Номер 5(30) - май 2012 | |
Мысли о науке
בס''ד
Ученый для себя "…чтобы убедиться в том, что
Достоевский – писатель, неужели же нужно спрашивать у
него удостоверение?" М. Булгаков, "Мастер и Маргарита" Один мой сослуживец по Ариэльскому Колледжу,
крупный математик, недавно посетовал: стало трудно печатать статьи в научных
журналах (вечный стон пишущей братии – не печатают). Почему же не печатают?
Некому реферировать, мои статьи, их не понимают (еще одна беда, помните:
"счастье – это когда тебя понимают"). Во-первых, сказал математик, в
моей области математики работают два-три человека, а, во-вторых, представляемые
мною доказательства столь длинны и запутанны, что на их проверку их надо
затратить, как минимум пару недель. А кому хочется на две недели оторваться от
собственной сладкой научной каторги? Тут нужен коллега-альтруист. Я подумал, что рассказанная история носит очень
общий характер. Я сталкивался с тем же. Хуже того, давно установил: чем
тривиальнее, серее статья, тем легче ее напечатать. Если представленный результат
воистину нов, редактор впадает в панику, а вдруг ошибка, нелепость, чушь?
Напечатаешь – скандал. И прикрывая заднее место, рассылает статью для реферирования
бесчисленным экспертам, а те, мы уже знаем, или ни черта не понимают, или
сильно заняты, и, на всякий случай, пишут отрицательные рецензии (Рав Овадия
Йосеф, говорит, что в ешиве надо учиться, чтобы разрешать, запретить можно все
и сразу безо всякого учения). Но здесь мы сталкиваемся с реальной проблемой: а,
как же, бедному редактору знать, что статья, в самом деле, хороша? Он же не
может разбираться во всем. Никакого другого механизма кроме слепого (черного)
рецензирования, когда рецензент автору неизвестен, наука не знает. Есть и
вопрос и еще более серьезный, а как самому ученому знать, что он написал
дельную работу? Нельзя сказать, что ученые на эту тему не думали,
уже, кажется, обо всем думали. Развилась целая область знания –
"наукометрия", и, вроде бы, в ней установлены довольно общие
закономерности, но, как же быть с нашим вопросом: как узнать хорош ученый или
плох, талантлив или шарлатан? Количество публикаций – явно не мерило,
графоман-профанатор, напечатавший тысячу статей в "Записках Пиквикского
Клуба", окажется гением человечества. Есть куда более объективный критерий
– число цитирований. Если тебя цитируют коллеги – тебя знают, оценили, ты
"внес вклад". Но количество цитирований пригодно для оценки статьи, а
не ученого. И в 2005 году Профессор Гирш из Калифорнийского Университета придумал
незамысловатый h-factor (Hirsch-factor), вычисляемый очень просто: твой h-фактор
равен n, если у тебя есть n статей, которые цитировались, по крайней мере, n раз. Гирш-фактор
очень полюбился академическому начальству, уж до того полюбился, что его
официально принимают во внимание при приеме на работу в американские университеты
(и не только американские, по дошедшим до меня слухам с ним считаются и в
Еврейском Университете в Иерусалиме). Отрезвление пришло довольно быстро. Представим
себе, что Эйнштейн ушел из жизни, написав всего 5 работ, в которых заложил
основы специальной и общей теории относительности. Его h-фактор никак не
мог бы стать больше пяти. А сегодня, есть корифеи, имеющие Гирш-фактор за
сотню, но их и упоминать рядом с Эйнштейном совестно. Или вот еще дивный пример
абсурда: самая цитированная статья Эйнштейна посвящена вязкости коллоидных
суспензий. Слов нет, и эта изящная работа несет на себе отпечатки когтей
маэстро, но она никак несравнима по значению с "Электродинамикой
движущихся тел", положившей начало новой физике. Своей лучшей работой я считаю статью, в которой
удалось решить одну застарелую задачку. Эта статья почти не цитировалась, ибо я
применил математический аппарат несколько более тяжеловесный, нежели принято в
данной области знаний. Работа осталась непрочитанной коллегами. Напротив,
довольно средние работы на модные темы цитировались недурно. Нет, число цитирований, и все с ним связанное –
определенно не критерий. Скажу точнее для работ посредственных, быть может, и
критерий, но для работ настоящих, формирующих науку – нет. Исайя Берлин делил ученых
на лис и ежей: лисы охотно решают тьму мелких задач, ежи – небольшое число
задач фундаментальных. Берлин вежливо добавлял: и те и другие нужны науке. Я
отношу себя к серым лисам, и, поверьте, нет лисы, которая не мечтала бы стать
хоть на время ежом, да – не дано. Науку делают, конечно, ежи, но к ним, колючим,
ни с какой меркой деревянной не подлезешь; воистину: "не сравнивай,
живущий – несравним". Профессор
Семен Кутателадзе верно писал недавно,
что все эти h-факторы – вне науки, это дело бюрократическое, чиновничье ("7 Искусств", 8/2011). Это справедливо, но за невозможностью найти объективный параметр,
оценивающий научное творчество, прячется глубокая проблема: по-видимому, такого
критерия вовсе не существует. Ученому, в оценке своей работы, все более
приходится опираться на собственное ощущение значимости и ценности добытого
результата. Нынешнее положение науки необычно, классический
идеал рациональности, опиравшийся на Декартовы требования прозрачности,
очевидности знания, дал трещину. Все больше работ, скорее всего, верных этим
требованиям не удовлетворяют. В такой ситуации следует ожидать "научной
Реформации". Я писал об этом недавно в очерке о Генрихе Соколике, и
заключил, что затрудняюсь представить себе, как эта Реформация будет выглядеть.
Думаю, что моя нерешительность была обусловлена тем, что я смотрел на науку
изнутри науки. Стоит отойти от нее в сторонку, и станет ясно, что Реформация
уже идет. У Борхеса есть дивный рассказ: "Поиски
Аверроэса". В нем знаменитый арабский врач и философ Аверроэс занят
любимым делом – переводом Аристотеля. Аверроэс доходит в "Поэтике" до
отрывка, рассказывающего о театре. Здесь он приходит в замешательство. В
арабской культуре нет ни театра, ни даже слова его обозначающего. В
растерянности Аверроэс подходит к окну и смотрит, как во дворе мальчишки играют
в минарет и муэдзина. Несмотря на свою бесспорную мудрость, Аверроэс не в
состоянии распознать в этой игре – театр. Для того чтобы заметить уже идущую в науке
реформацию потребовалось от науки дистанцироваться, и обратиться к иному
человеческому опыту. Европейская реформация началась с Лютеровского "Верую
так, и не могу иначе". Но именно это и остается современному ученому:
"мыслю так, и не могу иначе". На помощь коллег, мнение научного
сообщества ему зачастую рассчитывать не приходится. Обратим внимание на девальвацию Нобелевских
Премий, призванных, вроде бы, это самое мнение отражать. В последние годы эти
премии в физике вручались или за работы полувековой давности, или за работы
современные, но не настолько гениальные, чтобы их премирование не поднимало в
недоумении брови. Да нет, награжденные ученые не плохи, но немало и ничуть не
худших. Налицо размывание критерия "выдающегося вклада в науку". В ситуации, когда твои эзотерические результаты
внятны полудюжине коллег, и вовсе теряет смысл борьба за приоритет. Одна из
самых скверных страниц в истории науки, – грязная свара, разгоревшаяся между Ньютоном
и Лейбницем вокруг приоритета в открытии интегрального и дифференциального
исчислений. А ведь было за что бороться, любому студенту известны имена Ньютона
и Лейбница. Но нет никакого смысла воевать за приоритет эзотерических каракулей.
Становится понятной и оправданной позиция Григория Перельмана, он знает, что
получил серьезный результат, а мнение широких научных масс, все равно не
смыслящих в его деле, его законно не интересует. Создается очень нелегкая ситуация, в которой
полагаться можно только на свои интуицию, научную совесть, внутренний
"гамбургский счет". Нелегкая оттого, что "пораженья от победы ты
сам не должен отличать". И часто не отличаем. Велика опасность
превратиться в чеховского "ученого соседа". В этой ситуации особое
значение приобретает выработка научного стиля у себя и у студентов.
Современный докторант, чтобы пробиться к быстро движущемуся переднему краю
науки должен прочесть от сотни до тысячи узко ориентированных статей.
Стягивание научного горизонта в "точку зрения" ему при этом
гарантировано. Да и что греха таить, далеко не все эти работы написаны
блестящими умами. В этой ситуации я не вижу никакого противоядия кроме чтения
работ классиков. Лучше следить за ходом мысли Гюйгенса, Лагранжа и Эйнштейна,
чем набивать голову ультрасовременным и актуальным. Не меньшее значение имеет
возврат в науку изгнанного из нее философского духа. Вникать в мысли Аристотеля,
Декарта и Леонардо не только интереснее, но и полезнее, нежели изучать последнюю
книжку специализированного журнала (Эйнштейн говорил, что чтение Достоевского
ему в профессиональном отношении дает больше, нежели работа с научной
литературой). Не говоря уже о том, что подобное чтение прививает от
мегаломании. Рав Штейнзальц определял талмудиста так:
"истинный ученый стремится не выдумать новое, но вскрыть подлинное,
глубинное единство своего творчества с высшими достижениями древних".
Думаю, что эта максима в не меньшей мере приложима к творчеству научному. Люди, которые хотят странного Научное познание начинается не с узнавания, а с
"остранения" (в том смысле, в котором употреблял это слово
Шкловский). С превращения давно знакомого в странное; о странном спрашивают,
что же спрашивать об известном? Ученые – люди, которые хотят странного. Миллионы
людей наблюдали падение предметов на Землю и до Галилея, и никто не видел в
этом странного; в крайнем случае, можно себя убаюкать, сказав, что такова
природа тел – падать, а не взмывать к небесам и спокойно засопеть,
удовлетворившись собственной находчивостью. Надо быть Галилеем, Ньютоном и
Эйнштейном, чтобы разглядеть в столь привычном – непонятное. Самое близкое нам,
остается и самым темным, оттого мы так дурно знаем наших близких. Мы же не
можем смотреть на них как на "чужих", а познание,
"остранение" неотделимо от отчуждения. В иврите слово "странный"
מוזר точнее следовало бы перевести:
"отчужденный". Здесь язык играет с нами злую шутку, ведь
прекрасно известно, что есть знание и совсем другого рода. То, самое близкое и
непосредственное знание, которого мы достигаем, впуская познаваемое в себя,
соединяясь с ним в единое целое и предаваемое ивритским существительным דעת; знание, которое мы приобретаем, познавая
женщину. Но, вот несчастье, словарь беден: для знания-отчуждения и
знания-соединения язык предоставляет одно и то же слово. Язык и вообще сбоит в области знания –
דעת. Уж, как вроде бы постарались поэты в
разработке языка любви, а все равно сбоит. Вроде бы стихи лучше всего передают
непосредственные, естественные движения души, но, как заметил М.Л. Гаспаров:
"Естественные натуры" стихов не пишут. Чтобы писать стихи … нужно
иметь трезвый ум и твердую волю. Сочинять стихи значит: пропускать разгул
буйного чувства через фильтр обдуманного слова". А много ли остается от
чувства после такого фильтра? И совсем язык не пригоден для передачи
чувственности. "Сексуальность приводит язык в действие, однако она
пронизывает его, нарушает, возвышает, оглупляет, превращает в шепот, в
заклинание; сексуальность лишает язык его посреднической роли; сексуальность –
это Эрос, а не Логос. Таким образом, целостное воссоздание сексуальности средствами
Логоса совершенно невозможно" (П. Рикер, "История и
истина)". Лев Толстой ограничился строкой точек, в "Анне
Карениной" в том месте, где надлежало быть эротической сцене, потому что
язык не пригоден для написания таких сцен, а не из-за скудости изобразительного
таланта, и не в угоду цензуре. Но в науках язык разгулялся вовсю. Научное
познание начинается с удивления, с вопроса, и именно язык делает мир, пригодным
к вопрошанию. Язык разбивает мир, в том смысле, в каком человек "разбивает
сад" (В. Бибихин). Но требует за это и немалую цену, диктуя вопросы,
которые мы задаем. Современное научное познание началось с отчуждения
языка от вещей. Человек, закончивший школу, приучен четко отделять слова от
вещей, предметы от символов их означающих, неизвестное можно обозначить иксом,
игреком или зетом, ни в одной из этих букв нет намека на таинственность
неизвестного. Но так было не всегда. "В своей изначальной форме, когда
язык был дан людям самим Б-гом, он был вполне определенным и прозрачным знаком
вещей, так как походил на них. Имена были связаны с самими вещами, которые они
обозначали, как сила вписана в тело льва, властность – во взгляд орла… Это
осуществлялось посредством формы подобия… На всех известных нам языках мы
говорим теперь, отталкиваясь от этого утраченного подобия … Есть лишь один
язык, который хранит память об этом подобии …, так как этот язык позволил
рассказать о древнем союзе Б-га с его народом; так как, наконец, именно на этом
языке Б-г обратился к тем, кто слушал его". (М. Фуко, «Слова и вещи»).
И еще из того же источника: древний ученый "созерцал природу, которая была
сверху донизу исписана". Отделение слов от вещей оказалось необычайно
эффективным, разрешившись теорией относительности и квантовой механикой. Но,
кажется, эта программа, запущенная Декартом, зашла несколько дальше, чем об
этом думали ее основатель. Символы взбесились, им, вообще, теперь не нужны вещи;
знаки, оказывается, они прекрасно могут играть со знаками, они – самодостаточны. Подобная ситуация, как и все под Солнцем, не нова.
В Талмуде слова комментаторов взаимодействуют со словами Писания, образуя
многослойное знаковое пространство. Но при этом стили талмудического и научного
познания принципиально отличаются. Иврит и арамейский – бедны абстракциями,
разумеется, беден абстракциями и Талмуд, а наука ими переполнена. И вот, что
более интересно: вы не найдете ни в Танахе, ни в Талмуде ни одного определения
(это со свойственной ему проницательностью заметил С.С. Аверинцев). Наука
любит дефиниции, и не случайно; там, где присутствуют четкие определения,
возможные окончательные ответы, замкнутые, в конечном счете, на
дефиниции. Талмудическое исследование, бегущее точных определений,
разворачивается в бесконечность. Странствие по Талмуду более всего напоминает
путешествие к краю безграничной Вселенной. По-видимому, тяга к странствиям в
людях затрагивает те же струны, что и стремление к странному, а ученый, это именно
тот, кто хочет странного. |
|
|||
|