией - грузчик, балагула, чёрнорабочий. Он и сам стеснялся низкого своего социального ранга. Однажды, когда мне нужно было заполнить школьную анкетку, в частности графу о профессии родителей, научил меня ответить, что отец, дескать, не извозчик, а экспедитор. Так будет звучнее и внушительней. (Была графа и потруднее - национальность. Но тут иносказаний быть не могло. Еврей - иначе не скажешь.) Лишь к концу своей трудовой карьеры он выбился в бригадиры и горд был своей функцией - всё-таки не рядовой грузчик.

Теперь он был охранником, ночным стражем - 60 рублей в месяц. Но это место его не только не унижало, но даже поднимало в собственных глазах. Среди сторожей встречались и отставные майоры, и даже шишки поважнее, конечно, тоже отставные. Среди них он вполне мог сойти за бывшего человека.

6

“Скорая” могла прибыть с минуты на минуту. Следовало что-то решать с подменой отца. На сей раз прежде, чем беспокоить почивавшего в своей постели Потапова, я решил пойти прочесть вывеску с названием конторы. Выйдя под моросящий дождь, я удивился некой странности, на которую не обратил внимания, торопясь к отцу. Неподалёку от конторы стоял автокран со свисавшей с его стрелы клин-бабой. Могу поклясться, когда я подходил к конторе, его здесь не было. Не мог он подъехать и за то время, пока я находился в конторе: звук мотора был бы слышен и изнутри. На фоне совершенно пустынной, разорённой улицы автокран выглядел зловещим призраком. Свисавшая на тросу стенобитная болванка покачивалась под ветром. Причудливое сочетание техницизма нового времени с древним варварским рудиментом. Впрочем, это не клин-баба раскачивалась, а колеблемый ветром фонарь на столбе, на миг захватывая в круг света часть стрелы с увесистой бомбой.

Я долго вчитывался в плохо освещённую вывеску с длиннейшим составным словом. Мне бы записать, да карандаша не захватил. Я старался затвердить это несуразное слово прежде, чем вернуться к телефону. Но пока огибал домик, снова позабыл и вернулся, чтобы втемяшить его в башку. Вбежав в контору, я быстро записал его и набрал номер Потапова.

- Ну в чём дело? - сердито заорал он в трубку.

- Товарищ Потапов. Я звоню из охраняемого объекта... - и прочёл название из бумажки. - Нужно решать вопрос о подмене дежурного. - Я старался выражаться казённо. - Состояние здоровья дежурного вызывает серьёзные опасения. С минуты на минуту прибудет карета “скорой помощи”. Возможно, встанет вопрос о госпитализации. Как быть с охраной вверенного вам учреждения?

Потапов раздражённо сопел в трубку.

- Неужели нельзя вызвать кого-нибудь из сменщиков, - уже с несколько жалобной интонацией сказал он.

- Сменщик не может, - сухо информировал я.

- Мне, что ли, прикажете ехать?

- Не знаю. Вам решать.

- Да заприте вы там двери, повесьте замок, чёрт побери! Неужели не ясно?!

- Значит, вы позволяете повесить замок, товарищ Потапов? - переспросил я громче, чтобы слышал отец.

- Да-да-да! - И он бросил трубку.

Услышав о замке, отец поднял голову и отрицательно покачал ею.

- Нельзя! - выдохнул он со стоном.

- Как нельзя? Вот начальник ваш, Потапов, разрешает. Приказывает!

- Нет, - простонал отец, роняя голову на руки, и уже в стол повторил: - Нельзя.

- Ну как же нельзя?! - осерчав, кричу ему в упрямый его затылок. - Начальство говорит – можно, а ты - нельзя. Хочешь быть святее папы римского?!

Отец покатал голову по рукам.

- Нельзя... Нельзя...

- Ну, почему? Почему? Что ей сделается, этой идиотской шараге? Разграбят её? Тут грабить нечего.

Отец застонал громче, показывая, чего ему стоит этот неуместный спор.

- Что же будем делать? - сказал я спокойнее. - Сейчас приедет “скорая” и скажет, что тебе нужно в больницу.

- Никуда... Нельзя... - глухо твердил он.

- Ну, почему, чёрт побери? Если сам начальник...

Я так и не договорил, услышав шум подъехавшей машины, и бросился на улицу, чтобы встретить медиков.

Несколько минут спустя отец уже лежал навзничь на двух сдвинутых столах, очищенных от канцелярской утвари, разоблачённый до пояса. Рядом с ним сидела сероглазая медичка с ясным лбом и тяжёлым узлом волос, собранных на затылке. Инъекция в вену начинала оказывать действие. Дыхание становилось размеренней. Он ещё постанывал, но уже, скорее, по инерции, освобождённо.

Когда он вытянулся на этих казённых столах, чтобы врач мог прощупать его печень, меня полоснуло по сердцу, когда увидел его дряблое, обнажённое тело, которого не видел уже десятка два лет: исхудавшие руки с натруженной пожизненным трудом мускулатурой, обострившиеся плечи и ключицы, набрякший, рыхлый живот, которого отродясь у него не бывало. Пальцы врача утопали в нём, и вокруг лучиками разбегались тончайшие складочки, как у полуспущенного воздушного шарика с растянутой, истончившейся оболочкой. Белый живот отдавал желтизной, точно придонная сторона камбалы. В острую жалость, которую я мгновенно испытал, было подмешано немного и брезгливости.

7

В детстве он водил меня в коммунальную баню. Банились мы раз в две недели, по субботам. Баня для него был священным ритуалом, венчавшим трудовую неделю. Я прибегал к любым увёрткам, чтоб не пойти. Слишком уж горячей водой окатывал меня отец. Сущим кипятком, варом. Я рвался из его рук и визжал, как поросёнок. Сидя на склизких мраморных скамьях, он накрепко зажимал меня своими костлявыми коленями и тёр мне голову коричневым кирпичом хозяйственного мыла, что нестерпимо ело глаза. Отодрав мочалкой рёбра, он обрушивал на меня из шайки горячий водопад, казавшийся мне нескончаемым. Когда он всё же иссякал, мне душный воздух бани казался прохладным зефиром. Исполнив отцовскую обязанность, он переходил к омовению своего тела и проделывал это с необыкновенным тщанием, можно сказать даже, со сладострастием. Особенно когда дело доходило до мытья спины. Тут мне надлежало возвратить свой долг. Он вручал мне жёсткое намыленное мочало, вытягивался ничком на мокром мраморе скамьи, и я изо всех сил принимался драить ему спину, стараясь отыграться за перенесённые муки насильственного мытья. Драил я его с остервенением и, грешным делом, желал бы услышать от него хоть один вскрик. Но он лишь покряхтывал, постанывал от удовольствия, просил ещё наддать. Я рад бы наддать, тёр даже косточками кулаков, но не было во мне необходимого веса, и ноги как-то уезжали назад - я ощущал своё бессилие. От всех моих стараний его спина едва розовела, а он спрашивал - красная ли? - Красная, красная, - отвечал я раздраженно, хоть до красноты было далеко. Лишь в некоторых местах, где мне особо удалось вложить силы в нажим, проявлялись красноватые участки. Как-то, когда я немного подрос, мне удалось терануть его так, что он вскрикнул с возмущением: “Ты что это?” После того, как он смыл пену, остался багровый подтёк. Но удовлетворения от этого я не испытал. Напротив, почувствовал себя злодеем, который воспользовался доверием родителя и сделал пакость.

“Когда я стану старичком, - любил он вопрошать, намыливая мне голову, - будешь за мной ухаживать?” Мне грустно было слушать такое. Я и представить себе не умел его беспомощным старичком. Я, конечно, отвечал, что буду. Когда ещё настанет эта его старость! Пройдёт ещё лет тридцать и обстоятельства заставят меня вспомнить о моём сыновнем долге.

Он уже несколько дней будет лежать пластом, впаянный в постель, отрешённый, притихший, даже стонать перестанет, уже больше принадлежа к иному миру. Но мы-то целиком пребываем здесь, и помыслы наши суетны, нам надо освежить под ним постель, родной же отец - и на несвежей постели. И я в истовом сыновнем рвении наклонюсь над ним, запущу под него руки и, поднатужась, оторву отца от смертного его одра. Сколько раз, когда я ребёнком болел, он брал меня на руки, когда меняли мне постельное бельё, пропитанное ночным, больным потом. Исполненный жалости ко мне, он прижимал моё лицо к своему. Контакт с его лицом не очень был мне приятен. Его жёсткий подборок, твёрдые уши, впалые щёки с остро проступавшими скулами, колкая щетина - мало располагали к таким нежностям. Но порыв его был нежен и искренен. Приходилось терпеть. Теперь, подняв его на руки, я отплачивал ему тем же в запоздалой своей благодарности. Возможно, было здесь кое-что также от ощущения своего физического превосходства над всесильным некогда отцом, отвешивавшим в своё время мне затрещины, стегавшим ремнём. При всей его смертной худобе, он покажется мне неожиданно тяжёлым. Но, поднатужась, я всё же подниму его, понесу на диван. Но ещё неожиданней окажется то, что он вдруг судорожно трепыхнётся наподобие огромной птицы, глаза его испуганно отверзнутся. Из горла исторгнется сдавленный клёкот. Я едва не выпущу его из рук. Лишь впоследствии я пойму, что прервал тогда сосредоточенную работу умирания. Он испугался и возмутился. Мне хотелось сделать благое дело, а вышло из этого зло. Я совершил насилие, воспользовавшись его немощью. До сей поры ощущаю это содрогание его предсмертного возмущённого тела. Тела моего отца. Не забыть мне вовек. Его смертная судорога стала памятью моего смертного же тела, усугублённая неизбывным чувством вины. Прости, папа! Услышь и прости меня!

8

А тогда, в банные наши дни старость его ещё была за горами. Он был ловок, проворен, жилист, двужилен. Горбом своим, хребтом добывал кусок хлеба. Тело его было белым, с голубыми прожилками, руки же по локоть, шея и лицо - обветрены, буры. Белая лысина отделялась от загорелого лица чёткой, как бы демаркационной линией, где располагался околыш кепки.

Мокрые, распаренные, мы выходили в прохладу гардероба, где длинными рядами стояли фанерные шкафики.

- Папаша!- звал он банщика. - Откройте двенадцатый номер.

Меня всякий раз удивляло, что он называет банщика “папашей”. Тот явно был одних с ним лет, а то и моложе.

Вымытый, благодушный отец неторопливо одевался и для полноты удовольствия затевал с банщиком разговоры, когда того не сильно беспокоили с отпиранием шкафиков. Почти всегда темой таких разговоров служило приснопамятное отцово путешествие в Монголию в составе военной экспедиции. Да, дорогие друзья, отцу моему тоже привелось вкусить от заграничной жизни. Он и заводил свой разговор, чтобы показать, что и мы не такие уж простаки, тоже, дескать, кой-чего повидали и по заграницам хаживали.

Рассказ об этой поездке так мне надоел от частых повторов, что всякий раз мне делалось тоскливо, когда он его заводил. Зато нынче он полон для меня своеобразного очарования, и я много бы отдал, чтоб ещё разок послушать. Но тогда, в бане, мне конфузно было слышать отцово бахвальство, его какую-то миссионерскую снисходительность к туземному люду, прозябавшему там, в Монголии, в беспросветной темноте. Я всё поглядывал на банщика: как он воспринимает отцовы россказни, поскольку отец, когда входил в повествовательный раж, уже не обращал внимания: интересно ли собеседнику. Банщик слушал вполуха, не столько слушал, сколько изучал его повадку, бельё, обувь, меня. Иной раз, среди отцова рассказа он вдруг выкрикивал в сторону входной двери необыкновенно зычным голосом: “Один человек!” Это означало, что один шкафик освободился и можно войти в гардероб очередному посетителю, коих по банным дням собиралась за закрытыми дверьми длинная очередь. Громогласность же банщика объяснялась тем, что его голосу нужно было пробиться сквозь дверь. Можно было, конечно, и не кричать. Раз выходит человек из гардероба, то это вполне достаточный знак, чтобы очередной клиент мог войти. Но, видно, гардеробщику не хотелось иметь ни секунды простоя раздевалки, когда вымытый посетитель движется к выходу вдоль шкафиков. Вот он и посылал свой клич, всякий раз заставляя меня вздрагивать от неожиданности, а отца на время прерывать рассказ. А возможно, в этом его выкрике заключалось художество его ремесла, этакая лихая завитушка, идущая от полноты владения своей профессией. “ОДИН человек!” - с одним ударением на всю фразу. Я склонен теперь слышать в этом его возгласе и некую одинокость человека в жизненном его странствии, а также одинокость моего отца, которая теперь для меня несомненна. Но нет, не было ничего такого в банщицком выкрике. Всё это моя склонность видеть вещи в символическом освещении.

Сам же рассказ о поездке в Монголию по Чуйскому тракту затевался отчасти ради того, чтобы произнести несколько экзотических названий населённых пунктов. Вот они: Кочегаш, Кобдо, Цыганура, Чик-Атаман. Отец произносил их со смаком, с апломбом. Впоследствии из всех этих названий я обнаружил в географическом атласе только Кобдо. Остальные он, видно, переиначил на свой лад до неузнаваемости. Подозрительно много русского сквозит в их именах: цыган, атаман, кочегар. Имелся ещё, правда, на карте пункт Кош-Агач. Не отцов ли это Кочегаш? Как бы там ни было, но названия сии в его устах звучали, как этапы боевого похода Суворова, а глаза его загорались огнём очевидца. Кстати говоря, Суворов являлся его любимым историческим лицом. Всю жизнь он мечтал прочесть книгу о Суворове. Всё просил меня раздобыть такую книгу. Не принёс я ему её. Приносил о других полководцах, приносил о Кутузове. Но его почему-то интересовал исключительно Суворов. Полагаю, оттого, что тот был собою неказист, зато славен. По той же причине отец, например, восторгался, когда наблюдал по телевизору некрасивых певиц: “Некрасивая, а какой голос!”. Часто ради этой своей формулы он говорил те же слова и вполне красивым певицам.

В монгольском том походе отец также выполнял функции охранника, вооружённый автоматом ППШ, и службу, полагаю, нёс исправно, о чём легко можно догадаться, судя хотя бы по случаю с никудышной этой конторой.

8

Часто на другой день после бани мы ходили с ним на концерты симфонической музыки. Эти бесплатные концерты давались на летней эстраде в надднепровском парке. Дирижировал Натан Рахлин. По сей день загадкой для меня остаётся - почему мой отсталый отец любил эти концерты с такой серьёзной программой: Бетховен, Чайковский, Григ, Моцарт? Видимо, после субботнего ублажения тела он нуждался и в душевной благости. А может, ему просто хотелось побыть между культурными людьми. Наши походы в парк были мне всё же приятней, нежели в баню. Но если признаться, скучал я там изрядно. Каково было мне торчать среди чинной публики, шустрому пацану, привыкшему куролесить в своём подольском дворе. Меня хватало лишь на десяток минут, пока я не столько слушал, сколько разглядывал Натана Рахлина и музыкантов. Интересно было наблюдать, как толстый дяденька так удачно совпадал с музыкой, маша руками. Именно так я понимал задачу Рахлина - жестикулировать под музыку, то есть музыка прежде, а потом уж Рахлин. И известность его, думал я, шла от его чудесного умения точно совпадать с оркестром. Кто бы из музыкантов в оркестре ни подал голос, Рахлин тут же одновремённо с ним взмахнёт рукой, будто знал наперёд, кто и когда взыграет.

Укреплял меня в этом соображении тихопомешанный Ильюша, который стоял за штакетной оградой и тоже поводил руками, изображая из себя Натана Рахлина. Ему тоже неплохо удавалось совпадать с музыкой, конечно, не так точно, как Рахлину, но всё же почти впопад. На мой взгляд, куда интереснее, если бы они стояли рядом и вместе дирижировали. От этого впечатления синхронности с музыкой было бы сильнее. Как это бывает при массовых упражнениях на стадионе. Прежде, когда малахольный Ильюша располагался ближе к сцене, по эту сторону оградки, они с Натаном Рахлиным производили большее впечатление. Но я сам был свидетелем, как его однажды прогнал важный такой старик в рисовой шляпе и белом чесучовом костюме, что сидел в первом ряду. Он махнул на Ильюшу палкой и палкой же указал ему на выход. На последующих концертах Ильюше пришлось дирижировать по ту сторону заборчика. Я бы на его месте обиделся и не приходил бы сюда вовсе. Но Ильюша, видно, не мог жить без дирижерства, помешался на музыке.

Мне вполне хватало и четверти часа, чтобы наглядеться вдоволь на обоих дирижёров, сравнивая их умение совпадать с музыкой. Дальше становилось нестерпимо скучно. Я начинал вертеться, глядеть на мерцавшие в небе звёзды, на огоньки самолёта в тёмном небе, ёрзать. Из-за меня и отцу не удавалось досидеть до конца концерта. Облагородясь атмосферой культурных мест, мы пешком спускались к себе на Подол, в родной, будничный предел, который уже затихал, отходя ко сну.

9

Теперь сравнивая его прежнее тело, хорошо знакомое мне по банным дням, с тем, что было передо мной, я поразился неумолимой работе времени. Отец явно шёл на убыль, и меня пронзила острая грусть. Когда, опустив ноги со стола, он натягивал на себя одежонку, я в последний миг узнал крупную родинку у хребта, по которой часто прохаживался мочалом.

Его застиранная, худая одёжка, которую он, примериваясь, поворачивал в руках, чтобы не надеть задом наперёд, в которой сквозили сильные потёртости, прорехи и свисали нитки, приводила меня в конфуз перед лицом медиков. Я чувствовал себя неким барином-сыном, безразличным к нищенской старости родителя. Медикам было невдомёк, что дома в шкафу у него висят костюмы, пальто, пиджаки, брюки, вычищенные, аккуратно отутюженные в ожидании праздничных дней. А покуда не настали праздники, он ходил в затрапезном. Ибо праздники от будней должны отличаться, как день от ночи, нельзя путать грешное с праведным - так он считал. И как его ни уговаривали, как ни стыдили - стоял на своём. Он считал кощунством надеть в будний день выходной костюм. А поскольку каждая новая рубаха, носки, ботинки, автоматически причислялись им к праздничному реквизиту, получалось, что праздничный его гардероб явно преобладал над ежедневным, заношенным до ветхости, - но жанры он не смешивал.

Зато когда приходил праздник, он с самого утра доставал из шкафа всё самое лучшее и принимался неторопливо и со смаком наряжаться. Прежде, чем надеть на себя, он всё снова чистил, утюжил, хоть всё пребывало в аккуратнейшем виде. Он посвистывал неопределённый мотивчик, до блеска надраивая штиблеты - предмет особого его внимания. Чем-то напоминал солдата перед увольнением в город. Вырядившись в пух и прах, со сверкавшими на солнце штиблетами, отправлялся он в пеший поход по Киеву. И пока он не исчезал из поля зрения за углом, можно было видеть, как он через каждые три-четыре шага озабоченно оборачивается на задники то правого, то левого башмака - хорошо ли надраены, чуть при этом сбиваясь с шага, как в вальс-бостоне. Он пешком исхаживал пол-Киева в своей праздничной одежде, точно желал показать городу, знавшему его по будним дням затрапезом, что вот и я, как видите, не хуже, чем люди. Для него само ношение хорошей одежды и было праздником. Но все же наилучший его костюм ждал особого дня. Не помню, чтобы он когда-либо его надевал. Речь идёт о костюме из отреза, вручённого приказом директора в день ухода отца на пенсию. К этому костюму он относился, как к музейному экспонату. Он висел в самом углу шкафа, забранный в матерчатый чехол. Между костюмом и прочей одеждой, висевшей на плечиках, соблюдалось некоторое пространство. И если кто-либо нарушал его, смещая всё в сторону призового костюма, отец мог и поскандалить. О том, чтобы надеть его, не могло быть и речи. Самые торжественные случаи были для этого не достаточно торжественными. Отца согревала даже сама мысль, что он у него имеется, что есть ему в чём показаться на люди в случае чего. О заветном его костюме знали все знакомые и даже незнакомые. Он часто о нём напоминал всем, особенно когда бывал в неприглядной одёжке. Тому, кто хотел убедиться, охотно показывал, снимая чехол, но надевать не надевал. Уверен, чувствуй он себя теперь чуть лучше, он непременно сказал бы медикам о своём костюме. Я и себя поймал на желании уведомить их о нем.

Косвенным образом я всё же это сделал, стараясь общаться с врачом на интеллигентный манер, по-московски “акая”, что считалось на Подоле и в Киеве признаком интеллигентности. Этим я как бы давал понять, что-де несмотря на ветхость отцовой одежды и убогость конторы с её разномастными столами, на которых лежал отец, я, его сын, а стало быть, и он, непростые птицы, что-де имеем и мы кое-что за душой, не век же он сидел в этой занюханной конторе, что есть и у него дом, благовоспитанный сын и, как в любом порядочном доме, есть, сами понимаете, и достойная благородного человека одежда. А на эти обноски что смотреть! Это так, от небрежения, рассеянности. И не в одежде же суть, когда есть что-то за душой, не так ли, милостивые государыни? Мы же это с вами понимаем, будучи людьми благородными.

Но своими изысканными оборотами речи я, кажется, достиг обратного впечатления. Ещё более сказалась дистанция между благополучным сыном и тянущим лямку пропитания ради больным стариком, лежащим не в тёплой постели, а на голых казённых столах. По крайней мере, всё это я читал на лице санитарки, сидевшей в стороне в расстёгнутом пальто поверх белого халата, которая с бабьим состраданием взирала на моего немощного отца, разбиравшего утлую свою одёжку.

- В больницу везти его не обязательно, - сказала врачиха, - а вот домой - просто необходимо. Ему нужен теперь покой.

Я пожаловался, что он наотрез отказывается покидать дежурство.

- Сам начальник велел повесить замок и уйти. Но он считает, что не имеет права оставить пост, - сказал я достаточно насмешливо и в то же время как бы извиняясь за стариковские причуды отца.

Обе женщины окинули взглядом весь убогий интерьер и пожали плечами:

- Что тут охранять?

- В том то и дело, - охотно подхватил я.

Отец съёрзнул со стола и встал на ноги. Он надел бывалый свой бушлат и застегнул на все пуговицы. Он снова был готов к несению службы.

- Вам просто необходимо отвезти его домой, - сказала врачиха, взглядывая на часы и беря свой саквояжик, - Ему нужно в постель, а утром вызвать участкового врача. Скорее всего, тот даст направление в больницу.

Я проводил их к выходу, и они уехали.

10

- Интересный ты человек, - сказал я отцу, возвратившись и найдя его достаточно окрепшим для такого тона. - Начальник велит уйти, а ты торчишь здесь. Больной, измученный. Глупо.

- Начальник, - повторил он задумчиво, подойдя к тёмному окну и тревожно всматриваясь в силуэт автокрана с болванкой на стреле. - Над ним есть ещё больший начальник.

- И что?

- Он может наказать его за это.

- Да если и так - тебе-то что? Велено запереть - запирай и уходи. Что тебе беспокоиться? Кто ты такой? Ты здесь пешка.

Мне бы, конечно, не следовало так резко, но меня раздражало его необъяснимое упрямство, которое в нём оказалось сильнее инстинкта самосохранения.

- Потапов велит ему повесить замок, а он...

- Он надо мной не начальник, - прервал мои укоризны отец.

Я не сразу понял, о чём он.

- Ты что - вневедомственная охрана?

- Нет.

- Ты охраняешь контору, которой руководит Потапов. Который и позволил тебе уйти.

И тут он, продолжая глядеть в окно, говорит:

- Я охраняю почтовую станцию.

Ей-богу, я даже опешил. Я не ожидал такого. Он всё так же стоял в потёртом своём бушлате ко мне спиной и глядел на автокран и клин-бабу, едва видневшиеся в темноте.

- Станционный смотритель, - произнёс я вслух ассоциацию, тут же возникшую в моей шибко образованной голове.

Он промолчал. Он наверняка не знал, что это значит. Книг он не читал. Они его не интересовали. Не считая той, что о Суворове.

- Ты - человек маленький, - прибегнул я для убедительности к расхожей формуле, которую с детства слышал отовсюду.

“Я - человек маленький”. Всегда при этом пожимали плечами и разводили руками. Помню первое моё детское впечатление от этих слов. Это было вскоре по возвращении нашем в Киев после алтайской эвакуации. Впечатление усугублялось тем, что произнёс их огромного роста человек, да ещё с фамилией Дубина. Он был участковый милиционер (так и хочется назвать его “околоточным”). Вечерами он вырастал на пороге нашей подольской клетушки, где ютилось девять душ, чтобы объявить нам, что жильё мы занимаем незаконно. Заявления его нам были странны, потому как жильё это было нашим: эту квартиру мы покинули, эвакуировавшись на Алтай, и после войны вернулись в неё. Каждый его приход мы ждали с тревогой. Он заявлялся вечером, когда мы ужинали, теснясь у стола, или уже отходили ко сну, укладываясь кто на кровати, кто на столе, кто на полу - как в ночлежке. Пригнув голову, он переступал порог и останавливался у дверей. Пугающе огромного роста, подсвеченный снизу керосиновой лампой, этот представитель законопорядка отчуждал нас от честных граждан страны, указывая нам на незаконность нашего здесь пребывания. Он виделся мне гигантским стражем у ворот рая, не подпускающим к райским кущам грешных созданий, которым тоже охота вкусить крохотку от райского блаженства. “Двадцать четыре часа”, - непреклонно объявлял он, имея в виду, что нам следует убраться отсюда в течение суток. И когда в ответ на эти “двадцать четыре часа” начинали возноситься к нему уговоры и мольбы, он отвечал: “Я - человек маленький”, то есть не моё это решение, я только исполнитель. Меня же, семилетнего пацана, выросшего в алтайском посёлке удивляло, что этот великан называет себя маленьким человеком. Какими же тогда огромными должны быть люди, что прислали его сюда! И тут же приходил на ум недавно прочитанный “Гулливер”. Дубина продолжал громоздиться у дверей, явно чего-то ожидая, и его ожидание всегда бывало правильно истолковано. Получив откупные, он со словами “Ладно, я там поговорю” уходил, чтобы через неделю-другую нагрянуть снова со своими сакраментальными “двадцатью четырьмя часами”. Когда участковый Дубина принимал откупные, он и ростом становился ниже. Лишь потом до меня дошло, что маленький человек меряется не ростом, а иными мерками, например, маленькими человеческими слабостями.

11

- Послушай, - сказал я отцу, решившись, - я сейчас звоню тёте Рите и вызываю её сюда...

- Нет, - перебил он меня, - я не хочу.

Тётя Рита, сестра мамы, жила неподалёку, на Андреевской. У отца с нею была давнишняя распря, со времен нашей послевоенной ночлежки. Затем тётка с семьёй переехали на Андреевскую, но отчуждённость между нею и отцом всё ещё длилась.

- Не нужна она мне здесь, - сказал отец, который снова стал увядать прямо на глазах, рукой держась за бок. Видимо, боль возвращалась.

- Ты меня не понял. Я остаюсь вместо тебя, а ты пойдёшь к ней и отдохнёшь.

Он уставился на меня, что-то прикидывая в уме. Моё предложение застало его врасплох. Ему теперь надо было решать сразу несколько вопросов: можно ли положиться на меня, будет ли такая замена законной и стоит ли ночевать в логове неприятеля?

- Ну? Согласен? - поторопил я его.

Но, видно, он застрял на самом первом вопросе, поскольку посматривал на меня испытующе, взвешивая мою пригодность для передачи ответственного сторожевого поста. Возможно, вопрос стоял куда шире: достаточно ли я зрелый для передачи эстафеты бдения не только сегодня, но и впредь. Что-то его удерживало от скорого решения. Возможно, легкомыслие, которое я проявил, предлагая повесить замок на дверь конторы. Не исключено, что легкомыслие моё он рассматривал и в более широком смысле, имея в виду весь мой образ существования. Например, моё решение пойти в гуманитарный вуз вместо того, чтобы овладеть хорошим ремеслом, предметом его мечтаний, а если уж учиться, то на инженера. Или ещё одна моя глупость - бросить завод ради сомнительного статуса полубиблиотекаря-полузатейника в парке культуры и отдыха. Вряд ли мыслил он сейчас столь общими категориями, как смена поколений, эстафета гражданского бдения. Но серьёзность, с каковой он обдумывал моё предложение, говорила о значительности того, что должно было произойти. Его отказ означал бы мою незрелость, согласие - что я рукоположен в зрелые мужи. Я не собирался ночевать здесь, находя это делом ненужным, тем более имея санкцию начальства на уход, на замок, но всё же с некоторым волнением ждал его решения, сам уже забыв, что речь идёт всего лишь о несчастной этой конторе. Он ещё раз внимательно посмотрел на меня, потом обвёл взглядом помещение, как бы наново взвешивая ценность того, что предстояло оставить под мой надзор, тревожно посмотрел в окошко, в сторону болванки, ещё строже заглянул мне в глаза и судорожно вздохнул:

- Ладно. Звони ей... И оставайся.

Пока он не передумал, я быстро набрал тётин номер. Уговаривать её не пришлось. Чуткость к чьей-либо беде, несколько даже чрезмерная, была присуща моей тётушке. Слово чрезмерная здесь может показаться странным. Поясню: всякий сигнал о помощи от болящего, слабого, квёлого она принимала даже с какой-то радостью. Для неё появлялась возможность стать опекуншей, наглядно ощутить полезность своего существования. И тут уж не имело значения - чужой он или свой. Даже лучше, если чужой, пусть даже враг. Возможно, ей таким способом необходимо было почувствовать крепость своего тела и духа рядом с ослабевшим и нуждающимся в её помощи неприятелем, возможно, ей хотелось преподать урок великодушия. Я ничуть не сомневался, что мой ночной звонок она встретит с энтузиазмом.

И всё же был удивлён скоростью её появления в конторе. Будто она только того и ждала, что призовут её для помощи, будто спала в пальто и обуви. Когда она появилась, у нас с отцом в самом разгаре был ритуал передачи объекта с рук на руки. Мы совершали обход здания под моросящим, холодным дождём, и отец, двигаясь с трудом, обращал моё внимание на те или иные особенности запоров и замков на кладовых, подвальчиках, сараюшках, некогда служивших почтовой станции для хранения лошадиной сбруи, каретной утвари, для шорного дела, а нынче неизвестно для какой надобности.

Во время обхода поста он несколько раз останавливался и тревожно всматривался в темноту, где стоял автокран с болванкой, бормоча под нос: “Почему он здесь? Почему не уехал?” В очередной раз, когда он произнёс это погромче, я сказал:

- А зачем? Может, завтра ему снова сюда.

- Как? - всполошился он. - Здесь ему больше нечего делать.

“А контора эта?” - подумал я, но вслух не произнёс.

- Сегодня повалил последние два дома, - сказал отец минуту спустя и показал на громоздившиеся груды обломков. - Один сразу упал, другой стоял до последнего. Мог бы ещё стоять, - и он прищурился в темноту в сторону автокрана.

- Может, просто бензин кончился? - сказал я.

12

Несмотря на ночной час, тётка была возбуждена и готова к спасательной акции. Но отец не торопился отдаваться под её нетерпеливую опеку. Мне показалось, что он до конца ещё не поборол сомнений насчёт моей кандидатуры для смены. Поводом к новым сомнениям послужил мой опрометчивый вопрос о том, где лежит замок от входной двери. Я задал его, когда уже мы покончили с формальной стороной дела и тётушка успела уже взять отца под руку и укрыть зонтом.

- Зачем он тебе? - настороженно спросил отец.

- На всякий случай. Мало ли что, - туманно ответил я.

- Никуда не пойду отсюда, - вдруг решил он, высвобождая руку от тетушкиного опекунского захвата.

- Господи! Да никуда я не собираюсь уходить, - сказал я.

Но он мне, конечно, не верил.

- Тебе нужно в постель. Ты же слышал.

- Я здесь лягу.

- Куда?

- На стол.

- Да образумь хоть ты его, - сказал я тёте Рите.

- Посмотрите, на что вы похожи, Калман, - сказала она. - На вас лица нет.

Но он уже двинулся в свою контору.

И тут мне пришла хорошая мысль. Я снял своё пальто и протянул ему:

- Давай свой бушлат, надевай пальто и уходи спать. Не поеду же я домой в этих лохмотьях.

Подумав, он снял свой истрёпанный бушлат, из которого там и сям выбивались клочья ваты, и надел моё пижонское пальто. Оно сидело на нём мешковато. Я накинул на плечи бушлат и сказал ему твёрдо:

- Иди отдыхай.

- С таким кавалером не стыдно пройтись и по Крещатику, - сказала тётушка, снова беря отца под руку.

- У меня новое пальто не хуже, - напомнил отец, но с места не трогался.

Я продел руки в рукава и застегнул бушлат на все пуговицы.

- Отдыхай. Всё будет нормально, - повторил я как можно внушительней.

Уходя, он еще два-три раза беспокойно оглядывался на меня и на автокран. Я долго смотрел, как они, прожившие много лет в разладе, шли теперь рука об руку, ступая стариковскими семенящими шажками, шли по разрушенной улице, где прошла их молодость, шли огибая по привычке места, где прежде стояли дома, а теперь образовались пустыри, и их вполне можно было не огибать, а пересекать наискосок.

Замок с ключом оказался в тумбочке при дверях. Я решил побыть здесь, пока он там уснёт. Уверен, что он заставит тётю Риту сделать контрольный звонок, чтобы проверить пост. А затем - домой. В такси можно и без пальто.

Войдя в помещение, я расставил столы, на которых лежал отец, вернул на них все убранные канцелярские причиндалы, опустился на стул рядом с телефоном и стал ждать от отца контрольного звонка.

В конторе стояла полная тишина. Где-то скреблась мышь и зудели в люминесцентных лампах дроссели. Я выключил свет, за окном посветлело. Дождь успел уже смениться снегом. Снег валил густой, засыпая бесформенные руины свежеразрушенных домов. Стенобитный снаряд, что виднелся в окне, потрудился на славу. Представляю себе, сколько зевак собралось на это зрелище. Я и сам поглазел бы. Есть что-то притягательное в разрушении. Люди куда азартнее крушат, нежели строят. Здесь им даже не нужны материальные стимулы. Им только шепни - вмиг разворотят. Ломать - не строить. Вон сколько наломали на Подоле. Сильно разрушительное начало в человеке. Оттого и толпа зевак всегда тут как тут. Извечная толпа, жаждущая трагедии, зрелища. А, возможно, всё дело в том, что плоды разрушительного труда можно видеть скорее, чем созидательного? Ну какой зевака станет глазеть на строительство дома? Разве что самый праздный.

Никаких зевак, однако, я не заметил, когда разрушали наш дом, и только потому, что разбирали его по кирпичику. Дом разнимался со скоростью возведения. Наш дом был первой ласточкой разрушительной весны на Подоле. Сломщики вели себя ещё неуверенно, не смели применять нынешнюю тактику штурма и натиска. Разбирали почтительно, складывая в штабель кирпичи. Дом медленно таял. Позаимствованные некогда у мироздания воздушные объёмы, прослужив сотню лет квартирному уюту, освоенные, пропитанные запахами людского быта, постепенно возвращались, переходили снова в воздушный океан, в простор мироздания. Дом постепенно убывал, дематериализовывался, исчезал.

И теперь, когда я в отцовском сторожевом бушлате сидел в тёмной конторе, привалясь к казённому столу, вдруг почему-то с чудесной отчётливостью старый наш дом стал воскресать в моей памяти.

13

А всё началось с паучка.

Он свалился на стол, за которым я сидел. Длинноногий такой, он тут же проворно побежал. Я его сразу узнал в слабом свете фонаря, проникавшем снаружи - паучок из моего детства. Давненько не попадались такие. Пожалуй, с той поры, как покинули мы наш старый дом. Кстати, он стоял когда-то неподалёку отсюда, в двух кварталах. В детстве мы этих паучков на длиннющих ножках с остроугольным изломом называли косиножками. Косиножка считался предвестником письма.

Когда такой паучок попадался нам в руки, мы с детским бесчувствием отрывали ему ножку и смотрели, как он, ковыляя, улепётывал. Мы ловили его и отрывали следующую и напевали при этом: Коси-косиножка, где твоя дорожка? Когда у него оставалась последняя, он смешно вращался на одном месте, загребая уцелевшей конечностью. Наконец мы отнимали и её, и наша песня выглядела форменным издевательством. Рядом с неподвижным туловищем паучка конвульсивно дёргались вразнобой все его ножки, словно разобранные часики. Паучок, предвестник письма, каждый раз совершал роковую ошибку, сваливаясь к нам: получать нам письма было не от кого, наш мир был тесен, родные и друзья все рядом, можно рукой коснуться. И паучки, которые предвещали нам письма, были плохими предсказателями. За что и поплачивались всякий раз.

Попадись мне прежде этот паучок, не унести бы ему своих ног. Но мир мой с той поры раздался стократ, и предвестие письма стало вполне реальным. Тем более здесь, в доме прежнего почтового ведомства. Здесь паучкам не трудно было предвещать письма. Этот косиножка, возможно, и был их потомком. Известив меня, он невредимым удрал за край стола и пропал.

Оставив мне воспоминания.

14

Зимними вечерами мы собирались в нашем старом доме у тяжёлого старинного стола и играли в лото. Соседи, налегке перебежав студёный двор, тут же приникали к тёплому боку печи-голландки и улыбались от разливавшегося по телу тепла и предвкушения игры.

Квартира наша состояла из единственной комнаты, имевшей скошенный пол со скрипучими половицами, неровные, со вздутиями и трещинами стены, провисавший там и сям потолок и упомянутую печь, на которой вытерлась побелка там, где прислонялись, чтоб отогреться. Над столом, за которым мы играли, висел на шнурах морковного цвета матерчатый абажур с бахромой, распяленный на проволочном каркасе. Стол хотя и был массивный и стоял на толстых бильярдных ножках, но был шаток и скрипуч. Покрывался он гарусной зелёной скатертью с узорами и длинной бахромой, которую вечно в ходе неспешной нашей игры сплетали в косицы или вязали в узлы.

Ставки были мизерные - дореформенный пятак за таблицу. Брали по три таблицы. Партия состояла из шести-семи игроков, и банчок собирался небогатый. Ведущим каждый был поочерёдно. Он брал мешок с бочонками, запускал в него руку и основательно их перелопачивал. Бочонки при этом перекатывались со звуком, напоминающим стукоток морской гальки, когда её перекатывает волна. Здесь же находился другой мешочек с фасолью, служившей нам фишками.

- Барабанные палочки! - выкликал ведущий, доставая из мешочка бочонок, и мы ставили фасолину на “11”.

- Дедушка! - объявлял он, и мы накрывали “90”.

Ведущему всегда доставляло удовольствие достать бочонок, имевший иносказательное название, бытовавшее в нашем кругу. Иносказания эти были полны для нас остроумия, несмотря на их частую повторяемость. Вытащив, скажем, 77, говорили: дамские сапожки, 22 называли уточками. Номер 69 именовался туда-сюда, поскольку и вверх ногами оставался шестьдесят девятым. А извлёкши 33, не ленились произнести целую тираду: Мальчик, сколько тебе лет? - Тлидцать тли года. И все с улыбкой представив себе этого картавого оболтуса, ставили фасолину на таблицу. Улыбались и те, кто не имел этой цифры на таблицах, исключительно отдавая дань остроумию названий.

Бытовали названия и в ином роде. Если ведущей выпадало быть моей бабушке и она вытаскивала “четыре”, то непременно говорила: моё бракосочетание, и всякий знал, что речь идёт о 1904 годе, когда она вышла замуж за моего деда. Если же она объявляла ландо, мы ставили фасолины на 12, - именно в 1912 году везучий мой дед выиграл на лотерее в купеческом собрании пролётку с лошадью и въехал на ней с шиком прямо во двор, а бабушка от такой внезапности сомлела. Держать свой выезд было не по средствам и его тут же продали, но диковинное слово ландо осталось жить в семье.

Мать любила называть цифру 37 маневрами в память о боевых учениях Киевского военного округа, где она участвовала медсестрой и сподобилась рукопожатия самого маршала Клима Ворошилова.

Лева Левченко, когда служил пограничником, задержал диверсанта и был премирован именными часами и месячным отпуском. И теперь бывая ведущим, оглашал при оказии: год задержания, месяц задержания и день задержания. Здесь за столом он так же был бдителен, зорко следил за правильностью ведения игры. Работал он каменщиком, и его красные от мороза и ветра руки не справлялись с фасолинами, поэтому цифры он накрывал шашками и пуговицами. В игре ему не везло. Свои всегдашние три рубля он проигрывал довольно скоро, и в этом ему виделись чьи-то происки. Поэтому для верности он старался почаще бывать ведущим, но всё равно проигрывал. А просадив всё до копья, всердцах махал рукой и уходил.

- Постойте, Левочка. Я поставлю за вас, - предлагала ему тётя Роза. Потому что, если кто-то выбывал, что-то нарушалось в нашем уютном сидении под абажуром, пустующее место зияло. Но Левченко, решительно мотнув головой, уходил восвояси.

На следующий раз, исполненный ещё большей бдительности, он снова являлся с тремя рублями пытать судьбу. Но не везло ему прямо роковым образом.

Кому везло, так это тёте Розе! Ох и дородной же была тётя Роза! Голова её покоилась на жировом подбородке, как на подушке. Как-то во время игры под ней подломился венский стул, и с той поры она предпочитала иметь под собой прочный табурет. Добрейшая тётя Роза охотно давала взаймы и не помнила долгов. Для неё дороже был сам ход игры, совместное сидение в тепле и покое. Она всегда заводила разговоры на разные темы. Жалея проигравших и дорожа компанией, могла даже и не накрыть свою цифру. Но невезучий Левченко, прежде всего ценивший честную игру, замечал нехитрый её маневр:

- Тётя Роза, вон же у вас 27. Если будете так играть, я встану и уйду. Игра есть игра.

Тётя Роза, притворно удивившись, извинялась и клала фасолину на таблицу.

Личных цифр она не имела, так как всегда жила легко, ровно, без событий. И она при случае поминала и ландо, и день задержания, и маневры.

Её сестра, тётя Лиза, вдова, вечно кутавшаяся в шаль, была хранительницей истории двора, и от неё можно было слышать такие названия, как капитальный ремонт, пожар, номер нашего дома. По близорукости она подносила бочонок к самому глазу, как часовщик часы.

Часто играл Митя, сын дворничихи - белобрысый, коротконогий парень, пропускавший ради лото занятия в вечерней школе. Ему был памятен 46-й год, когда он потерял продовольственные карточки. Его отчаянно отлупцевала мать бельевой верёвкой, весь двор делился с ними едой. И теперь, когда Митя доставал из мешочка 46, произносил карточки.

Когда выпадало мне называть номера, я щеголял школьными знаниями: Бородино, Парижская коммуна, корень квадратный из 121 и прочее из того, что мы проходили в классе. На меня смотрели с непониманием, но с любознательностью. Для пущего эффекта чуть выдержав паузу, я давал ответ.

Отец в игре не участвовал. Намаявшись за день от переноски грузов, он сидел в стороне в нательной рубахе и вслух читал о последних новостях в газете. Его никто не слушал, но он не обращал внимания на это, упоённый своей грамотностью. Благодаря неизменности газетных оборотов, получалось у него вовсе даже недурно. Начала фраз давались ему с трудом, он брал их почти по слогам, зато окончания катились сами собой. Он бывал в особом ударе, когда сплошь шли казённые словесные клише и выходило у него очень гладко. Тогда появлялся в его голосе тот специфический напев официальных докладчиков, который у всех был на слуху. И он тогда обводил взглядом всех присутствующих - каков, мол, я - и чувствовал себя на передовом уровне.

Так мы коротали зимние вечера в нашем старом доме.

Он простоял уже по меньшей мере лет сто пятьдесят, наш дом, и за это время врос в землю с изрядным перекосом. Каменный его фасад треснул в нескольких местах от крыши до фундамента. Бревенчатая тыльная часть совсем обветшала: штукатурка осыпалась, обнажив сеть деревянной дранки; карниз под крышей наполовину разрушился, в его проёмах из нанесенной ветром земли произрастала зелень, которую, осторожно принюхавшись, ели кошки, видно, в лечебных целях; кое-где обнажились брёвна, замшелые в тенистых местах и расщепанные от сухости, с осыпающейся трухой на солнцепёке.

В жилуправлении наш дом числился как больной грибком.

15

В один из таких зимних вечеров в самый разгар игры заявился к нам Егрищин, новый зять Самофаловых, механик по автоматам газводы.

Автоматы эти в виде железных шкафов недавно появились на нашей улице предвестниками механизированной эпохи на Подоле. Выходило, что Егрищин был новый человек не только в нашем дворе, но и в более широком смысле. Быстро вписавшись в компанию дворовых доминошников, игравших летом за самодельным столом, он вскоре стал там заводилой, да таким, что без него и игра не затевалась. И поскольку зимой для домино не сезон, его, человека компанейского, неизбежно должно было прибить к нашему столу. Он так и сказал, возникнув на пороге: “Привет всей честной компании!” Нам сразу же не понравился его фамильярный тон и, особенно, ироническая усмешка.

Он вмиг обежал нас оценивающим взглядом своих серых глаз, что расставлены были по лицу так широко, что, казалось, были ближе к ушам, нежели друг к другу, поинтересовался, сколько за таблицу, усмехнулся, что всего пятак, прикупил шесть таблиц, чего никому из нас не приходило в голову, и стал играть, да так удачно, что ему вскоре доставало монет, чтобы пользоваться ими как фишками вместо фасолин, что тоже никому в голову не могло прийти, хотя у тёти Розы, например, тоже набралось бы монет, чтобы обойтись без фасолин.

Когда Егрищину выпадало быть ведущим, он употреблял не всегда понятные нам названия: аз, гривна, злот, очко. Мы же из деликатности старались не употреблять при нём нашей доморощенной терминологии.

Один из нас, Митя, тотчас подпал под его влияние с каким-то даже восторгом, точно давно томился здесь по стоющему человеку. Сперва он тоже не понимал егрищинских наименований, но старался не показывать своего незнания, а цепко запоминал. Но уже в следующий раз, когда Егрищин прибегал к своему словцу, и косные игроки, не умевшие сналёту освоить новых названий, вопросительно уставлялись на Егрищина, Митя даже с некоторым раздражением в голосе поспешно, чтобы опередить Егрищина, давал расшифровку. А затем взглядывал на своего кумира - оценил ли тот его посвящённость. Егрищин в ответ подмигивал ему, показывая, что Митя взят в компаньоны.

Надо сказать, Егрищина мне пришлось узнать ещё до его переселения к нам во двор. Как-то при мне один сельский хлопчик опустил монету в щель автомата, чтобы отведать городской водички с сиропом. Судя по его неуверенным движениям, он впервые приобщался к городским чудесам. Автомат не сработал. Пацан с терпеливостью сельского жителя ожидал, держа стакан на весу. Я ему посоветовал стукнуть по автомату, как это делали мы, добиваясь пенной струи даже без монеты. Он несильно шлёпнул ладонью по автомату, как, скажем, похлопывают лошадь по шее. Такой ласковый шлепок, конечно, не возымел действия. И я с чувством гостеприимного хозяина трахнул кулаком по железному кожуху. Удар возымел неожиданный эффект: чуть ли не одновременно с ним из-за шкафа выскочил с руганью механик и треснул пацана кулаком по лицу. Тот совершенно опешил от такой внезапности. Утирая побежавшую из носу струйку крови, пацан ошеломлённо переводил взгляд с механика на меня, на автомат, видимо, объединяя нас в единую автоматически действующую враждебную систему в чуждом ему городе. Смалодушничал я, не признался, что стукнул по автомату - побоялся ретивого механика. Меня хватило лишь на то, чтобы отдать свой стакан воды с сиропом так ничего и не понявшему пацану. Механиком этим и был Егрищин, который вскоре женился на Ленке Самофаловой из нашего двора. И теперь, когда он приходил к нашему вечернему лото, всякий раз перед глазами вспыхивала картина: вместе с ударом, как чёртик из табакерки, выскакивает Егрищин из-за автомата и бьёт пацана по лицу.

Приходить к нашему столу он стал ежевечерне. Он входил, плотоядно потирая руки, и глаза его загорались нетерпением и азартом. С его появлением что-то нарушилось в нашем вечернем времяпрепровождении. Он был шумен, непоседлив, то и дело толкал стол и тот беспрестанно скрипел, фасолины съезжали с цифр. По доминошной своей привычке он со стуком ставил на стол бочонки. Азартом своим заражал и нас. При нём мы никак не решались прибегать к своей терминологии. Сознаюсь, мне она даже стала казаться нелепой.

Мы, правда, разоблачили его уловку с большим количеством таблиц, но ему удалось взвинтить ставки до пятнадцати копеек за таблицу. Левченко стал проигрываться еще быстрее и уходить раньше. За столом слышались только цифры и егрищинские словечки.

Первой неожиданно восстала тихая тётя Лиза.

Как-то, когда пришёл её черёд быть ведущей, она достав бочонок из мешка, сказала: пожар. Таким манером она возобновляла наши иносказания, напоминая о прежних, до-егрищинских вечерах, а кому, дескать, наши слова непонятны, пусть катится к своему домино или куда подальше. Кто имел 54-й номер, тот поставил на него фасолину, ибо мы знали, что речь идёт о 1954 годе, когда дом наш горел, подожжённый опрокинутым керогазом. Мы с настороженным интересом покосились на Егрищина. Тётя Лиза могла бы быть и поснисходительней и сказать, положим, так: год пожара, чтобы он хотя бы знал, с чего начать вопрос, о каком то есть годе идёт речь. Но тётя Лиза просто сказала пожар и запустила руку в мешочек за следующим бочонком.

Егрищин обвёл всех недоумённым взглядом. Тётя Лиза уже оглашала следующий номер.

- Стой! - воскликнул он. - Что это за “пожар”?

Митя открыл было рот, чтобы подсказать своему кумиру, но тётя Лиза, повысив голос, продолжала выкликать номера.

- Стой! - крикнул ещё громче Егрищин, с шумом отодвигая стул и вскакивая. - Что за чушь собачья?! Какой пожар?

- Молодой человек, - сказала тётя Роза, самая милосердная из нас. - В пятьдесят четвёртом году горел наш дом.

В её голосе звучал упрёк и пережитое горе.

- Мы погасили пожар сами, своими силами, - прибавила она уже с гордостью, но опять же с упрёком.

- Откуда мне знать, когда у вас тут были пожары, свадьбы и похороны?

Егрищин сел и, продолжая ворчать, накрыл пятаком 54.

Тётя же Лиза монотонным голосом продолжала, точно всё происходящее её не касалось:

- Начало войны.

Наивная тётя Лиза опять захотела уесть Егрищина. Она считала, что и это иносказание из того же ряда, что и пожар, что минувшая война тоже наше внутреннее дело, не касающееся Егрищина. Она немножко выжила из ума, тётя Лиза, и война к этому приложила руку: с войны не вернулись её муж (“красавец, каких мало”) и сын (“красавец, каких нет”). И видя, что Егрищин безропотно накрыл 41-й, тётя Лиза едва заметно улыбнулась, поняв это так, что она приструнила самофаловского зятя.

Тем не менее Егрищин снова выиграл, сорвав весь банк, что пополнялся на протяжении нескольких неразыгранных партий. Причём у него образовались сразу две квинты и обе в нижнем ряду. Везло ему страшно. Он сгрёб всю гору монет в карман, встал и подобревшим голосом сказал:

- Вот чудаки. Горел дом - пусть бы сгорел синим пламенем. Зачем было тушить? Жили бы сейчас в новом дому - с ванными, кухнями, унитазами. Оно вам надо - чахнуть в такой хибаре. Она ж скоро рухнет. Она уже потихоньку валится. Рухнете вместе с домом. А они играют тут. Как дети.

Егрищин проживал в другом, крепком флигеле. А до женитьбы и переезда сюда успел пожить в одном из домов, построенных на левом берегу, в Дарнице немецкими военнопленными.

- Наш дом на очереди в райисполкоме, - отозвался отец из своего угла, на миг прервав чтение газеты и оставив на прерванной строке палец. - Там всё прекрасно знают.

Егрищин презрительно отмахнулся.

- В райисполкоме! Пожилой человек, а такой наивный.

Он уже стоял у дверей и, побрякивая монетами в кармане, критически осматривал наше обиталище. Я тоже, следуя его взгляду, стал глядеть на потолок, стены, пол. И мне вдруг дом наш увиделся таким ветхим, что вот-вот развалится.

- Тут же всё прогнило, - сказал Егрищин и сильно ударил кулаком по дверной филёнке. На пол посыпалась труха вперемешку со штукатуркой.

- Что вы предлагаете?- раздражённо сказала тётя Лиза.

На лице Егрищина возникла умная улыбка: мол, неужто трудно догадаться, наивные вы люди?

- Что я предлагаю?

Мы затаили дыхание, предчувствуя подвох, если не хуже, и как-то даже не хотелось, чтобы он произносил свои советы.

- Что предлагаю?- повторил он, складывая руки на груди.

Он обвёл нас заговорщицким взглядом. Теперь каждому стало ясно, что речь пойдёт о какой-то афере, поскольку Егрищин даже подмигнул, причём как-то нижним веком.

- Подпалите снова эти трущобы, и вас тут же переселят. А куда им деться? Умные люди так и делают.

Подмигнул ещё раз и ушёл.

16

Когда все разошлись по квартирам, когда настала ночь, зимняя, вьюжная ночь, я, лёжа на своей раскладушке у окна, всё вслушивался сквозь завывание ветра, как потрескивал, покряхтывал наш старый дом, как поскрипывал шкаф, тихонько пел наш чуткий стол, дребезжала ложечка в стакане. Вдруг я понял, отчего не закрывалась дверца шкафа, хотя отец время от времени подтёсывал верхний её край. Какое-то время дверца входила плавно. Но вскоре уже приходилось приналечь, чтобы затворить её, и она при этом начинала издавать утиное кряканье. Наконец наступал день, когда она снова ударялась о поперечину и не входила. Отец опять стёсывал верх. Поднять дубовый шкафище, чтобы, подложив под ножки прокладки, вывести его из параллельности скошенному полу и придать ему параллельность, так сказать, уровню моря, не представлялось возможным: он всей своей дубовой массой прямо врос в пол.

Я понял вдруг, что дом наш оседал и наклонялся. Наклонялся медленно и неизбежно.

И сейчас я прямо физически ощущал, как он всё больше и больше скашивается, заваливается вбок. Клянусь, я отчётливо ощутил, как дом движется в сторону. Меня поразило, как могут спать все вокруг и не чувствовать надвигающейся беды, когда не то, что вынести пожитки, самим бы успеть выскочить.

И вот уже я своими глазами вижу, что забор за окном всё дальше и дальше. Вот дом, заскрипев натужно, двинулся и - пошёл, пошёл... Я не выдержал и растолкал спящего отца.

- Падаем! Наш дом падает!

Отец тут же вскочил. Проснулись мать, бабушка и сестра.

- Наш дом валится! Смотрите! - продолжал я кричать и показал на уплывающий забор.

Все собрались у окна и некоторое время сонно смотрели на забор, на то, как ветром сдувало снежную шапку с его верха, на рой снежинок, мотавшийся в свете фонаря то в одну, то в другую сторону. Забор, вроде бы, не удалялся.

Устраиваясь под тёплым одеялом, отец сказал:

- Спи. Райисполком всё знает.

- Удумал же такое: “подожгите”, - сказала мать.

17

Пожар-54, о котором напомнила тётя Лиза, случился от опрокинутого керогаза. Жильцы при тушении проявили поразившую меня самоотверженность. Xоть и сперва немного растерялись. Отец, ворвавшись в самый очаг огня голыми руками схватил горящий керогаз и швырнул его в окно со второго этажа, и мы, пацаны, стали забрасывать его песком. Пошли в ход вёдра с водой, передаваемые по цепочке, пошёл в дело дворницкий шланг для поливки асфальта. На помощь прибежали из соседних дворов, да и случайные прохожие. И когда пожар был потушен, всем стало весело и немного даже жаль, что такая славная работа пришла к концу. У отца на руках оказались сильные ожоги. Кто-то посоветовал ему помочиться на руки, и он поспешил в туалет, что находился в углу двора. Чуть погодя выскочил оттуда и позвал нас, пацанов. Он не мог расстегнуть пуговицы обгоревшими руками, и мы сделали это, и он стал мочиться на руки, и потом мы все поочерёдно писали на его красные с белыми волдырями руки, которые он деловито поворачивал под струями, и мы чувствовали себя как бы целебными источниками и старались отдать всё до капли, и самое неприятное, что мне как на грех не хотелось - я долго тужился над его обожжёнными руками, пока он, морщась от боли, не отодвинул меня локтем, чтобы я уступил место другому.

Пожарная команда прибыла, когда огонь был потушен. Пожарные ворвались во двор с криком “па-а-берегиись!” и первым делом перерезали верёвки с бельём, пересекавшие двор, и тётя Маруся бросилась подбирать своё измаранное бельё, понося всякими словами лихих пожарников, что хватко стыковали свои толстые шланги и нисколько не обращали внимания на тёти Марусины вопли. Потом они так ударили из своих брандспойтов, что на первом этаже быстро намок и обвалился потолок. Самое смешное, что особой надобности лить воду уже не было. Но они, видно, соскучились по своему делу и сильно усердствовали. Чтобы не дать распространиться огню, которого уже не было в помине, они направили мощные струи в соседнюю квартиру, где пожаром и не пахло. И тут же в другом окне этой квартиры показался испуганный и мокрый человек в исподнем. Это был молодожён Ося Киселевский, который благодаря пожару получил наконец долгожданный тет-а-тет с новой женой. Обилие домочадцев не давало им развернуться во всей их страсти. Все так и покатились от хохота. Смеялись даже погорельцы. Когда всё поутихло и двор опустел, внезапно раздались вопли тёти Раисы. В суматохе у неё пропал патефон с любимой пластинкой “Бродяга я” и кастрюля с компотом из сухофруктов. Кастрюлю, впрочем, через некоторое время подбросили, понятное дело, в опустошённом виде - и я знал, чьих рук это дело. Патефон же с пластинкой пропал бесследно.

18

И в последующие ночи мне всё мерещилось, что дом наш рушится, что я потихоньку уплываю от каменного забора, но никого я больше не будил.

Дом наш представлялся мне тонущей шхуной, а райисполком - кораблём, который отряжён в экспедицию по спасению, но никак не может нас разыскать. Я опасался, что не поспеть ему вовремя.

Моё состояние страха длилось довольно долго. Но как-то на уроке географии я узнал о падающей башне в итальянском городе Пиза, что пребывает уже несколько веков в наклонном положении. Об этом я не преминул доложить вечером, когда составилась всегдашняя партия в лото. Всех обрадовал сей факт, и тут же был сделан вывод, что и дом наш долго будет стоять и это даже хорошо, что райисполком мешкает с отселением, потому как если разбросает нас в разные концы Киева, распадётся наша партия в лото. Егрищин же был уверен, что жителей башни наверняка отселили в новые дома Пизы.

19

Однако райисполкому, видимо, не был известен пизанский прецедент, и он не желал рисковать нашими жизнями. Через два года мы, жители старого флигеля, получили ордера на новые квартиры и разъехались на грузовиках вместе со своими пожитками в разные концы Киева.

А дом был приговорён к сносу.

Нужно упомянуть о таком характерном факте. Ни стол, ни шкаф, сколько с ними не бились, не смогли протащить сквозь дверь. Оставалось только гадать, как удалось когда-то внести эти махины в квартиру. Единственным очевидцем тому была бабушка, но она померла к тому часу. Пришлось всё это оставить в доме. Вполне можно было разрушить дверной проём - всё равно ведь дом собирались ломать - и вынести мебель. Но такого в голову никому не пришло.

И ещё одно. Когда все вещи были увязаны и лежали в кузове грузовика, а я сидел на узлах с настенным зеркалом на коленях, когда заведён был мотор, - мать всё ещё медлила в доме. Отец помчался наверх узнать о причине её задержки. Оказалось, мама решила напоследок вымыть полы, поскольку при всей этой кутерьме мы сильно намусорили.

20

Дом опустел, затих и стоял ещё целый год, осевший набок, треснувший, безмолвный.

Вечерами его окна были темны. Сквозняки гуляли по пустым комнатам. Выветрились запахи, по которым я прежде смог бы и с закрытыми глазами определить, в чьей я квартире. Температура комнат сравнялась с температурой улицы. Снег, влетавший сквозь выбитые стекла, лежал на полу, не тая. Деформация комнат проступила нагляднее. Они имели вид неправильных кубов, скошенных пирамид из геометрии Лобачевского, которую мы к тому времени проходили в школе.

Здесь в пустых комнатах я понял, что эвклидова геометрия - это чистая идея, абстракция. Геометрия же Лобачевского - земна, конкретна, рукотворна. Кривизна - следствие работы времени и трепетных человеческих рук. В кривизне есть поэзия. Выходит, старый наш дом был поэтичен. То-то я, сам не знаю отчего, стал томиться в нашей новой эвклидовой пятиэтажке, построенной на стандартный лад.

21

Дом разбирали по кирпичику.

Никуда не спешившие каменщики как-то бесцеремонно сидели верхом на его стенах, свесив ноги, и молотком постукивали по кирпичам. Разок-другой стукнут - и кирпич, с потемневшим от времени боком, слегка пыля, съезжает со своего векового места. Те, что стояли внизу, ловили брезентовыми рукавицами брошенный сверху кирпич и, обив окаменелый раствор, складывали в штабель. В воздухе оставался висеть след пыльной траектории пролетевшего кирпича. Ресницы и брови у работников были белёсыми от пыли.

Дом медленно таял. Штабель рос.

В штабеле я узнал несколько знакомых кирпичей.

22

Минуло уже полтора часа, как ушли отец с тёткой, а “контрольного звонка” всё не было. Снег за окном повалил густо. Меня стало помалу клонить ко сну. Я сидел, облокотясь на стол и положив голову на руки.

И тут вкрались мне в уши странные какие-то голоса. Они никак не походили на людские, но слова почему-то оказались различимыми и понятными. Разговор вели двое. И вроде бы за окном. Один скрипел, точно несмазанная дверь, другой дребезжал, как испорченный водопроводный кран. Но говорок был чисто подольский. По мере того, как я вслушивался в их странные речи, я, сам себе не веря, приходил к невероятному выводу: разговаривали домовые из покинутых и разрушенных домов. По некоторым именам, которые они поминали, я смог даже определить, что их разорённые дома стояли на Гончарной. Бездомные домовые! Неприкаянные, они, видимо, целыми стаями шатались теперь по Подолу.

Вот что удалось мне расслышать в глухой ночной час:

- Ты видишь, он-таки да порядочный человек, - проскрипел один. - Батя ушёл, а он-таки остался стеречь.

- Что тебе сказать: у порядочных родителей - порядочные дети, - продребезжал другой.

- Ха! - иронически выдохнул скрипучий. - Особенно, если взять твоего Козодоя.

Дребезжачий промолчал, не зная чем возразить. Видно, уел его тот, другой.

- Нет, вы только подумайте! Устроить на Подоле такой гармидер! - не успокаивался скрипучий. - Поломать родной дом! Сморкач такой! Ссыкун!

- Шо ты мне этим Козодоем всю дорогу колешь глаза, - не выдержал дребезжачий. - Между нами, и батя его не сильно...

- Шо “не сильно”?

- ... не сильно порядочный. Xоть и член партии.

- Ой, я умру! Где ты видел порядочных членов партии?

- А Бондарь?

- Бондарь - да, - согласился скрипучий. - Бондарь таки да порядочный: взял с собой домовика. Не то что твой Козодой.

- А твои Шостак и Красуцкий порядочные? Бросили тебя, как собаку, и разбежались по микрорайонам.

- Не равняй их. Коммуналка, удобства во дворе. А твоему Козодою чего не хватало, холера ему в бок вместе с его сыном!

- Он такой же мой, как и твой.

- Не я же - ты у них жил.

- Я? У них? Я при доме жил. Если на то пошло, это они у меня жили.

- Ой, я умру! Они у него жили. Можно подумать, что он не домовик, а домоуправ. Мы на птичьих правах. Иждивенцы без прописки. Xочет, чтоб с ним цацкались. Тоже мне пуриц!

- А ты не хочешь?

- Я?! Я бы не поехал. В эти микро-шмикро? В эти ячейки? Да ни за какие башли! Дай мне кусок золота - не поеду. Шоб я сдох! Разве это дома? Ни погреба, ни чердака, ни печки. Главное - “со всеми удобствами”. Им удобства - нам неудобства. Не поехал бы, шоб я так жил. Падлой буду!

Они оба вздохнули и некоторое время молчали.

- Ай, кому мы нужны? На черта им эти старые трущобы и старые забобоны. Мы ж с тобой забобоны. Нас нету. Нэма.

- Как нэма? Вот они мы - стоим, базарим между собой.

- Это для нас мы есть. А для них - нету нас. Уже нэма. Мы же в старых домах остались от прошлого времени. А в микрорайонах нас нет. Там нас не может быть. Там всё новое.

- Тоже мне дома! Шоб они так жили! Коробки.

- Ай, пусть себе живут на здоровье, если им так нравится.

- Но зачем ломать, я тебя спрашиваю. Кому это мешало?

- Можно подумать - ты бы остался жить без них в пустом доме. Без людей нет и нас.

- Но вот же ж мы есть!

- Говорю ж тебе - это для нас мы есть. Мы щас с тобой бродячие забобоны.

- А может, у них в этих микро-шмикро заведутся новые домовики?

- “Заведутся”. От чего? От сырости? Они стали большими цацами. У них теперь телевизоры. Они верят в телевизоры.

- Ой, как я люблю телевизор! Как я выдержу без телевизора?

- Я говорил: нельзя привыкать к телевизору. Это зараза хуже водки. Домовик должен стеречь дом, а не в телевизор вылупливаться. С этими телевизорами и дома проморгали. Нельзя отвлекаться.

- Ша! Слушай сюда. Знаешь, где мы заведёмся?

- Ай, кому мы нужны?

- Слушай сюда! У Мишки Кацапа. На дебаркадере.

- У этого ханыги?

- “Ханыги”. Он, между прочим, очень порядочный человек. Бывший водолаз, между прочим. Водолазы все порядочные. Водолаз - это почти водяной. Айда к Мишке!

- Я знаю? - с сомнением произнёс скрипучий. – Он же еврей.

- Побольше бы таких евреев!

- Как там жить? На дебаркадере? Пароходы толкают в бок, трясёт, качает. Сыро.

- А ты хочешь со всеми удобствами? Так иди в микро-шмикро. Большой пуриц нашелся! Мишка же живёт там, и нас холера не возьмёт. Второй этаж, свежий воздух, Днепр - что тебе ещё надо? Курорт! Айда к Мишке Кацапу!

- Я знаю? - уже с меньшим сомнением подумал вслух скрипучий, но, видно, ему ничего не оставалось.

И голоса удалились, стихли.

23

Шёл третий час пополуночи. “Контрольного звонка” так и не последовало. Я это расценил знаком окончательного доверия и вышел на двор, чтоб прогнать сон и решить, как быть дальше: вешать замок или оставаться? Или сходить к тёте Рите - что там с отцом? Нет уж, этого как раз делать не следовало: он бы не вынес, увидев меня покинувшим пост.

Снегопад валил густейший. За сплошной пеленой исчезли и речной вокзал, и нижняя станция фуникулёра, и домик Куприна, что находились по краям Почтовой площади. Даже каменной махины мельницы Бродского стало не видать. Ближние свежие развалины и подъёмный кран с болванкой и те сплошь заштриховались густым ходом снежных хлопьев. Вокруг - ни зги, сплошной белый полог.

За толщей снегопада спал израненный Подол. Снег покрывал все грехи и боли, заваливал руины и уцелевшие дома, в которых теперь спали их обитатели: в тревожном забытьи дремал мой отец, почивала тётушка, свершив свой подвиг милосердия, спал вольнодумный мой приятель, спал бедовый Марик Козодой - все такие разные, но теперь во сне одинаково беззащитные.

Я и прежде замечал, что, когда бодрствуешь среди повального сна, всё вокруг становится каким-то беззащитным, трогательным и более дорогим. Спящие как бы полагаются на тебя, ты как бы становишься их временным поверенным. И пусть ты при свете дня самый разудалый, самый беспечный малый, бодрствуя ночью, ты непременно ощутишь себя ответственным лицом.

И теперь среди ночного снегопада и тишины, перед лицом разрушаемой моей улицы, я вдруг ощутил это с особой остротой. Возможно, такое же чувство испытывал отец при ночных своих бдениях в этой конторе.

Контора. Разве в ней дело. Я охраняю почтовую станцию. Эта его фраза, так поразившая меня, теперь выглядела не такой уж странной, а ирония моя о станционном смотрителе представилась мне и вовсе неуместной. Завалящая должностишка ночного учрежденческого сторожа, которую исполнял отец среди разрушительной кутерьмы, увиделась мне в ином свете. Да, он охранял не столько эту контору с несуразным названием, сколько здание почтовой станции, пядь земли, где ещё теплится живая душа Подола, старого Киева, уходившего в прошлое. Покинь он свой пост, где гарантия, что тут же не явится Козодой со своими бульдозерами и клин-бабой - и рухнет, как карточный домик, старая почтовая станция, и взовьётся облаком вековая пыль. Эта беспамятная ватага только и ждёт, когда в доме не останется ни души, чтоб подступиться к нему со своими губительными снарядами. Покуда в доме есть хоть одна живая душа, дом заговорён от гибели.

Разве мог я, уразумев всё это, повесить замок и убраться восвояси? Какое нам с отцом дело до почивавшего Потапова и пьяного Инжуватого? Самые крепкие замки и запоры разве уберегут то, что мы с отцом сторожим? Ладно - от взломщиков. А от сломщиков?

Оббив на пороге ботинки от снега и отряхнув отцовский сторожевой бушлат, я вошёл в помещение почтовой станции - вверенного мне объекта - и стал его охранником не только образом, но и духом.

24

Отцу больше не привелось сюда вернуться. Это был последний рабочий день, вернее, рабочая ночь, в его трудовой биографии. Несколько дней спустя я принёс в контору его заявление об уходе. Автокрана с болванкой поблизости я не обнаружил. Убрался крушить в другое место. Контора жила своей рутинной вялотекущей жизнью: щёлкали костяшки счётов, погромыхивали арифмометры, закипали электрочайники, пудрились, красили губы и щебетали женщины. На стёклах окон стояли датчики сигнализации.

Процесс написания заявления об уходе происходил у отца мучительно и непросто. Об этом свидетельствовали черновики, которые я обнаружил у него на кухонном столе. Сев писать сей документ, он, видимо, для разгона руки, совсем отвыкшей от писания, стал выводить дежурный свой текст: Прошу выдать мне два фунта хлеба, и написал это несколько раз. Разогнав таким образом руку до приемлемой каллиграфичности, он приступил непосредственно к заявлению и написал: Прошу уволит миня от роботы по сопствену желаню. Далее, полюбовавшись на своё письмо, он, видно, призадумался. И невесёлые, видать, думы им овладели, поскольку он поступил совершенно неожиданно. Он зачеркнул слово роботы и сверху написал жизни, а над зачёркнутым словом сопствену поставил и вовсе поразившее меня господабога. Меня не столько поражало это словообразование, сколько новый его контекст. Слова эти слыхивал я от него с детских лет, в артельные его деньки, когда работал он грузчиком. Они входили составным элементом в забористые выражения, каковые он довольно часто отпускал по разным поводам. Слитность написания как раз и шла от произносительного его опыта, когда эти слова говорились сплошной тирадой, неразрывно со словом мать. Теперь они поразили меня тем, что употреблены были в новом, более надлежащем контексте. Прошу уволит миня от жизни по господабога желаню. Он всегда считал, что всякое начальство от Бога, в единой с ним иерархической пирамиде. И теперь выходило, что соблюдая субординацию, он докладывал нижестоящему начальству, что вызван к самому высокому руководителю. Иначе говоря, просил отпустить душу на покаяние.

В контору такое заявление я, конечно, не понёс, а подал по всей форме писаное моей рукой. Отец лишь удостоверил подписью - корявым, последним в его жизни начерком.

Потапов с безразличным лицом принял от меня бумагу, не поинтересовавшись ни самочувствием заявителя, ни причиной ухода.

25

Почтовая станция и ныне стоит на исконном своём месте, но теперь - на юру, посреди закатанной новым асфальтом Почтовой площади, и блистает свежей краской, этакая бонбоньерка. При входе врыта полосатая верста с поперечной дощечкой. На дощечке надпись:

Кiевъ

Отъ

С. Петербурга

1136

Внутри станции размещена экспозиция почтовой утвари прошлого века и теперешних почтовых марок. Лошадиная упряжь, дуга с колокольцем, почтмейстерский штемпель, каламарь с крышкой и прочий реквизит расположены как раз там, где в приснопамятную ночь лежал, вытянувшись на казённых столах с пульсирующей болью в боку, мой отец - последний её станционный смотритель.

1985, 2011

Киев-Филадельфия


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 2055




Convert this page - http://7iskusstv.com/2011/Nomer7/Lotovsky1.php - to PDF file

Комментарии:

Яков Лотовский - Марку Фуксу
- at 2011-08-07 18:35:33 EDT
Марк Фукс
Израиль - at 2011-08-03 12:38:07 EDT
Странная вещь: я читаю о Вашем отце, а вижу своего.
Спасибо.
Марк Фукс
=====================
Спасибо, дорогой Марк, за проникновенный отзыв.
Что может быть дороже этих слов, идущих от сердца?

Эрнст Левин – Якову Лотовскому
- at 2011-08-06 17:49:35 EDT
Дорогой Яков! Как говорили у вас на Подоле, «ви будете смеяться» (я уже смеюсь), но мы оба с Вами стали жертвами чисто технического недоразумения. Обращаю Ваше внимание на начало моего предыдущего сообщения: во-первых, написано «Эрнст Левин», а потом второй раз - зачем-то повторено «Эрнст Левин – Якову Лотовскому». Во-вторых, дальше ни к селу, ни к городу стоит «замечу только» (как будто это вторая часть фразы, а не начало её). Так оно и есть! Когда вчера я хотел вставить свой отзыв, он почему-то оказался без первого абзаца, и сдвинуть его вниз никак не получалось. Я решил, что он слишком длинный, всё стёр, вернулся в черновик и выбросил весь первый абзац, кроме обращения и первой части последнего предложения: «Так что я полностью с Вами согласен, замечу только...» Попробовал снова отправить – и получилось! Но перед постингом оказалось два раза «Эрнст Левин»: очевидно, я не всё стёр, и оно где-то спряталось вверху.
А выброшено как раз всё хвалебное, и полное оправдание Вашей композиции, и понимание (по опыту), как жалко выбрасывать готовые куски, и как на Радио мне приходилось ради 3 эфирных минут выбрасывать стройные рассуждения на 7 минут, а затем пытаться использовать их в другом скрипте... Короче, всё последующее – это не попытка «несмотря на... подробно объяснять в чем Вы заблуждаетесь», а всего лишь описание эмоций отвлечённого ЧИТАТЕЛЯ, а не моих. Не сомневайтесь, Ваш текст сказал мне за себя всё, что Вы хотели.
А в наказание за то, что Вы усомнились всё-таки в моём одобрении, беру редакторский карандаш и напоминаю: сказать «я имел ввиду товарища» уместно лишь иронически, если Вы имеете в виду «я видал его в гробу» или «я на его ложил с прибором», а в осталных случаях, ввиду отсутствия «шутки юмора», следует писать раздельно: «я не Вас имел в виду».

Яков Лотовский – Эрнсту Левину
- at 2011-08-05 18:16:09 EDT

Дорогой Яков,
пожалуйста, уточните: не сочли ли Вы моё мнение по поводу разделения тем «Отец» и «Подол» именно таким советом: с целью показать компетентность советчика, поставить себя на равную ногу с Вами. Или я ошибаюсь, принимая эту реплику на свой счёт?
В случае честного утвердительного ответа я подробно объясню Вам, в чём Вы заблуждаетесь.

Уважаемый Эрнст!
Я уже Вам писал, что говоря о «критиках», я не Вас имел ввиду. Если уж хотите знать, я имел ввиду товарища, который глубокомысленно заявляет, что в рассказе у меня «ритм и темп повествования не согласованы с его содержанием». Какого темпа, какого ритма ему надо в повествовании о ночном дежурстве? Это же не «экшн», не детектив. В то время как Вы, будучи профессионалом, справедливо обозначили ритм рассказа как «свободную неспешность». Упомянутому же имяреку важно поумнее выразиться. Что-де и мы не лаптём щи хлебаем. А о Вас лично, об инженерах, программистах и проч. говорил не я, а другие.
Так что, ответ мой был отрицательный. Но несмотря на это Вы все же взялись подробно объяснять, в чем я заблуждаюсь. И, признаюсь, сделали это доходчиво. В одном только месте пережали малость: поставили мне на вид, что герой-повествователь напрасно пустился в воспоминания о разрушенном доме. Разве это не естественно для человека, который коротает часы ночного дежурства? А Вы считаете, что я стал насильственно и не вовремя кормить читателя – пусть, мол, хавает, что дают. Из Ваших слов следует, что на этом все кончилось. Будто дальше нет не менее пронзительных сцен с отцом. Возможно, тут нет классической стройности композиции. Да, есть некоторая композиционная корявость. Но она и дает ощущение жизнеподобия, искренности и свежего взгляда. Жизни более присуща корявость, а не стройность,не так ли? Тем более, т о й нашей жизни. И не надо мне говорить, что искусство живет по иным законам. Разве современные художники не вживляют в свои полотна реальные предметы, утварь... Стоп! На этом остановлюсь. Не очень приятно что-либо доказывать, если сам текст за себя не говорит.
Все сказанное, дорогой Эрнст, нисколько не мешало удовольствию узнать Вас ближе.

Эрнст Левин
- at 2011-08-05 01:53:46 EDT
Эрнст Левин – Якову Лотовскому
Яков Лотовский – Эрнсту Левину - Thu, 04 Aug 2011 19:10:03(CET)
... совет Ваш о разделении «Охраны» на две части формально вполне оправдан

==============================================
Дорогой Яков, замечу только: как мнение д-ра Дегена, так и моё (я употребил слово «соображение») не были советами, т.е. предложениями. Ион Лазаревич по своей сверхскромности обозвал себя дилетантом; я и этого сделать не могу, не погрешив против истины. Дело в том, что инженером в чистом виде я не был даже в первые 25 лет работы. Тогда (до 1982) параллельно, а затем – исключительно, был и литератором. В сумме около 20 лет мне пришлось профессионально выполнять работу литредактора, стильредактора и корректора чужих текстов (сотен своих собственных не учитываю). Явление вполне заурядное. Даже настоящие, большие писатели из моих знакомых были в прошлом инженером (Фридрих Горенштейн) и врачом (Борис Хазанов). И, естественно, я привык любой текст читать «с карандашом в голове», невольно замечая все грамматические и стилевые огрехи. И в этом качестве (а не в качестве прозаика, философа, политика и т.д.) мне для того, чтобы поставить себя на равную ногу с автором, нужно было не подняться до него, а наоборот – поднять его до моего уровня. И вот, редким исключением явился именно этот ваш рассказ: я читал его без редакторского карандаша в голове, игнорируя все погрешности – только как ЧИТАТЕЛЬ! Наверно Марк Фукс правильно заметил: «Я читаю о Вашем отце, а вижу своего». Текст органичный, адекватный, щемящий донельзя! И вдруг...
Глава 13. Паучок – лото – пожар – снос Подола – домовые – глава 23. НЕ РЕДАКТОР, А ЧИТАТЕЛЬ во мне возмутился, заёрзал нетерпеливо, заворчал: «Вот гад, на самом интересном месте – продолжение следует! Приёмчики ваши писательские»... РЕДАКТОР, может, и похвалил бы, вошёл бы в положение, учёл обстоятельства (беременная женщина остаётся прекрасной, резиновый трамвай набит прозой...), а ЧИТАТЕЛЬ знать ничего не хочет, ему подавай дальше, дальше... Ему хочется прокрутить, пропустить всё это, он расчувствовался, слеза набежала...
Пришлось призвать его к порядку и заставить докушать всю тарелку, как маленького. Вот вам и всё объяснение, почему я «посоветовал». Точнее было бы «посетовап». Спасибо.

Михаил Бродский
Днепропетровск, Украина - at 2011-08-04 21:10:15 EDT
Полностью разделяю мнение Суходольского о рассказе Лотовского. Так можно и автора "Войны и мира" упрекать в затянутости романа, рекомендовать о Кутузове написать отдельно, а о князе Андрее - отдельную повесть! Кто уж очень многословно учит Лотовского, как писать, рекомендовал бы самим поучиться лаконичности у Э. Рабиновича - сформулировал мысль кратко, но как емко: "Замечательный рассказ"...
Яков Лотовский – Эрнсту Левину
- at 2011-08-04 19:10:03 EDT
Дорогой коллега! Мои слова о квази-советчиках нисколько к вам не относятся. Более того, совет Ваш о разделении «Охраны» на две части формально вполне оправдан. Но в данной вещи мне очень нужна была ретроспекция . Нужно было показать патриархальную жизнь в одном из полегших домов. И это вполне в теме повествовании об отце, Подольском страже. Вам показалось, что она эта часть несколько выпирает. Ну что ж у беременной женщины выпирает живот. От этого она не перестает быть прекрасной. К тому же, скажу я Вам, текст этот взят из недавней моей книги «РАССМОТРИМ МОЙ СЛУЧАЙ, или РЕЗИНОВЫЙ ТРАМВАЙ», которая битком набита прозой такого же автобиографического свойства. И там он совсем не выглядит дивертисментом, вставным то есть номером.
Спасибо!

Яков Лотовский - Алексу Рашину
- at 2011-08-04 18:24:45 EDT

Дорогой Алекс! Очень тронут Вашим побуждением улучшить текст. Но в предложенной Вами правке мне мало что пригодилось бы. Инна, спасибо ей, мне кажется, дала вместо меня ответ. [[Инна - Thu, 04 Aug 2011 13:23:13. Уважаемый Алекс, не могу с Вами согласиться. Ваши поправки нарушили музыку текста. Попробуйте их на слух.]] И все же замечу, что Вы хороший редактор. В ином случае мог бы Вам довериться. Но только не в данной вещи. Извиняюсь и благодарю.


Элиэзер М. Рабинович
- at 2011-08-04 15:39:11 EDT
Замечательный рассказ.
Е. Майбурд
- at 2011-08-04 15:09:50 EDT
Эрнст Левин
- at 2011-08-04 14:03:18 EDT
Яков Лотовский - г-ну Суходольскому.
- at 2011-08-04 00:56:38 EDT
Или я ошибаюсь, принимая эту реплику на свой счёт?
В случае честного утвердительного ответа я подробно объясню Вам, в чём Вы заблуждаетесь.

0000000000000000000000000000

Тут прямо традиция уже давать авторам советы.
Вот и я хочу дать совет уважаемому Якову Лотовскому:
Не отвечать на вопрос Э.Левина, иначе завязнете в никому не нужныых дискуссиях. Лучше писать прозу.

Эрнст Левин
- at 2011-08-04 14:03:18 EDT
Яков Лотовский - г-ну Суходольскому.
- at 2011-08-04 00:56:38 EDT
Я понимаю, что порой советы даются с целью показать компетентность советчика, поставить себя на равную ногу.

=======================================
Дорогой Яков,
пожалуйста, уточните: не сочли ли Вы моё мнение по поводу разделения тем «Отец» и «Подол» именно таким советом: с целью показать компетентность советчика, поставить себя на равную ногу с Вами. Или я ошибаюсь, принимая эту реплику на свой счёт?
В случае честного утвердительного ответа я подробно объясню Вам, в чём Вы заблуждаетесь.

Инна
- at 2011-08-04 13:23:13 EDT
Уважаемый Алекс, не могу с Вами согласиться. Ваши поправки нарушили музыку текста. Попробуйте их на слух.
Ион Деген
- at 2011-08-04 11:55:05 EDT
Многоуважаемый г-н Суходольский!
Осмелюсь процитировать свой отзыв, чтобы не затруднять Вас поиском:
«Отличный профессиональный рассказ. Но прав Эрнст Левин. Рассказ выиграл бы, разделённый на два отдельных – отец и Подол. Заметил это, только дочитав до конца. А в процессе чтения бывший киевлянин только получал удовольствие от прогулки по знакомым местам».
Мне почему-то казалось, что Вы относитесь к людям, могущим отличить впечатление от совета. Неужели я ошибся?

Многоуважаемый г-н Майбурд!
Я, дилетант, не настолько самоуверен, чтобы советовать профессионалу. Мне кажется, что высказанное мнение об удовольствии при чтении рассказа было правильно воспринято автором.

Алекс Рашин
- at 2011-08-04 08:28:53 EDT
Уважаемый Яков -

мастерская новелла и необычайное владение языком.

За исключением 1-ой маленькой части.

"1

Каюсь, уходить мне не хотелось. Мой приятель только что поставил передо мной чашку ароматнейшего чая. Он заваривал его чуть ли не с восточной обрядовостью и при этом ни на минуту не переставал сыпать своими парадоксами и острыми суждениями.

- Моральное банкротство отцов - это капитал для сыновей, - блистал он, священнодействуя над чаем. - Оно даёт им возможность окинуть мир свободным, непредвзятым взглядом и наново, по-своему оценить истинную его стоимость.

Я восхищённо внимал его вольнодумным речам и в паузах, когда он подыскивал наиболее подходящие выражения, подсовывал и от себя словечко. Большей частью мои слова ему не подходили и пропадали зря. Однако иное словцо и пригождалось. Мне у приятеля было хорошо и интересно.

И тут ударил телефонный звон. Звонила моя жена. Она сообщила, что моему отцу, заступившему на ночное дежурство, вдруг сделалось совсем плохо и мать просила проведать его.

Мне жаль было покидать это пиршество ума в самом его разгаре, чашку чая, источавшую душистый аромат, и уходить в промозглую ноябрьскую морось. Но ничего не попишешь - пришлось."

Вы меня, Бога ради, извините, но когда встречаешь нечто близкое к совершенству, хочется чтоб его ничто не портило.
Вы - автор, и можете проигнорировать мои пожелания. Но когда я прочёл "1", я был неприятно изумлён. Ощущение было: "Этот человек (Вы) не умеет писать. Ложное настроение, не те или ненужные слова, или построение фразы. Может быть Вы хотели контраста, но он не получился. Ноты фальшивят. Хорошо, что я начал читать дальше. С "2" и до конца всё как надо. Слова, интонации, композиция, завязывающая человека на его корни, историю, окружение, без которых человека нет - он разорван.

Если Вас заинтересует, вот как бы я примерно слышал "1":

уходить мне не хотелось. приятель только что поставил передо мной чашку ароматнOго чая. Он заваривал его с восточной обрядовостью, ни на минуту не переставал сыпать своими парадоксаЛЬНЫМИ суждениями.
- Моральное банкротство отцов - это капитал для сыновей, - ИЗРЕКАЛ он, священнодействуя над чаем. - Оно даёт им возможность окинуть мир свободным, непредвзятым взглядом и наново, по-своему оценить истинную его стоимость.
Я восхищённо внимал его вольным речам и, когда он подыскивал наиболее подходящие выражения, ПЫТАЛСЯ ПОДСУНУТЬ СВОЁ словечко. мои слова ЛИШЬ ИЗРЕДКА ПРИНИМАЛИСЬ, НО ОБЫЧНО ему не подходили, и пропадали зря. Мне у приятеля было хорошо и интересно.
И тут ЗАГРЕМЕЛ телефон. Звонила моя жена. Она сообщила, что моему отцу, заступившему на ночное дежурство, вдруг сделалось совсем плохо и мать просила проведать его.
Мне жаль было УХОДИТЬ В ПРОМОЗГЛУЮ НОЯБРЬСКУЮ МОРОСЬ, покидать этУ АРОМАТНУЮ ЧАШКУ ЧАЯ И ФЕЕРВЕРК МЫСЛИ в самом его разгаре. Но ничего не ПОДЕЛАЕШЬ - пришлось.

Изменения простые, но стилистически подходят к последующему, вводя в него из достаточно иного измерения. Не надо в самом
начале каяться за прозрение, которое ясно ближе к концу; совсем уж оболванивать расказчика, приписывая ему "желудочное" восприятие трёпа, как "пиршества ума"; стыковать "...звон. Звонила..."; или использовать штамп "не попишешь", когда речь идёт о действе. (Большими буквами - переставленные или заменённые слова и буквы; удалённое Вы найдёте сами.)

Спасибо за сильное впечатление. Алекс.



Е. Майбурд
- at 2011-08-04 05:17:40 EDT
Ион Деген
- Wed, 03 Aug 2011 13:37:08(CET)

Отличный профессиональный рассказ. Но прав Эрнст Левин. Рассказ выиграл бы, разделённый на два отдельных – отец и Подол. Заметил это, только дочитав до конца. А в процессе чтения бывший киевлянин только получал удовольствие от прогулки по знакомым местам.

00000000000000000000000000000000000

Дорогой Ион Лазаревич,

Первое впечатление - оно самое непосредственное. Потом начинаются умствования, и кончаются "горем от ума". Извините великодушно, вы знаете мое к вам отношение. А я знаю вашу широту и умение понять собеседника.
Может, посмотреть в третий раз и представить себе, во что превратился бы мастерский рассказ, если выбросить из него другой план? Впрочем, и так понятно. Исчезнет объем и останется плоскость.

Суходольский
- at 2011-08-04 01:22:03 EDT
Яков Лотовский - г-ну Суходольскому.
- at 2011-08-04 00:56:38 EDT
Я понимаю, что порой советы даются с целью показать компетентность советчика, поставить себя на равную ногу.


Вот именно! Вы добрый человек, господин Лотовский. Это очень хорошо. Но слушайте, прежде всего, себя. У Вас совершенно оригинальный стиль и манера письма. Много глубже, чем видится Вашим доброжелателям.

Яков Лотовский - г-ну Суходольскому.
- at 2011-08-04 00:56:38 EDT
Вот уж не ожидал сподобиться столь строгого внимания, да еще с призывом следовать классическим заветам. Спасибо за Ваш ригоризм, г-н Суходольский!
Но я все же думвю, что не стоит пренебрегать доброжелательными советами. Я понимаю, что порой советы даются с целью показать компетентность советчика, поставить себя на равную ногу. Даже если и так, то и Бог с ними. Ваше дело следовать им или нет.

Суходольский
- at 2011-08-03 21:05:06 EDT
Читаешь отзывы и почтенных литераторов, и сетевой мелюзги, стыдящейся поставить под отзывом свое имя, и поражаешься. Господа, Вы кому советы даете? Перед Вами что, начинающий автор, робко пробующий свои силы? Вы учите Мастера! Он сам знает, что и как писать. И если кому-то кажется, что это затянуто, то читайте лучше гарики Губермана. Там все быстро и просто. Неужели уважаемые И.Деген и Э.Левин послушались бы чьих-то советов со стороны, если речь идет о глубоко выстраданном и продуманном их произведении? Да со стороны просто стыдно смотреть, как люди советуют художнику, где подмазать, а где отрезать. Все же Мастер - это мастер, а толпа остается толпой, даже если в ней известные поэты и переводчики. Уважаемый господин Лотовский, мне кажется, это про Вас:

Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторженных похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,
Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Все про Вас! Но я подчеркну вот что:

Ты сам свой высший суд;
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.


И пишите!

Яков Лотовский
- at 2011-08-03 19:19:39 EDT
Признателен всем, кто удостоил «Ночную охрану» отзывом и дельными соображениями. Остается сожалеть, что по нерасторопности не успел дать окончательную редакцию рассказа. Послал ее, когда тот уже был выложен в номер.
Ион Деген
- at 2011-08-03 13:37:08 EDT
Отличный профессиональный рассказ. Но прав Эрнст Левин. Рассказ выиграл бы, разделённый на два отдельных – отец и Подол. Заметил это, только дочитав до конца. А в процессе чтения бывший киевлянин только получал удовольствие от прогулки по знакомым местам. Спасибо.
Хаим из Шепетовки
- at 2011-08-03 13:28:40 EDT
Прохожий.
- at 2011-08-03 13:02:11 EDT
Очень талантливый профессиональный рассказ, но чрезвычайно затянутый.

Поностью согласен. Высокопрофессиональный язык,но ритм и темп повествования не согласованы с его содержанием.

Прохожий.
- at 2011-08-03 13:02:11 EDT
Очень талантливый профессиональный рассказ, но чрезвычайно затянутый. С самого начала. Ведь о жизни и смерти - как же, услышав, что отцу "очень плохо", автор принимается рассказывать о Подоле и прочем, к "очень плохо" отношения не имеющем. Вспоминается классическое: "Пожар!" - закричал он вбегая в комнату. Он был невысокого роста, и клочки волос на его висках были тщательно зачёсаны так, чтобы хоть как-то скрыть лысину. Пиджак на нём был чесучовый. Чесуча тогда была в моде..." и так далее и тому подобное.
Автор же талантлив и великолепно владеет языком. Редкость!

Марк Фукс
Израиль - at 2011-08-03 12:38:07 EDT
Странная вещь: я читаю о Вашем отце, а вижу своего.
Спасибо.
Марк Фукс

Е. Майбурд
- at 2011-08-03 05:32:46 EDT
Очень хорошо.
Эрнст Левин
- at 2011-08-03 00:26:43 EDT
Дорогой Яков,
вслед за Б.Тененбаумом, прошу прощения за запоздалый отзыв: у меня было некоторое соображение, мнение о котором я хотел услышать сперва от жены (бааальшого специалиста по жанру рассказа), но так и не дождался, чтобы она его прочитала, слишком загружена, таща одна на себе весь быт... А соображение вот какое. Рассказ очень хорош, но он стал бы еще лучше, если бы Вы оставили в нем только тему отца, а историю дома и жизни Подола перенесли в отдельный рассказ, расширив его до такой же свободной неспешности. Получились бы две цельных жемчужины, не перебивающие друг друга.

Б.Тененбаум-Я.Лотовскому
- at 2011-08-02 18:13:43 EDT
Уважаемый автор, рассказ ваш прочел и я, уж добрую неделю назад, и согласен с Soplemennik´om - настоящая литература. А за поздний отзыв - прошу прощения.
Яков Лотовский
- at 2011-08-02 17:50:28 EDT
Благодарю тех, кто извел свое драгоценное время на чтение моего опуса. Особенно господ Герцмана, Михаил Бродского, Валерия из Германии и Соплеменника, которые, судя по их отзывам, не сочли свое время потраченным впустую.
Валерий
Германия - at 2011-08-01 18:41:21 EDT
Потрясающий рассказ,наполненный печалью и тонким психологизмом.Написано Мастером.
Спасибо!

Соплеменник
- at 2011-08-01 15:29:26 EDT
Поздравляю автора. Это то, что называют литературой.
Михаил Бродский
Днепропетровск, Украина - at 2011-07-31 18:38:58 EDT
Рассказ меня потряс и не раз комок застревал в горле: мы с автором принадлежим к тому поколению, которое помнит старый Киев и тех людей прошлого, которые сформировали его дух и душу. Меня привезли в гости к киевским родственникам лет в 7 (1937-й), в старый деревянный флигель на Саксаганского, 47 (брат дедушки, волшебник-портной, получивший вид на жительство при царе, дети с высшим образованием; посетили и родственников на Печерске; теперь этот дом весь в мемориальных досках в честь военных и гражданских деятелей ушедшей эпохи). Старый Киев заворожил даже провинциального мальчика, и навсегда остался в памяти с людьми той эпохи, их жизнями и рассказами, трагедиями и радостями. Спасибо автору за прекрасное повествование. Ваши публикации памятны и трогают до глубины души.
Юлий Герцман
- at 2011-07-25 19:26:06 EDT
Отличный рассказ.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//