Номер 2(27) - февраль 2012 | |
Римские
рассказы Альберто Моравиа
Содержание
Разговаривать
сам с собой начал я вскоре после того как от меня ушла жена – ушла, как она
сказала, потому, что устала от моего молчания.
Что
говорить? – да, молчаливым с ней я был, как и со всеми другими, но был я с ней
таким потому, что её любил. Если любишь, то никакие слова не нужны – так?
Хватает ведь и того, что сидишь рядом с любимым человеком, смотришь на него,
чувствуешь, что вот он, здесь, рядом с тобой – разве этого мало?
Молчаливый
с ней, я, после того, как она от меня ушла, начал разговаривать с собой.
Я,
знаете, сапожник, а ремесло сапожника требует, как известно, сосредоточенности,
особенно потому, что работа с кожей – дело тонкое. Беда, если ошибёшься: ноги
ошибок не прощают.
И вот,
когда ты приходишь после работы домой – с воспалёнными глазами, с головой, в
которой ещё продолжают стучать удары молотка, с губами, израненными гвоздями –
их ведь нужно, прежде, чем забьёшь в подошву, подержать во рту, смочить слюной
– и вот, придя в таком виде домой, хочется, ну – увидеть приветливую улыбку,
услышать нежное слово, хочется, чтобы тебя поцеловали в лоб, чтобы на столе
стоял горячий суп.
А вместо
этого: ничего, совсем ничего, и слышишь только, как из крана на кухне капает
вода.
Тишина,
конечно, дело хорошее, когда рядом с тобой человек, которого ты любишь, когда
ты знаешь, что если захочешь, то можешь с ним поговорить. Но когда эта тишина
тебе навязана, хочешь ты её или не хочешь, то она – одно мучение и больше
ничего. Ну, и так вот получилось, что после того, как моя жена вернулась к её
маме, я, оставшись один, готовя себе по вечерам ужин, и потом, за едой,
незаметно для себя начал думать вслух.
Вначале
это были общие фразы, то, что не касалось лично ни меня, ни кого-то другого.
Например, я говорил: "Как же в этом доме холодно, как холодно!" или
"Если бы мыши не резвились между потолком и крышей, не слышно было бы
ничего, кроме капающей из крана воды" или "Постель уже два дня не
убрана. Ну, ничего, уберу завтра".
Говорил
я это не просто вслух, но громко, а по временам почти выкрикивал, хотя и были
это всё вещи незначительные, но мне нравилось слышать свой голос, как он
громким эхом отдаётся в пустых комнатах.
Дальше –
больше. В один прекрасный день, сидя на кухне, я сказал: "Хорошая вещь
вино. Оно утешает, успокаивает. Выпьешь литр – и все неприятности, все горести
уйдут" – но тут же – как будто кто-то заставил меня это сделать – я
громким голосом ответил: "Гильельмо, ты несчастен, и знаешь это. Вино,
конечно, вещь хорошая, но утешить оно не утешит. И выпей ты хоть целую бутыль,
всё равно ты не забудешь свою жену и то, что она тебя оставила. Да, вино
хорошая вещь, но быть рядом с женщиной, которую ты любишь, намного-намного
лучше".
Правда
этих слов меня поразила, и я – точнее, мой первый голос – ответил: "Прав
ты. Но что же мне ещё остаётся? Мне пятьдесят, моя жена, которой двадцать пять,
меня оставила. Где я найду женщину, которая согласится со мной жить? Кроме
вина, мне ничего и не остаётся – не так?" А другой голос: "Послушай,
не корчи из себя философа. Знаешь же хорошо, что не можешь забыть свою жену, не
можешь от неё отречься". А я: "Кто это тебе сказал? Я её вот именно
забыл, вот именно от неё отрёкся!" А он: "Отрёкся – как же! Если бы
отрёкся, не вздыхал бы сейчас так при одной мысли о ней, будь то даже в туалете
или на лестничной площадке".
В общем,
у меня объявились два голоса: один, который был моим, а другой говорил за
другого, и этот другой был тоже я, но в то же время и не я. И так случилось,
что я, того не замечая, от разговора сам с собой перешёл к обсуждению, к спору
с самим собой.
Но не
всегда это было спором; иногда мы приходили к согласию.
Например,
как-то в один из вечеров, когда я выпил полтора или даже два литра, я
отправился в мою комнату и, став перед зеркалом шкафа, сделал зверскую рожу –
чтобы себя рассмешить. А он на это – не без сочувствия в голосе: "Ну вот,
ты, как обычно, напился. Счастье твоё, что ты дома, а не на улице. Не стыдно
тебе в твои годы вот так?"
Так, в
таком то споре, то согласии, прошло месяца два, когда в одну из ночей, выпив
больше обычного, я стал, высунув язык, перед зеркалом – и увидел в зеркале Его.
Он смотрел на меня с серьёзным выражением лица – ни язык у него не был высунут,
ни рот открыт – и с состраданием.
Потом,
посмотрев на меня так, сказал: "Устал я от тебя, Гильельмо, надоел ты
мне". "Почему", – спросил я.
– Потому
что, вместо того, чтобы сражаться, биться, ты сдался, отпустил поводья,
смирился с тем, что твоя жена сделала, стал пьяницей, потерял интерес к тому,
чем занимался, к твоему ремеслу.
– Кто
это сказал?
– Я
говорю это. Все уже в квартале знают, что ты пьёшь, и к тебе уже не ходят,
подошвы на обувь ставят уже не у тебя, к другим идут. Знаешь, кто ты сейчас
есть? Тряпка, развалина.
Меня эти
слова задели. Скребя голову, я спросил его:
– Но что
мне, по-твоему, надо делать?
–
Сражаться, биться.
–
Почему, для чего?
– Чтобы
вернуть твою жену. Вижу, что без неё тебе жизнь не в жизнь, вот и постарайся её
вернуть. Ты муж ей или нет? У тебя что – права нет на то, чтобы её вернуть,
чтобы она вновь была с тобой? А есть, так действуй!
– А что
мне надо делать?
– И ты
спрашиваешь, что тебе делать? Ты очень хорошо знаешь, что надо делать.
– Нет,
честное слове, не знаю.
А он,
посмотрев на меня пристально: Делать то, чтобы добром или силой заставить её
вернуться.
Эти
слова, сказанные каким-то особым тоном, меня испугали. Я ответил: Добром я уже
пробовал, и ничего не добился. Ну, а силой не хочу пытаться. Не хочу совершать
ничего плохого.
Мне
показалось, что то, что я говорил, было правильно, что я его убедил, но он
покрутил головой и сказал угрожающим тоном: "Ладно. Поговорим об этом
позже" – и с этими словами исчез из зеркала.
Встревоженный
его словами, я пошёл спать. Но только я потушил свет, как услышал из темноты
его голос: "Сейчас, когда ты стал немного спокойнее и хмель у тебя прошёл,
я скажу тебе, что ты должен сделать, чтобы вернуть жену. Но не перебивай меня,
выслушай до конца".
Я
ответил ему: "Говори, я слушаю", и он, вроде полушутя, сказал, что
завтра утром я должен пойти в мою мастерскую, взять там сапожный нож, пойти к
моей жене, сунуть ей под нос нож и сказать: "Или ты пойдёшь сейчас со мной
домой, или... видишь этот нож?"
Я ему на
это сразу сказал: "Ты сошёл с ума! Об этом и речи быть не может!
Разумеется, я хочу вернуть жену, но так? Грозить ей ножом? Я не хочу попасть в
тюрьму". А он на это: "Ладно. Ты не хочешь попасть в тюрьму – это я
понял. Но, знаешь, даже в тюрьме тебе будет лучше, чем здесь".
– Что ты
хочешь этим сказать?
– Хочу
сказать, что в тюрьме ты по крайней мере не будешь в одиночестве. В общем,
терять тебе нечего: или ты вернёшь себе жену – тем лучше для тебя – или ты
преподашь ей ножом урок, и дело кончится для тебя тюрьмой, но ты хотя бы будешь
не один, а в компании других арестантов.
– Да ты сумасшедший!
– Нет, я
не сумасшедший. Ты, Гильельмо, так одинок, что даже и тюрьма тебя обрадует.
Эти
слова вывели меня из себя настолько, что я поднялся и, сев на кровати, сказал ему
твёрдым голосом, решительно:
– Об
этом не может быть и речи. И замолчи, заткни твою злобную, преступную глотку и
дай мне спать.
А он на
это: Предупреждаю тебя: Если не сделаешь это ты, сделаю я.
– Я тебе
сказал: дай мне спать!
– И
сделаю это завтра утром.
–
Замолчи!
– В
общем, мы поняли друг друга.
Я вскочил
с постели и, нащупав в темноте башмак, запустил в него. Но он, хитрый как чёрт,
увернулся. Вместо его голоса я услышал треск разбитой посуды и понял, что мой
башмак попал в графин с водой, стоявший на комоде. Я провалился в сон.
Наутро,
как только проснулся, я сразу подумал, что мне сейчас нельзя терять времени.
Пока я буду греть себе кофе, он может отправиться в мою мастерскую (ключи у
него были, я ему их, к сожалению, дал), возьмёт там мой сапожный нож, пойдёт к
моей жене и... порежет её на мелкие куски.
При
мысли, что такое может случиться, у меня всё тело покрылось гусиной кожей.
Бросив мысль о кофе, не умывшись и не побрившись, с растрёпанными волосами, я
выскочил из дома, уже на лестнице натянув на себя пальто.
Было
раннее утро, всё вокруг было покрыто росой. На улицах, стоящих в густом тумане,
в эту утреннюю пору не было видно никого, кроме немногих людей, спешащих на
работу; я видел, как у них при выдохе возникают около рта облачка пара.
Мастерская
моя была на vicolo del Fiume, я уже
бежал по via Ripetta, когда, завернув
за угол, увидел, как он, крадучись, выходит из моей мастерской и направляется к
Тибру.
"Вот,
началось", – подумал я. – "Он человек слова, тут ничего не скажешь,
сказал – и сделает, как сказал. Я должен преградить ему путь, не дать ему это
сделать".
Я
побежал к моей мастерской, и тоже взял там сапожный нож – на случай, если он,
разозлившись, на меня нападёт. Потом я зашёл в расположенный неподалёку бар, в котором
была телефонная кабина.
"Кофе
нет, машина испортилась", – прокричал мне с ходу бармен, который меня
знал. Я пожал плечами: "Кофе? Не хочу я никакого кофе, у меня сегодня
другие дела".
Сказать
по правде, в то время как я искал в справочнике номер полицейского
комиссариата, у меня от волнения дрожали руки. В конце концов я нашёл номер,
набрал, трубку подняли, спросили, что мне надо, и я объяснил: "Вам нужно
ехать туда немедленно. Он вооружён сапожным ножом. Дело идёт о жизни человека".
Голос в
трубке спросил: "А как его зовут, этого человека с ножом?" Я чуть
подумал и сказал: "Паломбини Гильельмо". Так зовут и меня, одно из
совпадений с ним. Голос в трубке заверил меня, что они немедленно примут меры.
Я
бросился к площади del Popolo:
полиция всегда приезжает с опозданием, и лучше, если в дом моей жены, куда
отправился сейчас он, отправлюсь и я. Я остановил такси, сел, выкрикнул шофёру
адрес и потом добавил: Скорее, ради Бога, скорее, дело идёт о жизни
человека"
Шофёр,
старичок с белыми волосами, спросил, в чём дело, и я ответил:
– Некто
Паломбини, сапожник, вооружённый ножом для резки кожи, едет сейчас в такси к
своей жене, которая его оставила, и хочет её убить... я должен ему помешать.
– В
полицию ты сообщил?
– А как
же!
– А как
ты об этом деле узнал?
– Ну, я
и этот Паломбини – мы в каком-то смысле друзья. Он мне сам об этом сказал.
Шофёр
помолчал, потом сказал: Многие корчат из себя бог знает каких злодеев, делают
вид, что рассвирепели, а доходит дело до дела – от всего этого и следа не
осталось.
–
Ошибаешься, он это на самом деле сделает, я его знаю.
В таких
разговорах мы ехали по пустынным улицам по направлению к via Giulia, где жила моя жена.
Такси
остановилось, я вышел, расплатился, такси уехало, я пошёл к совершенно
пустынной via Giulia, и тут увидел
его, негодяя, который в этот момент как раз входил в ворота дома моей жены.
Я
вспомнил, что в этот час моя тёща, старая ханжа, находится в церкви, что моя
жена, таким образом, дома одна и скорее всего, в постели, спит; ленивая, вялая,
она любила по утрам спать допоздна. "Ничего не скажешь, хороший момент он
выбрал" – подумал я. – "Всё предвидел. Быстро, скорее, бегом, а то он
тут устроит бойню".
Я
поспешил к воротам, поднялся на лестничную площадку к её квартире и тут увидел
его, громко стучавшего в дверь со словами: "Проверка газового
счётчика" – верный метод, чтобы тебе открыли.
Я
подкрался и стал сзади него. Через какое-то время по комнате прошаркали
шлепанцы, дверь приоткрылась и я услышал голос моей жены: "Счётчик на
кухне".
Для вида
он чуть задержался у двери, потом прошёл в коридор. Я – за ним.
В
коридоре было темно. На меня пахнуло знакомым запахом – так пахло от неё, когда
она спала, тёплая, юная – и от этого запаха я едва не лишился чувств.
Я прошёл
на цыпочках прямо в конец коридора, к её комнате, открыл дверь, которую она,
ложась в постель, оставила приоткрытой, и вошёл в комнату. В ней, как и в
коридоре, было темно, но я, пусть и смутно, увидел двуспальную кровать,
рассыпавшиеся на подушке чёрные волосы и на их фоне – белые голые плечи моей
жены, спавшей, лёжа на боку: ответив на "Проверка счётчика", она отправилась
досыпать.
Сказать
по правде, когда я увидел эти плечи, меня охватила такая тоска по времени,
когда я, уходя ранним утром на работу и тихо ступая, чтобы её не разбудить, мог
смотреть на неё спящую, что я вдруг забыл Его и то, что у него в руках нож,
упал на колени, взял мою жену за руку и сказал: Любимая, сокровище моё, вернись
ко мне!
Я
уверен, что моя жена могла бы в этот момент дать себя убедить, если бы Он, этот
негодяй, не встал бы с другой стороны кровати, подняв руку с зажатым в ней
ножом и, тряся мою жену за плечо, произнёс страшным голосом: "Или ты
сейчас пойдёшь со мной, или... видишь этот нож?"
Не стану
в подробностях описывать, что было потом: я боролся с ним, пытаясь его
разоружить, моя жена, полуголая, бегала по спальне, кричала что-то и бросала в
нас что под руку попадётся,
потом квартира наполнилась какими-то
людьми, появилась полиция.
Прыгая
по комнате, я кричал: "Арестуйте его, это опасно, берегитесь, у него в
руке нож!", но полицейские – видимо потому, что и у меня в руке был нож –
без долгих слов взялись за меня, вытащили меня из квартиры и повели с собой. На
лестнице, сопротивляясь, я кричал им: "Его вам нужно арестовать, его, а не
меня! Это ошибка!"
На улице
собралась большая толпа, меня усадили меня в полицейскую машину, и подняв глаза,
я увидел его, в наручниках, сидящего напротив меня между двумя полицейскими. С
ехидной, злой улыбкой он произнёс: "Ты видел, я сделал это". Я
закричал, указывая на него: "Этот негодяй разрушил мне жизнь... Он
разрушил мне жизнь!" – и потерял сознание.
И вот
сейчас я в одиночной камере с обитыми резиной стенами – под наблюдением, как
мне сказали, потому что у меня от горя помутился ум. Я не жалуюсь, но чувствую
себя совсем одиноким. Его же поместили в Regina Coelli, и вот так нас разлучили
– он в тюрьме, я в сумасшедшем доме.
Так я
лишился единственного общества, и нет у меня сейчас никого, с кем я мог бы
разговаривать. И поэтому я вынужден молчать – до конца моей жизни.
После нескольких
месяцев в поисках работы я нашёл место в расположенном на via Marsala, прямо у вокзала, баре-кофейне Сабатуччи – большом заведении,
с кофейными жаровнями, цинковой стойкой для приготовления фирменных кофейных
смесей, витринами с кофе разных сортов и другими колониальными товарами.
Дальше, в глубине, среди мешков с кофе из Санто-Доминго и Пуэрто-Рико, стояли
столики клиентов.
Сабатуччи –
приземистый, коренастый, с длинным, свирепого вида лицом, грубый и
немногословный – занимался, вместе с двумя помощницами, продажей, а я и
светловолосый придурковатый парень по имени Иджинио были барменами.
Работа наша
проходила с утра до вечера в одних и тех же заученных движениях: ставить
кофейные чашечки в машину, поворачивать рукоятки, разливать кофе в чашечки,
подавать их клиентам, обтирать специальной тряпкой стойку и саму машину,
ополаскивать чашечки. Движения эти заучиваешь быстро, и через день-два
совершаешь их механически, почти не глядя на то, что делаешь. Руки делают одно,
а глаза смотрят в другую сторону.
К счастью, бар
Сабатуччи не был похож на кафе-бары для маленьких служащих – заведения, в
которых, в определённый час, видишь одни и те же лица, одних и тех же людей,
которые, выпив в полном молчании свою чашечку кофе, уходят. То, что наш бар был
близко к вокзалу – сквозь витрину мне была видна окрашенная в красный цвет
вокзальная стена – делало его чем-то вроде морского порта; для такого человека,
как я, склонного наблюдать за людьми, развлечений хватало – в театр не ходи.
В бар приходили самые
разные люди – кто в ожидании поезда, кто – автобуса. Частыми гостями были
всякого рода торговцы, маклеры, торговые агенты – все из провинции, по пути в
Рим – простые, грубые, неотесанные, словом, мужики, деревенщина, безвкусно
одетые, но с бумажниками, туго набитыми деньгами.
Чаще всего они выпивали
свой кофе стоя, но нередко садились вчетвером-впятером за столик и сидели
час-другой в пальто и надвинутых на глаза шляпах, обсуждая в тиши и спокойствии
свои дела.
Разумеется, я
смотрел на них, но в полном молчании, не делая никаких замечаний: Я был
барменом, а дело бармена, как известно, обслуживать клиентов.
Сабатуччи мне
постоянно наказывал: "Никаких разговоров с клиентами. Заговорят с тобой –
ответь, но первым не заговаривай никогда. И в особенности – никаких разговоров
с женщинами".
Чтобы понять это
последнее предупреждение, надо знать, что заходившие в наш бар мужланы-торговцы
с туго набитыми кошельками зазывали к себе обычно какую-нибудь бедную девушку,
такую же грубую и неотесанную, как они сами, вытолкнутую голодом из меблированных
комнат на Макао, и теперь, стоя на перроне, предлагающую себя, чтобы заработать
на хлеб.
Но наказ Сабатуччи
не заговаривать с женщинами был лишним, поскольку эти женщины не были для меня
ничем, да и потом, я вообще застенчив до робости – кроме всего прочего, из-за
моего заикания. В обычные дни оно незаметно, но стоит подуть сирокко, как заикание
меня просто доканывает. Вот я и спросил Сабатуччи в ответ на его наказ:
"Как же я, заика, стану заговаривать с женщинами?" А он на это:
"Тем лучше. Будешь, значит, молчать".
Ну, вот.
Жизнь, знаете,
похожа на торт, на каждом куске которого выписано буквами из сахара и сливок женское
имя. На моём куске торта, на куске торта моей жизни в ту пору, когда я работал
у Сабатуччи, было написано имя Друсилла.
В один прекрасный
вечер она появилась в нашем баре и, к моему несчастью, с тех пор приходила и
приходила туда, и перестала там появляться с того самого дня, когда ушёл оттуда
я.
В тот вечер, когда я
впервые её увидел, в баре сидела за столиками небольшая группа торговцев,
обсуждавших за кофе свои дела.
Друсилла пришла,
села за столик неподалёку от их компании, заказала кофе, достала из сумочки
бульварный журнальчик и углубилась в чтение.
Но что делается с
мужской компанией при появлении красивой женщины! Стоило Друсилле появиться,
как эти торговцы бросили обсуждать свои дела и переключились на неё.
Один из них,
сидевший к ней до того спиной, прервав разговор, стал исподтишка, через плечо,
её рассматривать. Другой, который сидел к ней ближе других, поперхнувшись
очередным словом в разговоре, полуобернулся и смотрел на неё, разинув рот.
Третий вообще обернулся к ней всем туловищем и стал в открытую, нагло
разглядывать её с головы до ног. Друсилла же, как будто всё происходящее её не
касалось, продолжала спокойно, с выражением достоинства на лице, читать журнал.
Но знаете: женщина чувствует
взгляды, которые на неё бросают, кожей. И вот Друсилла медленно перевела руку
от журнала к себе на колено, чтобы все видели, какая у неё нежная, красивая
рука.
Бросил взгляд на
Друсиллу и я.
Тёмно-коричневые,
зачёсанные за уши волосы, невыразительный взгляд чёрных с блестящим отливом
глаз, напоминающих глаза животного, красивые брови, нос с сильной горбинкой,
красные губы, бледное удлинённое лицо.
Её походка, когда она
– рослая, хорошо сложённая – шла с высоко поднятой головой по залу бара к
столику, напомнила мне походку крестьянок, несущих на положенной на голову
подушке наполненный водой кувшин.
Потом я увидел, как кто-то
из торговцев, желая завязать с ней разговор, предложил ей сигарету; она с
улыбкой – зубы у неё были ослепительной белизны, как они бывают только у
ребёнка или у дикого животного – отказывалась.
Торговцы – грубые
мужланы, не привыкшие к отказам приходивших в бар женщин – чувствовали себя
оскорблёнными, и смотрели на Друсиллу озадаченно, пытаясь понять, или даже как
бы спрашивая её, такая ли она, как те, с которыми они привыкли не церемониться,
или не такая. В конце концов они все, кроме одного, встали и, не без того,
чтобы в последний раз окинуть Друсиллу взглядом, ушли.
Оставшийся, брюнет маленького
роста, закутанный в длиннополое, доходящее ему до щиколоток пальто, с хозяйским
жестом в сторону Друсиллы подошёл к её столику и уселся на свободный стул с ней
рядом. Она подняла на него взгляд и улыбнулась.
"Ну вот, –
подумал я. – Сначала жеманство и 'мы не такие', а потом всё кончается как у
всех других".
Через некоторое
время я услышал моё имя – "Туллио!" – и подошёл к их столику. Мужлан,
говоря вполголоса о чём-то с Друсиллой и не подымая на меня глаз, произнёс:
"Кофе с молоком и пирожные!"
Надо сказать, что
бар-кофейня Сабатуччи была знаменита во всей округе своими печёными изделиями.
Настоящая римская выпечка! – не то, чем потчуют народ на via Veneto, где четыре
пирожных едва могут составить одно нормальное. Нет, пирожные Сабатуччи были
огромными, как следует наполненными кремом и сливками. Наполеоны – пальчики
оближешь, ромовые бабы – размером с пробку для бочки.
Я положил на блюдо
пять огромных, великолепных пирожных, поставил рядом большую чашку, кофейник с
кофе и молочник, и отнёс это к столику Друсиллы.
Мужлан продолжал ей
что-то говорить, но она сразу переключилась на пирожные, выбрав самое большое,
и начала есть. Он говорил, она ела, и продолжалось это, кажется, без малого
десять минут.
Она съела четыре
пирожных, выпила кофе с молоком, вполуха слушая говорящего и сказав ему под
конец жестом: "нет", сопроводив жест улыбкой и доедая последнее
пирожное.
Торговец был взбешен.
Он подозвал меня, расплатился и вышел, не попрощавшись с Друсиллой. Она посидела
ещё какое-то время, читая свой журнальчик, потом встала и, с явным выражением
удовлетворения на лице, высокая, элегантная в своей чёрной блузке и зелёной
юбке, ушла.
Вначале я ничего не
понял, но потом, когда та же сцена повторилась несколько раз, до меня дошло.
Друсилла вела себя ровно
так же, как и в первый день, когда я её увидел: садилась близко к компании
мужланов, один из них клевал на эту удочку, угощал её пирожными и кофе – и уходил
несолоно хлебавши, униженный, с обломанными рогами.
Прошло время – и мы
с Друсиллой подружились, стали даже в каком-то смысле сообщниками. Я выбирал
для неё самые большие, до краёв наполненные кремом пирожные, и она поняла, что
я это делаю специально для неё, и благодарила меня каждый раз своей особой
улыбкой, так похожей на улыбку дикого животного.
Как-то в один из
вечеров, когда в баре никого из мужланов-торговцев не было, а Сабатуччи куда-то
ушёл, я завязал с Друсиллой разговор, начав его издалека: "Ну вот, сегодня
не будет ни кофе с молоком, ни пирожных – увы!"
– К сожалению, –
ответила она тихо.
– Ничего, я всё равно
подам Вам и пирожные, и кофе.
Она же сразу: А кто
заплатит?
– Ну, я угощу Вас.
Она согласилась
мгновенно, заметив: Предпочитаю, чтобы угостили меня Вы, чем другие.
– И почему?
– Потому что Вы по
крайней мере не просите ничего в ответ.
Так началась наша
дружба, именно дружба, ничего больше. В конце концов она пригласила меня прийти
к ней домой на завтрак, чтобы, как она сказала, меня отблагодарить. И вот в
одно из воскресений, когда у меня был выходной, я отправился к ней.
Жила она в маленьком
домике на San Lorenzo у своей тёти,
работавшей приходящей прислугой. Занимали они две комнатушки с выходом на
террасу, рядом с фонтаном, в котором стирали бельё. Приглашение на завтрак состояло
в том, чтобы поесть вместе то, что ей прислали в пакете из её деревни: большая,
деревенской выпечки, булка, немного салями, кусок овечьего сыра и пара
сухофруктов.
Ели мы, сидя на
железной кровати в крохотной, почти голой комнатке, в которой не было даже
шкафа, и всё, что Друсилла имела из одежды, висело на вбитых в стену гвоздях.
Жуя сыр, холодную,
жёсткую колбасу, и такие же жёсткие, как колбаса, сухофрукты, запивая это водой
из крана, налитой в стакан для полоскания зубов, Друсилла объяснила мне, как ей
удаётся жить в Риме, не работая и, с другой стороны, не предлагая себя, как это
делают многие другие:
"Я честная
девушка, и тот, кто меня хочет, должен на мне жениться. Как я живу? А вот как.
Захожу в бар – в Сабатуччи или в какой-нибудь другой похожий, делаю так, что
меня угощают кофе с молоком и потом говорю тому, кто меня пригласил, что со
мной ничего не выйдет, так как у меня есть жених. Ну, или останавливаю на
дороге машину, усаживаюсь, позволяю пригласить себя в тратторию, съедаю пиццу,
тарелку спагетти, потом придумываю причину и ухожу одна, назначив моему
кавалеру свидание на следующий день – свидание, на которое я, конечно, не
прихожу.
Мужчины, в основном,
бывают вежливы, и таким вот образом я живу, прокармливаюсь. Ну, а сегодня утром
ем то, что мне прислали из дома".
В то время как она
говорила – с безмятежностью, перед которой, что называется, язык во рту
застревает от удивления – я глядел на неё, на сырую, в зиму непременно
холодную, неотапливаемую, голую, без единой мебели, комнатушку, и у меня
сжималось с сердце.
Под конец я спросил
Друсиллу: А твои родители, чем они занимаются в своей деревне?
– Содержат тратторию, дела у них идут хорошо.
– Но тогда разве не
лучше было бы тебе оставаться дома, быть вместе с твоей семьёй, чем жить
впроголодь здесь, в Риме?
Она ответила тихим
голосом, проговаривая слова быстро-быстро, как говорят крестьянки:
– Ты скор говорить
так, потому, что всегда жил в Риме. А ты знаешь, что такое жить в Campagnato, ты знаешь? Здесь, в Риме, есть
всё – магазины, кино, кафе, машины, улицы, полные народа, везде горят огни,
везде огни, а в Campagnato нет ничего
этого. Ложишься спать с курами и встаёшь с курами. В шесть вечера на дорогах
уже темно. И ты не видишь никого, кроме крестьян.
– Но, послушай, что же
ты собираешься делать дальше?
– Останусь в Риме. В
один прекрасный день, может быть, что-то подвернётся, что-нибудь да произойдёт.
Это
"что-то" произошло – но совсем не то, чего ждала Друсилла.
В один из вечеров,
когда она сидела у нас в баре – как обычно, в ожидании, что её кто-нибудь
пригласит – вошёл какой-то субчик, типичный деревенский торговец, со злым
выражением на заострённом как у куницы лице, одетый в ветровку с лисьим
воротником, в брюках, заправленных в ботинки из жёлтой яловой кожи.
Войдя, он сразу направился
к столику Друсиллы и без церемоний взял её за руку со словами: "Наконец-то
я тебя нашёл. Так-то ты приходишь на свидания. А теперь вставай, и пойдёшь со
мной".
Она, смеясь, стала
сопротивляться, он же, подлинный мужлан, рванул её за руку, заставляя встать.
В этот час бар был
полон до отказа, вокруг столика Друсиллы мгновенно собрались люди.
"Туллио!" – раздался крик Друсиллы.
Услышав её голос, я
оставил всё, бросился к ней и заорал на мужлана, продолжавшего тянуть её за
руку: Постыдись! Так обращаться с женщиной. Руки прочь от неё!
– Ты кто ещё здесь
такой?
– Я тот, кто тебе
говорит, что ты хам, неотесанный мужик!
– Гляди, с кем
говоришь, а то...
– А то? Ну-ка,
поглядим на тебя, что ты собираешься мне показывать.
Заикаясь больше
обычного, я схватил его за лисий воротник и собирался уже бросить на мешки с
кофе, когда прозвучал голос Сабатуччи: "Это вы делайте на улице, не в
баре".
Кончилось дело тем,
что мы оказались в полицейском участке, где Друсиллу и мужлана после
официального выговора, освободили. Я же потерял работу, поскольку, я, как
сказал Сабатуччи, скомпрометировал доброе имя заведения.
Друсиллу я тоже потерял
из вида. Несколько раз мне казалось, что я видел её в саду у вокзала, но это
был обман зрения: многие молодые женщины были в такой же, как у неё, чёрной
блузке и зелёной юбке.
Со временем я нашёл другую
работу – вторым водителем грузового мотороллера; возил в селения, расположенные
в Lazio, образцы товаров домашнего
обихода. В один из таких рейсов посетили мы и Campagnato, расположенный на via
Flaminia. Campagnato, как и следует из его названия, невелик: два ряда
домов, пара домов с квартирами, сдающимися внаём, и позади домов – зелёные
поля.
Я вспомнил о
Друсилле и стал искать тратторию её родителей.
Траттория оказалась
большой, тёмной, с тёмными стенами комнатой, в которой стояли грубо сколоченные
столы и соломенные стулья. Из окна были видны поля с оливковыми деревьями и
виноградники.
Сидя в темноте, я
вдруг услышал знакомый голос, заставивший меня вздрогнуть: "Ну, вот, мы и
увиделись снова".
Это была Друсилла –
в одежде судомойки, в затянутом на талии переднике. "Видишь, как
поворачивается жизнь" – сказала она, смеясь, обнажив в улыбке белые как у
дикого животного зубы – "В Риме меня обслуживал ты, в Campagnano обслуживаю тебя я".
Она поставила на
стол то, что у них на этот момент было: макароны с соусом, немного свёклы и
кусок буйволиного, твёрдого как камень, сыра. Потом она села со мной рядом и
рассказала, как закончилась её римская жизнь.
В бар-кофейню
Сабатуччи она, после той сцены, больше не возвращалась, но обычную свою жизнь –
кофе с молоком, пирожные, пицца за чужой счёт – продолжала.
В один прекрасный
день она, однако, встретилась на этом пути с мужланом, который не дал себя
провести на мякине и не поверил её обещаниям свидания на следующий день.
Был вечер, он повёз
её на своей машине, и они были уже за сотню километров от Рима, на via Flaminia. Они ехали уже среди полей,
когда он начал к ней приставать. Она стала защищаться, и после короткой драки
он без лишних слов выбросил её из машины на изгородь из колючего кустарника,
расцарапавшего ей лицо и руки, и уехал, оставив её в темноте посреди сельской
дороги.
По счастливой
случайности, это место было всего в десяти километрах от Campagnano. В Риме у Друсиллы не было ничего; чёрная блузка и
зелёная юбка, в которых она появлялась, и в которых она оказалась теперь, были
единственными вещами её гардероба. И так одетая, с расцарапанным лицом, она
доплелась до Campagnano и осталась
там.
Но Вы поверите? В
конце своего рассказа она сказала мне: "И всё же, как только найду
возможность вернуться в Рим, я уеду отсюда". Я: "Но почему?" Она
же: "В Риме, даже когда у тебя нет ничего, ты, идя вечером по улице,
видишь огни".
|
|
|||
|