Номер 5(30) - май 2012 | |
Местечковый романс
А
идише маме! Ты одолела столько бед!
А
идише маме! Лучше тебя на свете нет.
Из народной
еврейской песни
ЧАСТЬ
ПЕРВАЯ
1
Я
давно собирался написать о маме с тем радостным усердием и той
необременительной обстоятельностью, с которой и подобает вспоминать о
родителях – самых близких и дорогих людях. Но, к стыду своему, почему-то
благое это намерение всё откладывал и откладывал или писал урывками, как бы
невзначай, ограничиваясь отдельными эпизодами в рассказах о земляках и родственниках.
Желая как-то сгладить усиливающееся чувство вины, я вдруг спохватывался и
принимался что-то набрасывать, даже во сне, но назавтра все приснившиеся, как
мне казалось, достойные слова безжалостно стирало наступившее за окнами утро.
И
вот теперь, на склоне лет, я всё-таки решил, что дальше медлить не имею
никакого права, и надо не угрызаться, а поторопиться, хотя бы отчасти искупить
свою вину перед мамой – ведь, не приведи
Господь, можно и не успеть...
Поторопиться-то
я и на самом деле решил. Но, перебирая в мелеющей памяти всё, что я до
преждевременной кончины мамы о ней узнал, не очень ясно себе, честно
признаться, представлял, с чего следует начать моё повествование. Ещё не
приступая к работе, я отдавал себе отчёт, что мой рассказ не будет ни последовательным,
ни цельным, ибо и сама её жизнь не была ровной и гладкой.
Наверно,
подумал я, лучше всего начать с той давней поры, когда меня ещё на свете не
было, с той неразгаданной доселе загадки, как же маме удалось войти невесткой в
дом моей властолюбивой и привередливой бабушки Рахели Минес-Канович, которую в
нашем местечке даже мужчины побаивались. Недаром с лёгкой руки местечкового
доктора Ицхака Блюменфельда земляки наградили её странным и жутковатым
прозвищем – Роха-Самурай.
Бабушка
Роха считала своего старшего сына Шлеймке-Соломона самым завидным женихом в
крохотном, затерянном, как булавка в необъятной Вселенной, местечке Йонава и
оберегала его от роковой ошибки. По её убеждению, такого красавца не было не
только в Йонаве, но и во всей Литве от границы с Латвией до рубежей враждебной
Польши, откуда в законопослушную Йонаву неведомо какими путями нет-нет да
забредали незваные гости – вольнолюбивые хасиды в чёрных долгополых
лапсердаках. Они нестройным хором распевали молитвенные песнопения и ловкими,
словно гуттаперчевыми ногами на мощёной булыжником мостовой выписывали в своих
причудливых плясках невиданные в здешних краях иероглифы во славу Господа Бога,
завещавшего всему роду-племени Израилеву неустанно и повсюду плодиться и
размножаться.
Из рассказов
и запоздалых признаний мамы, которая любила то и дело возвращаться в свою
далёкую, почти вымышленную молодость и никогда не упускала случая юркнуть в
прошлое, как белка в облюбованное и запасливое дупло, складывался рваный,
извилистый сюжет моего повествования. Его исходной точкой были трудные
отношения нежеланной Хенки Дудак с моей бабушкой Рохой и обстоятельства,
связанные с замужеством моей мамы и моим появлением на свет. С них-то, подумал
я, и следует начать.
– Может,
ты, Довид, знаешь, где по вечерам пропадает наш дорогой сыночек
Шлеймеле? – не скрывая тревоги, допытывалась бабушка Роха у своего
сумрачного, как поздняя литовская осень, мужа Довида, склонившегося над
сапожной колодкой.
Довид
в раздумье потеребил жидкую рыжеватую бороду и равнодушно, как будто в комнате,
кроме него, живых существ не было, продолжал тыкать шилом в носок чьей-то
поношенной туфли. По своему обыкновению на вопросы, не имеющие прямого
касательства к его ремеслу, он предпочитал не отвечать или, если уж
удосуживался ответить, то только взглядом слезящихся печальных глаз или
наклоном головы.
– Чего
ты молчишь? Разве Шлеймке не твой сын?
Осенней
печали в глазах деда нисколько не убавилось, но за стеклами очков в поблекшей
роговой оправе тускло вспыхнул скудный ломтик улыбки.
Слов
Довид понапрасну не тратил. Деньги, заработанные шилом и молотком, уверял он,
грешно утаивать от жены, будь добр, выложи всё до последнего гроша. Но слова?
Кому интересны слова? От них только недоразумения и неприятности. Скажешь
ближнему своему правду, он не только не поблагодарит, а, глядишь, ещё
разобидится и может даже сгоряча влепить тебе оплеуху. А соврёшь – как бы
своей брехнёй самому себе прямо в душу плюнешь. Лучше всего молчать. Господь
Бог на небесах не зря в тряпочку помалкивает. И нам, грешным, велит держать
язык за зубами – всё равно на всех словами не напасешься! Если уж с
кого-нибудь брать пример, то с Него, а не с
соседки Тайбе, у которой
весь день рот не закрывается.
– Ты,
Роха, пошевели мозгами – что было бы, если бы Всевышний каждый день
отвечал на вопросы тех, кто Его спрашивает? Одна наша Тайбе свела бы Его с ума!
– Совсем
ты, старый пень, спятил! – гневилась на него бабушка Роха. – Причем
тут Бог? Я тебя не о Нём спрашиваю. То, что Господь Бог обитает на небесах и
что Он не говорун, я и без твоих премудростей знаю. Господь сидит у себя дома,
на золотом престоле, в окружении ангелов и херувимов, они ведут с Ним благую
беседу, а Он краешком глаза ещё успевает присматривать за всеми нами,
грешниками, – не слишком ли мы своими неразумными поступками изгадили Его
творение – землю? Ночью Отец небесный по местечку с девицами не
валандается и в потёмках на берегу Вилии не целуется с ними взасос. Оставь
Господа в покое. За день Он устаёт не меньше, чем сапожник. Лучше ответь на мой
вопрос, где обретается наш ненаглядный сынок Шлеймеле?
Мама
с задором и пылом рассказывала о монологах свекрови, о свёкре и от этих
бесконечных, приперчённых остроумными подробностями и колкостями перепалок
отогревалась от невзгод и стужи военных лет и молодела на глазах. Она как бы
переносилась отсюда, из разорённого Вильнюса, в ту затерянную, как булавка во
Вселенной, уютную Йонаву, на берег полноводной Вилии, обвенчавшей не одну
влюблённую парочку своим тихим благословенным журчанием.
– А
тебе, мудрец, ни разу не приходило в голову, что твой сынок может в один
прекрасный день привести к нам в дом белобрысую гойку с крестиком на груди?
Приведёт свою кралю, подтолкнёт локтем к тебе и выпалит: «Знакомься,
татеню – Морта (или Антанина). И благослови!». Что мы будем тогда с тобой
делать? Благословим? Выгоним? Или вместе с его братьями Мотлом и Айзиком и его
сестричками Леей и Хавой отправимся в костёл к твоему старому клиенту –
настоятелю Вайткусу? Ксёндз их при нас обвенчает, окропит молодожёнов святой водицей,
а мы у них и у прихожан попросим прощения за то, что мы, паршивые евреи,
когда-то в древности железными гвоздями, ещё не поступившими в продажу и
пользование, распяли их доброго боженьку Езуса?
К
угрозам своей благоверной Довид относился со стойким и обидным спокойствием. Ни
гойки, ни еврейки его давно не интересовали. Целыми днями его продолговатая
голова, сверкающая овальным озерцом пролысины на макушке и поросшая по краям
редкой, рыжего цвета растительностью, была забита мыслями о чужих каблуках,
подошвах, о дратве, о ценах на кожу, о мучившем его треклятом кашле. Желая
успокоить пожароопасную жену, дед с трудом выкарабкался из своего надёжного
закутка молчания и, набравшись храбрости, сказал:
– Каждый
нормальный мужчина в его возрасте по закону должен, Роха, найти ту, которую
ищет. Иначе как бы мы плодились и размножались? Иногда поиски пары
затягиваются. А иногда находишь сразу.
Насытившись
наступившим молчанием, он медленно вытер залатанным фартуком остро наточенное
шило и добавил:
– Я
тебя нашел сразу, без долгих поисков, хотя вокруг меня вертелось столько
всяких! Глаза разбегались. Найдёт и наш сынок свою Рахель. К этому делу сторожа
с дубинкой не приставишь!
– К
какому это ещё делу?
– Ну,
к этому самому… к поцелуям и к прочему… – замялся он. В отличие от
гневливой, вспыльчивой жены, из гортани которой не раз осиным роем вылетали
ругательства, проклятья, скабрезности, лексикон деда Довида был чист и
благопристоен, как пасхальная ермолка. Никогда не пользовался непотребными
выражениями, от которых, как он убеждал всех заказчиков-сквернословов, душа
человека зарастает чертополохом. – Ты что, забыла, как мы сами… с тобой до
рассвета… под мостом через Вилию… на весенней травяной постельке. Сплошное
удовольствие, которое не забудешь. Короче говоря, сама вспомни, как и мы
безгрешно притирались плотью друг к дружке.
– Как
тебе не стыдно! – возмутилась бабушка. – Плотью друг к дружке! Тьфу!
– Говорить
правду не стыдно, – смягчился дед. – Твоя свекровь, моя покойная
мама, тебя, Рохеле, тоже в невестки не хотела. Очень даже не хотела. Ты, мол, и
зла, как ведьма, и ростом не вышла, и груди у тебя плоские, для кормления
младенцев не подходящие, и на лице бородавка ягодой-малиной расцвела, и попка,
словно стульчик.
Он
задохнулся от перебора слов и замолчал. Сколько языком ни мели, Роху всё равно
не переделаешь. Не о сапожничьей дочке для сына мечтала его благоверная –
о принцессе, о внучатой племяннице Ротшильда, на худой конец о наследнице
йонавского мельника Менделя Вассермана Злате или о падчерице аптекаря Ноты
Левита Хане, чтобы он Рохе, страдавшей от дюжины разных болезней, нужные
лекарства со скидкой давал…
Каждый
Божий день эти смешные, эти щемящие воспоминания о временах минувших
призрачными облаками клубились в нашей коммунальной квартире на проспекте имени
генералиссимуса Сталина, куда вильнюсский горисполком одним махом вселил три
обездоленные семьи, вернувшиеся с безотрадной чужбины на родину. По вечерам
возвращенцы всласть вспоминали довоенную жизнь, воскрешали в памяти то, что
вытесняло из головы пережитые беды и новые, накатывавшие и с каждым днём
усиливавшиеся страхи и тяготы. С голых, наспех перекрашенных стен, на которых
не было ни картин, ни зеркал, казалось, гурьбой спускались в коммуналку
пропавшие в войну земляки и соседи. Изо всех углов, заваленных не
распакованными баулами и вещмешками, из чудом сохранившихся фотоальбомов и
разрозненных пожелтевших снимков, как из расстрельных рвов и ям, группками и
поодиночке выныривали на свет Божий убитые отцы и матери, братья и сёстры.
Мёртвые спешили на долгожданную встречу со своими живыми родственниками, с
теми, кто чудом уцелел на чужбине. Тут удивительно переплетались разные судьбы,
неизбывное горе и несбыточные надежды, смыкались прошлое и современность,
которая сулила новые непредвиденные испытания и кишела грозными и непредсказуемыми опасностями. И
всё-таки этого притягательного прошлого,
которое испокон веков служило утешением и воодушевляло в бедах еврейскую душу,
этого прошлого было куда больше, чем смутного будущего. Все обитатели нашей
общаги с торопливой радостью погружались в былое, как в подогретую летними
лучами реку Вилию, которая продолжала спокойно течь в их исстрадавшейся,
измученной невосполнимыми утратами памяти и манила на свои кустистые
берега – берега их первых свиданий и первой любви.
По вечерам
на проспекте имени генералиссимуса Сталина за общий стол усаживались воскресшие
в этих воспоминаниях обе мои бабки и оба деда, все тетки и дядья, и вместе с
ними все канувшие в небытие земляки и соседи. Далёким эхом откликались их
голоса, манера речи, которые с удовольствием копировала и воспроизводила
неугомонная заводила и пересмешница – моя мама. Эти голоса и речи, бывало,
не умолкали до самого рассвета.
Раз
за разом моя мама умело откручивала, как ручные часы, назад время, чтобы только
оказаться подальше от выстуженных аулов, разбросанных в бескрайней казахской
степи, насквозь продутой рёвом голодных шакалов, от заметённого ядовитой
угольной пылью Зауралья, от чужого, затаившегося Вильнюса.
«Человек
жив до тех пор, пока он помнит то, чего
ни при каких обстоятельствах не должен забывать», – любила повторять моя
мама.
– Ты
зря волнуешься. Твой любимчик сам разберётся, какая ему нужна вторая
половина. – Откуда-то из дальней дали в самодеятельном актёрском
исполнении мамы ко мне доносится голос деда с хрипотцой и высокий, пламенный
альт бабушки Рохи, которая постоянно донимала его своими страхами и которую он
всегда побаивался.
– Шлеймеле –
рохля. Его играючи может обвести вокруг пальца любая девка. Хорошо, если ему
попадётся порядочная барышня из порядочной семьи, а не блудница, которая нас,
чего доброго, ещё байстрюком наградит.
Томясь
от неизвестности, бабушка была готова устроить за Шлеймеле круглосуточную
слежку, подговаривала младшего, Мотла, и старшего, Айзика, не спускать с царя
Соломона глаз и, если они его застукают с какой-нибудь гульливой местечковой
дивой, то пусть без промедления докладывают, чтобы мать знала, за кем тот
приударяет. Братья вынужденно согласились (попробуй не согласиться, Роха такую
бурю поднимет!), но ябедничать и доносить на Шлеймке всё же не стали.
Чтобы
всё-таки вычислить зазнобу сына, неугомонная Роха прибегала ко всяким сыщицким
ухищрениям. По субботам в синагоге она тщилась что-то выведать у своих
состарившихся товарок, охочих до сплетен. Оглядывая своим зорким оком богомольцев
и богомолок, сыщица прикидывала, у кого у них на выданье дочери и на какой из
них мог остановить свой выбор её писаный красавец-сын. Невест в Йонаве было
предостаточно: бедняжки-бесприданницы и обладательницы хорошего приданого,
непоправимые дурнушки и девицы со смазливыми, но глупыми мордашками. Ни одна из
них, по разумению разборчивой и требовательной Рохи, не годилась в жены её
сыну. Разве что дочь мельника Менделя Вассермана Злата, но та училась на
зубного доктора то ли в Германии, то ли во Франции, приезжала в местечко только
на каникулы и с неотёсанными местечковыми увальнями – фи! – не
водилась.
Каково
же было разочарование Рохи, когда она от балагулы Пейсаха, который каждого
жителя Йонавы знал в лицо, наконец-то выяснила, кто же эта счастливица, к
которой на берег любви бегает её любимчик.
Дочь
сапожника Шимона Дудака – Хенка! Вот на кого Шломо – её царь
Соломон – положил глаз.
– Шлеймке,
я слышала, что ты на всю оставшуюся жизнь уже себе пару подыскал? Это
правда? – Роха-Самурай из хитроумного сыщика мгновенно превратилась в
дотошного и неумолимого следователя.
Мой
отец Соломон, он же Шлеймке, Шлеймеле, ни
лицом, ни повадками от своего родителя не отличался. Вместо того чтобы внятно,
без увёрток ответить на её вопросы, он только губами пожевал пропахший сапожной
мазью и борщом воздух. В отличие от горестного, похоронного молчания деда его
отпрыск, правда, иногда сдабривал своё молчание жизнерадостной или
снисходительной улыбкой. Мол, что поделаешь – среди евреев тайны долго не
живут. Как ни скрывай, а тот же балагула Пейсах Шварцман или бакалейщик Хаим
Луцкий о них всё равно пронюхают и объявят всему миру все секреты. Евреи на то
и евреи, чтобы обо всём на белом свете узнавать раньше всех, стараться, по
крайней мере, знать всегда больше, чем все иноверцы вместе взятые. Иначе на
случай, не приведи Господь, погрома, как
вовремя защититься от головорезов?
– Можно
уже договариваться с раввином? Ставить хупу? Приглашать гостей? – язвила
Роха, осыпая своего писаного красавца вопросами и перекрывая ему путь к
почётному отступлению.
– Ну
что ты, мама…
И
весь ответ.
– Что,
на этой толстушке Хенке Дудак свет клином сошёлся? Может, за ней в местечке
очередь выстроились и ты боишься, что окажешься крайним?
– Хм…
– Что
ты хмыкаешь? Я с тобой говорю серьезно, а ты только хмы да хмы. У тебя, что,
язык в задницу утянуло?
– Утянуло, –
дерзко ответил Шлеймеле, повернулся и отправился к своему работодателю –
знаменитому Абраму Кисину – отрабатывать жалованье.
А
Роха долго не могла прийти в себя от его неслыханной дерзости и своеволия. У
неё из головы никак не выходила эта пигалица, эта коротконожка, эта
вертихвостка Хенка Дудак. Где были его глаза, когда из всех дочерей Шимона
Дудака, второго сапожника в местечке – вечного конкурента Довида Кановича
он выбрал именно её? Мог же годик-два повременить, пока подрастет её
сестра – красавица Фейгеле. У Фейгеле уже сейчас, в шестнадцать лет, есть
то, что у понаторевших в брачных союзах сводниц называется «иди сюда». А что у
Хенки? И потом – кто же на базаре отоваривается у первого же воза? Умные
люди сначала все возы обойдут, всё осмотрят, перещупают, приценятся, а потом
уж, хорошенько почесав в затылке, полезут в карман за кошельком.
– Не
горюй, Роха! Жизнь всё расставит по местам и без нашего вмешательства.
Выслеживай не выслеживай – тому, что суждено случиться, того не
миновать, – гнул своё незлобивый Довид. – Разве наши, Роха, родители
поступали иначе?
– Уж
если ты такой умный, может, подскажешь мне, где наши молодожёны будут
жить? – сходила козырным тузом Роха. – У нас шестеро душ в двух
комнатах, у Дудака шестеро душ: четыре невесты и два жениха – Шмуле и
Мотл. Допустим, Шлеймке и Хенка сыграют свадьбу, куда мы их, Довид, положим? На
чердаке? В сенях с мышами? Может, уступим им свою постель, а сами будем ночами
напролёт разгуливать в обнимку под звёздами?
– Не
беда. Если они действительно любят друг друга, то поживут какое-то время врозь:
он – у нас, на Рыбацкой, она – у толстяка Шимона, на Ковенской.
Шлеймке отделится от Абрама Кисина и станет самостоятельным мастером, снимет
где-нибудь квартирку…
Бабушка
Роха не дала ему договорить.
– Врозь?
Не пора ли тебе, Довид, свои мозги в починку отдать? Интересно, как же они,
живя врозь, исполнят завет Господа Бога –плодиться и размножаться?
– Не
волнуйся! Исполнят, исполнят, – отрубил Довид.
Бабушка
Роха ещё надеялась, что Шлеймеле передумает. Поухаживает за ней, нацелуется и
бросит. Но он не передумал.
Когда мой отец впервые
отважился привести мою испуганную маму на Ковенскую улицу, чтобы познакомить с
будущими свёкром и свекровью, бабушка Роха осмотрела её с головы до пят, как
опытный покупатель тёлку, привезённую на продажу из глухой деревни в местечко
или в уездный город, и хмуро пробормотала:
– А ты, деточка,
смотришься лучше, чем я думала. Не красавица, но и не уродина.
Хенка покраснела и опустила голову.
– Как я понимаю, вы
оба уже всё решили… – сказала будущая свекровь не с дружелюбной укоризной,
а со скрытой угрозой. – Я хотела сказать: вы уже решили за всех нас,
будете вместе жить без всякого, как водится у порядочных людей, родительского
благословения. Сказали сами себе «мазлтов», обменялись кольцами, налили
по бокалу вина, прокричали «лехаим», и – в постельку!
Довид безмолвно стоял в
сторонке, держа в руке неразлучное шило, как будто с минуты на минуту собирался
проткнуть им свою долголетнюю спутницу.
– Да, – твёрдо
сказал жених. – Давно миновали те времена, когда в таких делах верховодили
родители – брали своих детей за рога и спаривали их, как скотину.
– Хорошие были
времена, – неожиданно пропела бабушка Роха. – Правда, Довид?
– Хороших времён,
сколько я помню, Роха, никогда не бывает, – уклонился от ответа её
осторожный муж и шилом поскреб щетину на небритой щеке. – Но во все
нехорошие времена нет-нет да попадаются отдельные приличные люди.
– Хенка
хорошая, – подхватил его мысль йонавский царь Соломон, никогда не
отличавшийся особой смелостью. – Она хорошая, – повторил он. –
Можете быть уверены.
Похвалы и заверения сына
не убедили мою неприступную бабушку. Петух на то и петух, чтобы во дворе перед
курочками-дурочками заливаться соловьём. Она требовала от своего отпрыска
других, более веских доказательств.
– Между прочим, что
ты, деточка, умеешь делать, кроме того, что покорять сердца парней? – с
полицейской строгостью продолжала она свой допрос, не обращая внимания на
странные подмигивания и несуразные ужимки Довида – мол, хватит, Роха,
терзать человека. Его так и подмывало напомнить ей, что и она, если что-то до
хупы и умела делать, так это только картошку в мундире варить и Богу молиться.
– Я умею
любить, – ответила мама, обескуражив не только неуступчивую Роху, но и
своего жениха. – Когда любишь, можно всему научиться
– Умеешь любить? А
варить, стирать, гладить, мыть полы, убирать ты умеешь? – бабушка Роха
захлебнулась собственными перечислениями и внезапно осипла.
– Все, что я делаю,
я делаю с любовью, – сказала Хенке с простодушным достоинством, посмотрела
в упор на стариков, застывших в каменных позах, и выпалила: – Я буду и вас
обоих любить.
Довид обомлел и чуть не
проколол шилом свою впалую щеку, а бабушка громко и подозрительно начала
сморкаться, но почему-то принялась утирать не глаза, а свой холмистый нос.
– Поживём –
увидим, – промямлила она. – Если живы будем.
2
Непреклонная
Роха уговаривала сына, чтобы тот повременил со свадьбой. Для новобрачных, дескать,
у них в доме нет ни одного свободного места. Все кровати в хате заняты, за её
изъеденными древоточцем стенами извне слышны не только гудки паровоза и
громыхание пролетающего через Йонаву поезда, но и каждый пук и храп. Как же он,
Шлеймеле, в такой тесноте будет выполнять свои мужские обязанности? Пусть,
считала она, потерпит немножко, встанет на ноги, обзаведётся заказчиками,
начнёт больше зарабатывать и присмотрит за небольшую плату угол – то ли у
этого индюка – домовладельца Эфраима Каплера, которому Довид, продли
Господь его годы, всю жизнь чинит туфли и штиблеты, то ли у другого
воротилы – коннозаводчика Клеймана, сдающего в аренду квартиры. А пока
пусть поживёт со своей Хенкой врозь.
– Врозь?! –
выпучил глаза жених.
– Если
Хенка тебя действительно любит, а я по её глазкам вижу, что любит, то она,
по-моему, не станет против этого возражать. Никуда твоя сдобная булочка не
денется – подождёт. Ничего с ней не случится. Таких парней, как ты, не
бросают и на других не меняют, – подольстилась Роха к нему.
– А
никто пока и не собирается ставить хупу и приглашать рабби Элиэзера. Мы
поженимся – как только я вернусь после армейской службы.
– А
что – разве литовцы в свою армию женатых не берут? Их оставляют, чтобы
истосковавшиеся жёны к другим за запретными ласками не бегали?
– Берут
и женатых.
– А
зачем им солдаты-портные, да к тому же евреи? Ведь штыком штаны не латают.
Шлеймеле
рассмеялся.
Неуступчивая
Роха, может быть, скрепя сердце, и благословила бы их союз: ведь сумасбродная
Хенка способна на всё – сбежит с ним из Йонавы куда глаза глядят или
забеременеет до свадьбы. Чтобы не лишиться Шлеймеле, Роха пошла бы на уступки,
согласилась бы даже потесниться в доме. С помощью Мотла и Айзика можно было бы
перетащить в сени древнюю – чуть ли во времена египетской неволи
сколоченную и вросшую в землю двуспальную кровать, которая, если теперь и
годилась для чего-нибудь, то разве что для куриного насеста. С другой стороны,
может, не спешить, выждать, авось, армия разлучит Шлеймеле с Хенкой; два года
службы – не шутка. На сдобную булочку могут позариться многие. Может, эта
коза не дотерпит до его возвращения и вскружит голову другому парню.
Но
древняя двуспальная кровать осталась стоять на месте. Шлеймке призвали в армию
и отправили в неблизкий от Йонавы город на Немане, в уездный Алитус. К
удивлению всех евреев местечка, он попал в кавалерийский полк, не то к уланам,
не то к драгунам, а ведь Шлеймке не мог похвастать высоким ростом и ни разу в
жизни не вдевал ногу в стремя.
– Командованию
видней, кому, где и кем служить, – успокаивал Роху старший сын Айзик,
главный советник и утешитель семейства. – Ничего плохого, если наш братец
Шлеймке, кроме того, что он умеет шить, ещё научится и скакать на лошади.
– Зачем? –
борясь со страхом, спрашивала не Айзика, а самого Господа Бога бабушка
Роха. – Зачем еврею скакать на лошади? Где ты, Айзик, видел еврея на коне?
Я знакома с балагулой Пейсахом Шварцем миллион лет, но ни разу не видела его на
коне, хотя у него в конюшне трое здоровых битюгов. Он всё время берёт их под
уздцы и ведёт к Вилии. Все нормальные евреи платят, чтобы лошади куда-нибудь их
возили, а не для того, чтобы носиться на этих лошадях, как угорелые, по Литве.
Вей цу мир, вей цу мир, он ещё грохнется, разобьёт голову и станет калекой.
Бабушке Рохе снились
страшные сны, она вскакивала с криком и бродила по дому, шепча молитвы.
Успокоили её не сыновья, не Довид, нередко путавший имена своих отпрысков, а
быстроногий местечковый почтальон Казимирас, который через месяц после призыва
Шлеймке принёс ей от него письмо из Алитуса. В серый конверт была вложена
бережно обёрнутая в бумагу маленькая фотокарточка – её писаный красавец в
военной форме и фуражке верхом на каурой лошади.
– Генерал, –
пролепетала моя бабушка, трижды поцеловав снимок, и заплакала.
Наверно, такую же
фотографию Шлеймке прислал и Хенке. Не мог не прислать. Уж ей он, надо думать,
в первую очередь отправил. Чего же она тогда к ним на Рыбацкую улицу не пришла,
чтобы похвастаться и поделиться своей радостью? Мол, смотрите, Роха, каков наш
Шлеймке! Бравый улан! Видно, у бедняжки ума не хватило. А ведь радость надо
стараться делить на всех, от этого её не убывает, а только прибавляется.
Но Хенка на Рыбацкую
улицу так и не явилась, хотя уверяла, что будет их всех любить.
Роха
норовила где-нибудь её подкараулить, выследить, но ту как ветром сдуло. Сколько
она о Хенке ни расспрашивала своих товарок, соседей, знакомых богомольцев и
лавочников – те только пожимали плечами, никто ничего не ведал о старшей
дочери Шимона Дудака. Тогда изнывающая от любопытства бабушка Роха решила
больше не искать обходных путей и, не церемонясь, во дворе синагоги уточкой
подплыла к самому Шимону Дудаку с придуманным заманчивым предложением для
Хенки. Её, Рохи, старый знакомый – хозяин москательно-скобяной лавки реб
Ешуа Кремницер якобы ищет для своего внука Рафаэля хорошую еврейскую
девушку – няньку. Может, безработную Хенку заинтересует такой заработок.
Ведь лишняя копейка семье из восьми ртов никогда не помешает
– А
Хенки нет, – простодушно ответил доверчивый Шимон, который в местечке был
более известен своим бархатным, низким баритоном, чем шилом. Сидя за колодкой,
он частенько израненным бездорожьем ботинкам и сапогам напевал весёлые песни о
раввинах и послушных их учениках, об изворотливых свахах и сводницах. Порой
Шимон затягивал по-русски куплет из лихой песни о могучей реке Волге и
разбойнике, сбросившем в неё свою любовницу-персиянку. Довид эту песню привез
из Витебска, куда в начале кровавой мировой войны всех евреев Литвы с
пограничной полосы как мнимых «германских шпионов» выселил русский царь в
Россию.
– Как нет? Где ж
она?
Бабушка нисколько не
сомневалась, что дочь не могла уехать, не сказав отцу, куда она отправляется. У
него Хенка наверняка всё выведает.
– Хенка отправилась
в армию, – то ли с тайной тревогой, то ли с опаской ответил вечный
конкурент моего деда Довида.
– Что –
литовцы уже вздумали и евреек в свое войско забирать? Конец света!
– Хенка, как бы это
сказать, туда по своей воле отправилась, – пока Шимон говорил, робкая
улыбка всё время не сходила с его усталого лица, разглаживая своим тусклым
светом распахавшие лоб морщины. – Вашего сына Шлеймке проведать
пожелала. – И, как бы оправдывая её поступок, добавил: – Дочь
бакалейщика Луцкого вслед за своим ухажёром жестянщиком Генехом аж в Америку
пустилась. Вы можете мне сказать, кому там, в Америке, срочно потребовался
жестянщик? И не откуда-нибудь, а именно из нашей Йонавы? Я слышал, что и ваша
Лея тоже в ту сторону посматривает.
– Вы про Лею
слышали, а я, её родная мать, про это ничего не слыхала. От кого же, позвольте
полюбопытствовать, вы слышали? Кто же тот сокол, который высмотрел, в какую
сторону света направлен её полёт?
– Люди говорят.
– Люди говорят, что
земля вокруг солнца вертится. И вы, Шимон, им верите? Почему же я не верчусь,
вы не вертитесь, раввин Элиэзер со свитками в руках в синагоге вместе с
богомольцами не вертится? – Роха от слов Шимона сникла. Она и мысли не
допускала, что кто-нибудь из детей уедет и навсегда оставит её наедине с
молчуном Довидом. Правда, Айзик намекал, что в Литве не останется, что хочет
попытать счастье в другом месте. Но чтобы старшая Лея наладилась уехать? Да ещё
в Америку? В это Роха отказывалась верить.
– Лучше, Шимон,
скажите мне, как долго Шлеймке и ваша дочь Хенка собираются вдвоём на одной
лошади скакать в этом Алитусе? – Роха вонзила свой вопрос, как наконечник
копья в улыбчивое лицо Шимона, но тот про совместную скачку никакого понятия не
имел и, смачно, во весь рот зевнув, ответил:
– Одному Богу
известно – сколько. Может, всю оставшуюся жизнь.
Новость ошеломила Роху.
Она была не в силах побороть в себе недовольство и завистливое восхищение
упорством любящей Хенки и даже – что было редкостью – решила
поделиться с мужем слухами о намерениях Леи и о поездке Хенки в Алитус.
– Что ты на это
скажешь?
– А что тут
сказать? – буркнул Довид – Дети, как птицы. Посидят на ветке,
почистят перышки, почирикают-почирикают и улетят на другое дерево. Ветка
покачнётся, покачнётся и затихнет. А что касается Хенки, то – она
отчаянная девчонка. Все сделает, чтобы своего добиться.
– Кроме меня, твоей
законной жены, ты готов всех на свете укрывать под своим тёплым крылышком,
каждого погладить по головке и поддержать, – не преминула его поддеть
жена. – Сейчас – ты только, пожалуйста, на меня не обижайся – за
таким сокровищем, как ты, я никуда бы не поехала... Ни в Алитус, ни в Шмалитус.
Пожалела тогда тебя, недотёпу.
– Что поделаешь,
Роха! Нет ничего слаще, чем ошибки незрячей молодости… Может, мы и впрямь
купили бы с тобой билеты на разные поезда, но мы, дорогая, сели в один и тот же
вагон и, кажется, были счастливы. Теперь уж, хочешь – не хочешь, придётся
нам вместе трястись со всеми нашими грехами и пожитками дальше, пока Господь не
распахнет перед нами свои небесные врата. А Хенка, видно, своего добьётся,
нашего сыночка не упустит. И хочешь – не хочешь, будет у нас в доме
праздник.
– Ишь, какой
прыткий – будет праздник! Может, они там, в Алитусе, побалуются-побалуются
и ещё разбегутся. Тогда, Довид, и в самом деле в нашем доме будет праздник.
– Чует
моё сердце, Роха, не разбегутся. – Он вытер потертым рукавом рубахи лоб и,
глядя на неё с испуганным обожанием, тихо, словно посвящая её в какую-то тайну,
добавил: – Первым делом я тебе, Роха, сошью новые туфли из хромовой кожи
на высоком каблуке. Потом пойдём к дамскому угоднику Генеху Шарфштейну и закажем
крепдешиновое платье, потом Нахум Ковальский сделает тебе красивую причёску, а
то ты все время ходишь взлохмаченной, а Гедалье Банквечер смастерит мне
двубортный костюм, и мы с тобой выпьем на свадьбе по чарочке за их счастье…
– Что я
слышу? – выплеснула наружу свой ехидный восторг Роха. – Господь Бог
совершил чудо!
– Чудо? –
окатил её удивлённым взглядом муж.
– На шестидесятом
году после полной немоты ты первый раз заговорил не как сапожник, а как муж! И
что это, дорогой, на тебя нашло?
– Ты что из меня
делаешь бесчувственное чучело?! Без сердца и без мозгов! – возмутился
необидчивый Довид.
– Раньше из тебя,
Довид, нельзя было такое вытянуть даже клещами. Туфли из хромовой кожи,
крепдешиновое платье, причёска… Что же ты столько лет молчал?
Она подошла к нему и
неуклюже обняла его.
– Может, ты хоть на
старости мне первый раз и в любви объяснишься?
– Могу, –
храбро сказал он, – это, видит Бог, мне ничего не стоит, – и
усмехнулся.
– Ладно,
ладно, – пожалела она мужа.
Милосердный Шимон дал
дочери деньги на дорогу в Алитус, но предупредил, чтобы она в чужом городе не
задерживалась и зря родителей не волновала.
– Поезжай, поезжай.
Птица, которая всё время торчит на ветке, может разучиться летать, –
сказал он.
Сын его конкурента и
одногодки Довида Кановича – Шлеймке – ему нравился. Чернобровый,
статный, глазастый! Тихоня и не лодырь. Кому такой зятёк не придется по душе?
Тем более что у Шимона четыре невесты на выданье – велика ли радость, если
они все засидятся в девках. Что за толк в высохшем колодце, из которого нельзя
напиться? За Хенку Шимон был спокоен.
3
В
Алитусе Хенка попала в косой стремительный дождь и вымокла до нитки. Она
добежала до какой-то темной подворотни, спряталась под деревянным навесом и,
воровато оглядываясь по сторонам, с весёлым отчаянием принялась выжимать
сатиновую блузку и юбку. Когда сквозь отрепья туч, которые бросились наутек от
ветра, выглянуло скаредное литовское солнце, приезжая молодица чуть подсохла,
приободрилась и вышла из своего укрытия. Совершенно не ориентируясь в хитросплетении
улиц и переулков, она наугад отправилась на поиски своего улана. Если до того,
как солнце начнет клониться к закату, рассуждала Хенка, не удастся найти
расположение части, в которой служит её Шлеймке, она постарается устроиться на
ночлег в местной синагоге. В каждом местечке для забредшего странника в
молельне всегда найдётся дряхлая кушетка с бессовестными клопами, жёсткой
подушкой и рваным матрасом. Хенка заночует в Божьем доме, а утром выпытает у
какого-нибудь прохожего еврея, как пройти к армейским казармам.
За всю свою
двадцатилетнюю жизнь Хенка из местечка ни разу никуда не выезжала, если не
считать прочно забытый Витебск. Туда в четырнадцатом году её – маленькую
девочку – вместе со всеми неблагонадёжными евреями изгнал из Йонавы
русский царь Николай, имя которого у всех её родичей надолго осталось в памяти
как олицетворение ненависти к изгнанникам Моисеева вероисповедания. Моя бабушка
со стороны матери бывало, всердцах бросала своему непокорному мужу Шимону:
– Что ты с таким
презрением смотришь на меня, как царь Николай на пейсы.
Алитус был больше, чем
Хенкино родное местечко. Улицы были шире, дома выше, витрины богаче. В Йонаве
Хенка знала все проулки и закоулки – каждую лавку, каждую мастерскую и
парикмахерскую, почту, казарму, плац для строевой подготовки воинов местного
гарнизона и даже полицейский участок.
Ах, если бы сейчас на
пути ей попался такой полицейский, как Гедрайтис, который помог бы тут не
заблудиться! – вдруг вспомнила она йонавского блюстителя порядка, частого
гостя в их доме на Рыбацкой и чуть ли не друга семьи.
Перед праздником Пасхи
Гедрайтис в полной форме и с неразлучным резиновым хлыстом обычно вваливался к
сапожнику Шимону, чтобы попробовать мацы и медовой настойки, а главное –
поговорить с ним на чистейшем идише о Деве Марии, о распятом Иисусе Христе, об
апостолах. Гейдрайтис, потомственный католик, наотрез отказывался верить, что
все они евреи.
– Не может быть, не
может быть. Не верю. Сапожники среди вас есть, портные есть, ростовщики есть,
но апостолов среди вас нет. Все апостолы – наши. И прошу их не
присваивать.
– Евреи,
евреи, – равнодушно бубнил Шимон, не желая ссориться с Гедрайтисом,
который из уважения к хозяину всегда с ним говорил не по-литовски, а на
маме-лошн. – Такие же, представь себе, евреи, как мы.
– Еврей не может
распять еврея, – похрустывая мацой, настаивал флегматичный и незлобивый
Гедрайтис. – Литовец может. Поляк может. Немец может. Еврей – никогда
в жизни! Обмануть – да, не моргнет глазом, перехитрить – да, донести
на своего собрата – да. Но распять?..
– Разве
так важно, кто по происхождению Господь Бог и его апостолы? Ты мне лучше скажи,
где для приколачивания бедного Иисуса к кресту эти евреи-злодеи покупали
гвозди? – спросил с ехидцей Шимон, терпеливо следя за тем, как гость
уплетает мацу. – У реб Ешуа Кремницера или, может, в Укмерге у Шмуэльсона?
И захихикал.
– Ты,
Шимон, мастак не только ботинки чинить, но и языком, как молотком по темечку…
Умеешь! Умеешь! Только берегись! Даром что сапожник! – сказал Гедрайтис и,
прощаясь до вкусной мацы будщего года, обнял старика крепкими крестьянскими
лапищами.
Никаких
знакомых в Алитусе у Хенки не было. Безуспешно поплутав со своим парусиновым
чемоданчиком по незнакомому городу, она всё-таки решила обратиться к
какому-нибудь прохожему с еврейской внешностью за подсказкой, как ей, пока не
стемнеет, добраться до желанной цели – солдатских казарм.
Возле
магазина, на вывеске которого красовалась безразмерная дамская туфля на
высоченном каблуке и крупными буквами на идише и на литовском значилось «Меир
Либерзон. Лучшая обувь в Европе», а чуть ниже «Европы» для привлечения желанных
покупателей более мелким шрифтом было выведено: «Дёшево и надолго», Хенка
вежливо остановила черноволосого
узкогрудого
мужчину в длинном сюртуке, из-под которого свисали белые нити цицот, и
спросила, не подскажет ли ей, нездешней, где тут служат уланы.
– Уланы? –
вытаращился он на неё в полном недоумении. – А кто они такие?
– Солдаты, –
смутилась Хенка. – Только не пешие, а конные.
– А
зачем хорошенькой еврейской девушке так уж понадобились конные литовцы? –
с ехидной усмешкой поинтересовался незнакомец и кончиками пальцев прикоснулся к
помятой черной шляпе.
Хорошенькая еврейская
девушка приняла легкое движение его руки за прощальный жест и торопливо
ответила:
– Я ищу своего
друга. Его недавно призвали в армию и отправили сюда, в Алитус, проходить
обязательную службу.
– Он еврей?
– Еврей, еврей…
Портной.
– Первый раз слышу,
чтобы портного, да ещё еврея, призывали в кавалерию. Всадников сроду у нас не
было, – выдохнул он и несколько раз подряд опрыскал улыбкой свои впалые,
тронутые болезненной желтизной щеки. – Он тебя там ждёт?
– Нет.
Просто я давно его не видела. И очень захотела увидеть.
– Это
желание похвальное. А ты хоть по-литовски кумекаешь?
– Слушала, как
заказчики из окрестных деревень с моим отцом-сапожником разговаривали, и
кое-что запоминала. Мекаю, как коза, – призналась Хенка. – Больше не
с кем было говорить. Евреев у нас в местечке больше, чем литовцев.
– Как же ты тогда
надеешься его найти?
– Подкараулю.
– Что ж, может тебе
повезёт. Казармы далеко за городом, на берегу Немана. Я бы тебе помог до них
дойти, но не могу. Спешу в аптеку за лекарствами. У меня жена больна. Очень
больна. Уже третью неделю с постели не встаёт. А ребятишки – мал
мала – в доме одни без присмотра. За ними глаз да глаз нужен.
– Спасибо. Я буду
за вашу жену молиться, чтобы она скорее выздоровела.
– А я за тебя буду.
Как тебя зовут?
– Хенка Дудак.
– Милая Хенка, Бога
грех просить только за себя, Его нужно просить за всех сразу, а уж Он,
Всевидящий, из множества выберет самых достойных Его милости. Другим же
придётся постоять за ней в очереди, – сказал незнакомец, и улыбка
солнечным зайчиком скользнула по его редкой щетине. – Сейчас пойдёшь прямо, у
мастерской жестянщика повернёшь направо, пересечёшь площадь, метров через сто
возьмёшь налево, потом обогнёшь костёл, а оттуда, никуда не сворачивая,
прямиком спускайся к Неману. Если заблудишься, приходи к нам: улица Кудиркос,
восемнадцать. Зовут меня Гилель Лейзеровский. Запомнишь?
– Да.
– Храни тебя
Всевышний!
Хенка
на Всевышнего не очень-то надеялась и за помощью к Нему в отличие от своих
родителей, с утра до вечера беспокоивших Господа своими просьбами, никогда не
обращалась, прислушиваясь к своему сердцу, которое и советовало ей, и вело её,
и оберегало.
– Меня
тогда в Алитусе вела любовь, она была моим самым верным и лучшим
путеводителем, – рассказывала мама мне, студенту-филологу, с насмешливой
гордостью много лет спустя. – Правда, и любовь иногда может завести Бог
весть куда. Но меня она не подвела – помогла не заблудиться и, в конце
концов, дойти до цели.
Хенка с парусиновым
чемоданчиком в руке, битком набитым гостинцами, принялась долго и безуспешно
расхаживать по запретной зоне, заглядывая в каждую щель высокого забора, поверх
которого по всему периметру была протянута колючая проволока. Вход на
огороженную территорию охранял коренастый розовощекий часовой, похожий на
только что вернувшегося с пахоты крестьянина, переодетого в солдатскую
униформу. За широкими прорехами в ограде виднелись двухэтажное здание штаба
кавалерийского полка, нестройная шеренга безликих, однообразных каменных
бараков, конюшни и просторный пустовавший плац для ежедневной выездки
породистых армейских лошадей.
Бесконечные хождения
Хенки взад-вперёд, настойчивое и бесплодное подглядывание в щели насторожили
часового, томившегося от безделья и скуки. Чрезмерное любопытство молодой
женщины, с виду – вылитой еврейки, вызвало у стража справедливое
подозрение, и он, недолго думая, оставил свой пост и вразвалочку, с какой-то
высокомерной ленцой двинулся ей навстречу.
Когда
часовой поравнялся с нежданной гостьей, он оглядел её с ног до головы, словно
пытаясь отгадать, зачем она сюда пожаловала и что у неё за таинственный
чемоданчик в руке. С той же подчеркнутой строгостью он спросил у неё:
– Ko
cia, panele, iesko?[1]
Хенка
напряглась и с большим трудом выловила из ничтожного запаса слов на том же
неподатливом государственном языке, ответ:
– As ieskot
chaveras. Slomo Kanovich.[2]
Хенка ухитрилась
исказить все литовские слова кроме личного местоимения «я» и точного имени и
фамилии того, кого искала.
Часовой поморщился от её
неумения изъясняться на языке его охраняемого от врагов государства, но поборол
недовольство и с натужной вежливостью обратился к ней с вопросом, ответ на
который мог бы рассеять все его сомнения:
– Jis cia tarnauja?[3]
Чутье
ей подсказало, о чём он спрашивает. Быстро закивав своими черными кудряшками,
она бросилась открывать чемоданчик, осторожно извлекла из-под гостинцев
потертый бумажник с фотографией, обернутой газетной бумагой и протянула её
часовому.
Охранник глянул на
снимок, узнал полковую лошадь и уже дружелюбней сказал:
– Palauk![4]
И зашагал к проходной.
Хенка с нетерпением
ждала охранника и думала о том, что, если Шлеймке согласится, то она, чтобы
чаще с ним видеться, останется в Алитусе. Устроится на работу продавщицей,
лучше всего в галантерейный магазин, или подрядится в приличный дом нянькой,
снимет по дешёвке чердак, сгодится ей и комнатушка в подвале с одним оконцем, и
она со своим возлюбленным прослужит в этом чужом городе весь положенный в армии
срок. Если же он не согласится, Хенка в Йонаве заработает на поездки в Алитус и
будет каждую субботу его навещать. Только бы он не стал её отговаривать, только
бы согласился. По субботам евреев-солдат вроде бы отпускают в синагогу на
молебен. Тогда-то они все сообща – она, Хенка, её избранник и хороший
человек Гилель Лейзеровский с выздоровевшей женой и ребятишками будут молиться
и просить Господа Бога, чтобы ему легко служилось, и чтобы он, упаси Боже, не
упал на скаку с лошади. Что с того, что ни Хенка, ни Шлеймке не умеют молиться,
как предписано в священных книгах, хотя родители всячески стыдили и осуждали их
за невежество, а в гневе даже с горечью спрашивали, кто же они, в конце
концов, – евреи или выкресты? И хоть каждый из них не раз старикам
объяснял, что молиться можно не только вслух, зазубренными словами или по
молитвеннику, а молча, сердцем, те их только высмеивали и ждали неизбежной и
справедливой кары небес.
Время, вдруг
остановившее свой бег и не сулившее желанной удачи, как бы глумилось своей
медлительностью над Хенкой: часовой словно сквозь землю провалился. Она стояла,
ждала и, шепча что-то невнятное, как деревенская знахарка, пыталась своими
самодельными и жаркими заклинаниями ускорить встречу с другом и вырвать его
хотя бы на час-другой из казармы.
Когда уже казалось, что
от долгого ожидания пора было отчаяться, удача всё-таки улыбнулась ей. В
сопровождении часового из проходной вышел подтянутый, загорелый Шлеймке в
зеленой гимнастерке, которая делала его выше и стройней, и Хенка – вместо
того чтобы броситься ему навстречу – от нахлынувшей радости застыла на
месте.
Шлеймке быстрым,
молодцеватым шагом направился к ней, обнял, поцеловал и стал ей медленно и
осторожно вытирать ладонью слёзы.
– Ладно,
ладно, – приговаривал он. – Ты не умеешь плакать – только носом
хлюпаешь. Лучше пойдем к реке. До вечерней переклички я свободен. Мой
командир – капитан Куолялис спросил меня, кто эта женщина, которая тебя
там за нашим забором дожидается. И я, не моргнув глазом, сказал: «Это моя жена!
Приехала из Йонавы». Он мне поверил, и я за отличную службу получил от него
увольнительную до вечера. Я ему, Хенка, правильно сказал? – с мальчишеским
озорством добавил Шлеймке. – Ты на самом деле согласна быть моей женой?
И он захохотал.
– Я
согласна, – сквозь слёзы ответила Хенка и, уронив чемоданчик, повисла у
него на шее.
Они спустились к Неману,
нашли на берегу лужайку, уселись друг против друга. Хенка открыла чемоданчик,
достала оттуда скатёрку, разложила гостинцы – пирог с изюмом, марципановые
корочки и круглое, блестящее, как пуговки на гимназическом мундире, монпансье,
грецкие орехи, две мельхиоровые рюмочки и запеленатую в кухонное полотенце
бутылку непочатого пасхального вина. На дне парусинового чемоданчика, кроме
съестного, белели и несъедобные подарки – собственноручно вышитый Хенкой
носовой платок с замысловатым вензелем и вязаные зимние варежки из овечьей
шерсти.
– Ты бы ещё
картофельный кугель привезла! – ласково пожурил он её.
– А кугель я тебе
тут приготовлю.
– Где? В казарме?
– Я решила остаться
в Алитусе. Найду работу, сниму в городе какой-нибудь дешёвый угол, дослужим
вместе и вернёмся вместе. Какая разница, где работать?
– Вот это да!
Решила остаться из-за кугеля? Ты что, с ума сошла?
– Из-за
кугеля, из-за кугеля… Тут картошка вкусней, чем в нашем местечке, – Хенка
сощурила искрившиеся хитрецой глаза, нарезала
пирог с изюмом и налила в рюмки сладкое
праздничное вино.
– За тебя! –
сказала она, и первая чокнулась с ним. – И за то, чтоб и твоя лошадь тебя
любила! И берегла…
– За тебя, Хенка.
Он
выпил залпом и стал её дотошно расспрашивать о своих родителях, братьях и
сёстрах, о её собственной семье, и она терпеливо и подробно рассказывала ему
обо всех местечковых новостях.
– Слава Богу, все
живы-здоровы. Ни свадеб, ни похорон. Правда, евреев ещё прибавилось. Моя
подружка, ты её знаешь, Двойра Каменецкая родила двойню – мальчика и
девочку. Счастливица! Ты не сердись, но я тоже хотела бы так…
– Как?
– Так. За один раз
и навсегда отделаться. Пусть в муках, но зато удачно.
– Ты и скажешь!.. А
если будущий твой муж двойней не удовлетворится?
– Я, конечно,
глупости говорю. Лучше посидим и помолчим. Здесь так хорошо!
Внизу
спокойно и величаво нёс к Балтийскому морю свои воды Неман. Из реки выпрыгивали
и кувыркались в воздухе любопытные рыбёшки, соскучившиеся в донной темноте по
свету. Из густых приречных кустов вспархивали неугомонные птицы. Солнце,
кончившее свой трудовой день, спешило за край горизонта на ночлег.
Шлеймке всё чаще
поглядывал на часы.
– Когда ты, Хенка,
приедешь домой, передай моей маме, чтоб не беспокоилась. Меня тут никто не
обижает, лошадь моя смирная. Дай Бог, чтобы все наши евреи были такими же
спокойными, как она… Нечего тут тебе на два года оставаться и менять насиженное
гнездо на чужую дыру. Если сможешь, приезжай ко мне по субботам, будем сидеть у
реки, кушать пирог с изюмом, сосать леденцы, ходить в синагогу и просить Бога,
чтобы Он нам простил наши грехи и благословил нас на долгую совместную жизнь. А
мы постараемся отблагодарить Его послушанием и трудами…
– Слушаюсь, мой
господин.
Больше она не проронила
ни слова, завернула в скатёрку оставшиеся гостинцы и проводила его до
проходной. Наклоном головы попрощалась с часовым и, чмокнув Шлеймке в щёку,
медленно направилась в сторону города.
4
Семья
Хенки жила бедно. Шимон до поздней ночи не расставался с молотком и шилом.
Чинил всё, что приносили – и то, что давно пора было выбросить на свалку,
и то, что ещё поддавалось ремонту. И брал недорого. В местечке шутили, что
Дудак самый сговорчивый чеботарь на свете. Ходили к нему в основном его
неимущие собратья. А нищему Авигдору Перельману, который год с лишним успел
проучиться в Тельшяйской ешиве и которого доктор Ицхак Блюменфельд за то, что
тот отрёкся от религии, и за склонность наставлять всех на путь истины и по
каждому поводу мудрствовать наградил кличкой Спиноза, Шимон Дудак обувь чинил
даром.
– Бог тебе, Шимон,
за меня сторицей заплатит, – говорил Авигдор. – Он все мои долги
аккуратно записывает в свою книгу должников и аккуратно и вовремя возвращает их
тем, кому я задолжал. Вернет Он, Шимон, и тебе. Честное слово, хотя за Бога
грех ручаться! Как поступит, так поступит. Ведь Он – наш Главный
Бухгалтер. Подсчитывает наши годы и наши долги.
– А если вернёт, то
скажи на милость, чем? Деньгами, векселями? Благодатью? – насмешливо
спрашивал Шимон, поглаживая свои пышные панские усы шершавым указательным
пальцем.
– Долголетием.
Хорошими мужьями для дочерей. Их у тебя вон сколько – четверо! Внуками.
Шимон
гордился дочерьми (одна краше другой), но они были не его богатством, а
каждодневной изнурительной заботой. Только Хенка перевалила за двадцать и
пополняла скудную семейную казну случайными заработками. Она и к Шлеймке ездила
в Алитус на свои деньги, заработанные в придорожной корчме Бердичевского «К
Ицику на огонёчек!», которую сам хозяин заведения возвышенно называл первым в
местечке рестораном. Хенка на дымной кухне весь день стряпала, чистила и
натирала картофель, жарила латкес, пекла пирожки с мясом и капустой, пироги с
изюмом, а потом перемывала всю посуду и убирала замусоренное объедками и
окурками помещение. И если бы не наглецы-извозчики,)которые
промышляли ночным извозом и в подпитии начинали приставать к ней, норовя
ущипнуть то за налитую молодым соком грудь, то за выпирающую стульчиком
попку... Если бы не их похотливые, как у мартовских котов, взгляды и
предложения – прокатиться с ветерком, подышать свежим воздухом где-нибудь
в деревенской глуши, отдохнуть с пивком под гармонь на природе – она,
пожалуй, и дальше кухарила бы в этом вертепе, хотя от тяжелой работы и валилась
с ног...
Ицик
Бердичевский, тертый калач, известный в Йонаве своей мёртвой хваткой, был
доволен Хенкой – послушна, сноровиста, повариха что надо. Он уговаривал её
остаться, обещал защитить от бесстыжих посетителей своего заведения, повысить
жалованье, но его увещевания не подействовали, и она ушла.
Хенка
долго искала приличную работу. А где женщина, не кончившая даже начальной школы
и умеющая только варить и печь, мыть полы и стирать белье, где она могла эту
приличную работу найти? К Шлеймке она больше не ездила, у отца денег не
просила, писала своему кавалеристу письма на искалеченном идише, состоявшем из
одних признаний в любви и жалоб на судьбу-злодейку, и терпеливо ждала, как
Мессию, местечкового почтальона Казимириса. Зная наперед, что Роха к ней
никакой симпатии не питает, даже откровенно недолюбливает, она все-таки
забегала на Рыбацкую улицу за крохами каких-то сведений о Шлеймке. Когда же
Хенка после свидания со своим кавалеристом вернулась из Алитуса, то, не жалея
превосходных степеней, вдохновенно рассказывала, как он выглядит и как ему
служится. Роха не без основания подозревала, что Хенка немножко привирает, но
не перебивала её. Ведь медовое слово всегда течёт через чуткие уши в
благодарное сердце.
– Что
он пишет? – спросила моя мама у будущей свекрови.
– Что пишет? –
глаза старухи вдруг увлажнились. – Всё, что его брат Айзик нам с Довидом
по листочку читает, то и пишет. А что, скажи, можно писать таким тухлым
старикам, как мы? Скучаю, пишет. Чувствую себя хорошо, пишет. Только пища, о
Господи, пишет, некошерная – сосиски свиные, мясо свиное, супы из грибов
со свиными ножками. Ничего не поделаешь. Куда еврею деться, если и воздух тут
везде некошерный. А ты что – болтаешься без дела? Сбежала от этого
проходимца Бердичевского?
– Сбежала.
– Это ты хорошо
сделала. Там, где мужики бражничают, там честные девицы вряд ли сберегут в
целости свой веночек. Ты хоть понимаешь, о чём я с тобой говорю?
Хенка кивнула.
– Понимаю. Потому и
сбежала. Теперь ищу другую работу. Ищу, ищу, но не могу найти.
– В
няньки пойдешь? – вдруг, без всякого предисловия, выпалила Роха, ошеломив
Хенку. – Работа чистая, не тяжёлая, будешь весь день цацкаться с мальчиком
из благородной семьи, сидеть с ним где-нибудь под деревом в тенёчке, птичек
слушать или прогуливаться по парку. Мальчик хорошенький, не капризный, и мама у
него красивая, грамотная, по-французски говорит так, как мы с тобой на идише,
но не очень хочет с карапузом возиться.
– А
чей мальчик? – воспряла духом Хенка. Она не ожидала, что Роха-Самурай, эта
злюка, эта воительница со всеми заранее негодными невестками проявит о ней
такую заботу. Хенка корила себя за то, что не сдержалась и посмела спросить,
чей это мальчик. Надо было дождаться, пока Роха сама назвала бы имя его
родителей.
– Это
богатые люди, очень богатые. – Она отдышалась, глубоко вздохнула и
продолжала: – Когда-то – в это я сама уже почти не верю – в ту
далекую пору я выглядела не так, как сейчас, старая ведьма, а была, как
говорили, зазывная молодица, довольно хороша собой, мужчины на меня заглядывались,
и слюнки у них текли… Это сейчас я морщинистая старуха с потухшими, как угли в
печи, глазами. Только, пожалуйста, не возражай. У меня нет времени спорить с
твоими неискренними утешениями. Так вот тогда – порой мне кажется, что всё
это происходило не при сапожнике Довиде, а при царе Давиде – за мной
ухаживал молодой реб Исайя, родной брат Ешуа Кремницера, деда этого мальчика.
Через десять лет после нашего знакомства он неслыханно разбогател на торговле
лесом, сплавлял его по Неману и по морю из Литвы в Россию и внезапно умер от
какой-то загадочной, нездешней болезни. Теперь лесом торгует его оборотистый
племянник Арон, отец ребенка. Запутала я тебя своими россказнями. Ты хоть
что-то поняла из моих слов?
– Так
этот мальчик – внук реб Ешуа, владельца москательно- скобяной лавки, что недалеко от синагоги и
полицейского участка?
– Да, он самый. От
своей покойной жены Голды он, конечно, не раз слышал про наши шуры-муры с его
братцем. Так что я вполне могла стать не сапожничихой Рохой Канович, а богачкой
Рохой Кремницер. Попробую замолвить за тебя словечко.
– Спасибо.
– Не надо меня
благодарить. Я это делаю не столько ради тебя, сколько ради Шлеймке, своего
сына, который собирается на тебе жениться. А ты сама, Хенка, как думаешь –
женится или не женится? Да или нет? Отвечай прямо, без увёрток.
– Думаю, что
женится, – не отводя от Рохи чёрных, сверкающих отвагой глаз, прямодушно
ответила та и, вдруг спохватившись, твердо сказала: – Если женится, то вы
уж не пожалеете…
– Дай-то
Бог, – уклончиво сказала Роха. – Мне твоя честность и прямодушие
нравятся. Ненавижу криводушных.
Из
соседней комнаты доносились размеренные удары сапожничьего молотка о колодку, и
их монотонный стук успокаивал Хенку.
– Если я устроюсь к
реб Кремницеру, то на первую же получку куплю два билета – вам, Роха, и
себе. И мы вместе на автобусе поедем в Алитус к вашему сыну. Я уже там все
дорожки знаю. Вы обязательно поедете со мной.
– Я? –
растерялась Роха. – Я всю свою жизнь никуда не ездила. Никуда. Как
родилась в Йонаве, так здесь и умру. Вот если бы женщин в молодости призывали в
армию, я могла бы увидеть другие города – Алитус… Укмерге… Зарасай. Даже,
может, Каунас. Во всех городах, наверно, есть солдатские казармы. Но
Вседержителю было угодно, чтобы я отпущенные мне годы провела в другой казарме –
на Рыбацкой улице, в этом доме с дырявой крышей, с голодными мышами и кучей
детей, которых я должна была поставить на ноги.
– Он
очень обрадуется, когда увидит вас.
– А
если его не отпустят, и мы с тобой зря туда потащимся? – усомнилась Роха.
– Говорят,
что перед матерями всюду должны открываться все двери и ворота.
– Может,
только врата рая. Главное, чтобы он был здоров. Литовцы нашего брата не шибко
любят.
– Но
они не звери. К тому же к Шлеймке хорошо относится сам начальник над всеми
тамошними солдатами и лошадьми, – сказала Хенка и засмеялась.
– Посмотрим.
Сначала тебе надо жалованье получить, – резонно заметила бабушка
Роха. – Топать обратно от Алитуса до Йонавы пешим ходом – это уже,
деточка, не для меня. А Кремницеру-деду я скажу, что к нему на днях в лавку
зайдёт одна такая барышня по имени Хенка.
– Да
я прямо завтра и схожу к нему. А вдруг повезёт, – Хенка поклонилась и под
победный стук молотка Довида, как под торжественную музыку, вышла.
Реб
Ешуа Кремницер, дед того мальчика, для которого подыскивали няньку, –
большеголовый, крупного телосложения набожный старик в больших роговых очках и
бархатной ермолке – стоял за прилавком, как изваянный из какого-то
благородного камня, и раскачивался из стороны в сторону то ли для того, чтобы в
такую рань не уснуть, то ли для того, чтобы Господь Бог развеял томившую его
скуку и послал в лавку больше покупателей, чем вчера.
Увидев
первую посетительницу, Кремницер обрадовался её раннему приходу, истолковав его
как желанный отклик небес на его молитвы.
– Чем,
барышня, могу служить?
Хенка
смешалась и не сразу нашлась, что ответить.
– Разве
Роха, жена сапожника Довида, с вами обо мне не говорила? – произнесла она
с огорчением.
– Нет,
не говорила. Роху я знаю уйму лет. Она вообще любительница почесать языком. На
прошлой неделе пришла и, как всегда, в пух и прах разнесла этот отвратительный,
недоделанный Божий мир и при этом не преминула мне напомнить, как мой брат
Исайя вовсю приударял за ней в молодости, напоследок купила дверной замок, и
поминай как звали...
– Видно,
она не успела или просто забыла вам сказать кое-что обо мне, – объяснила
обескураженная Хенка. – Тогда извините, пожалуйста. Я лучше приду к вам
после того, как Роха с вами поговорит. – И попятилась к дверям.
– Постойте!
Куда вы так спешите? Сами скажите, чего Роха от меня хотела? – остановил
её скучающий реб Ешуа Кремницер и вытер шёлковым платком свой большой
морщинистый лоб. – Ведь порой разговор с хорошим человеком тоже приносит
его собеседнику не меньшую прибыль, чем проданный товар. О чём, позвольте
спросить, всё-таки намеревалась со мной поговорить моя старая знакомая –
многоуважаемая Роха?
– Обо мне. И о
вашем внуке. Простите, не знаю, как его зовут. – Рафаэль.
– Очень красивое
имя, – сказала Хенка.
– Чем же вас
заинтересовал мой двухлетний внук? – Реб Кремницер был олицетворением
самой вежливости и внимательности, свойственной каждому удачливому торговцу. Он
спустил от удивления на мясистую переносицу массивные очки и близорукими,
подслеповатыми глазами уставился на раннюю посетительницу.
– Роха сказала мне,
что ваша семья вроде ищет для маленького внука няньку…
– Да. Это правда. Я
даже на дверях лавки объявление повесил. Но пока никто не отозвался. Негоже
останавливать на улице каждую молодую женщину и предлагать ей что-то в этом
роде, – сказал реб Ешуа Кремницер и окатил её с ног до головы
сочувственным взглядом. – Как я понимаю, вы предлагаете нам свою
кандидатуру. Не так ли?
– Мы с Рохой
подумали – может, я вашему Рафаэлю в няньки сгожусь… – Хенка
поёжилась от собственной смелости и прикусила язык.
– Так, так. У вас
есть опыт такой работы? Вы когда-нибудь этим занимались?
– Так вышло, что я
всех своих младших сестёр вынянчила. Мама моя все время тяжело болела, подолгу
отлёживалась в постели, а я возилась с малышками, кормила их, мыла, водила
гулять, укладывала спать и убаюкивала, рассказывала им сказки, которые сама же
и придумывала.
– Что я могу вам
сказать? Честь и хвала такой дочери и сестре! А этих сестёр у вас, милая, много
было?
– Трое. Я в семье
самая старшая. Мама родила шесть дочерей и четырех братьев. Но не все выжили.
Остались только три девочки – Песя, Хася и Фаня и Мотл со Шмуликом.
– Что же, видно, вы
прирожденная нянька. Я переговорю с Ароном и Этель, моим сыном и невесткой.
Зайдите через день-два, и я сообщу вам, что мои дети решили.
Хенка две ночи не
смыкала глаз, все смотрела с топчана в оконце и торопила рассвет.
5
На третий день она
встала раньше всех в доме, причесала чёрные вьющиеся кудри, надела своё лучшее
платье с крупными ярко-желтыми, на ситцевом поле, ромашками и припустилась
бегом к закрытой на амбарный замок москательно-скобяной лавке. Реб Ешуа
Кремницера она узнала ещё издали – он степенно шёл из синагоги, держа под
мышкой упрятанные в бархатный, с вышитым магендовидом чехольчик молитвенные
принадлежности. Казалось, богобоязненный лавочник ещё продолжал молиться, и ему
доставляло ничем не замутнённую радость беседовать без лишних свидетелей с
Господом Богом о чём-то сокровенном.
Чем
ближе он подходил к лавке, тем сильней сжималось в комок Хенкино сердце, который,
как брошенный ломоть хлеба, клевали налетевшие со всех сторон птицы.
– Вы
что, тут на крылечке и ночевали? – шутливо упрекнул её реб Ешуа Кремницер.
– Доброе
утро, – сказала Хенка. То, что реб Ешуа с ней так тепло поздоровался,
обнадёжило её.
– Сейчас
открою лавку, и обо всём потолкуем. Как видите, на старости я торгую всякой
мелочью – защёлками, задвижками, замками, гвоздями, а эту рухлядь –
он ткнул в покрытый ржавчиной собственный дверной замок – никак не
соберусь заменить. Забываю. Ничего не поделаешь. От старости ещё никому живым
не удалось убежать, хотя скоро я от неё, треклятой, всё же сбегу. А куда от
старости убегают, вы, наверно, знаете. К праотцам. Заходите!
Выслушав его не очень
ободряющие нравоучения о старости, Хенка вошла следом за ним в лавку.
– Вчера за клеем
для своего мужа Довида заходила, так сказать, не состоявшаяся жена моего брата
Исайи – сапожничиха Роха. Она за вас головой ручается: вы, мол, и честная,
и опрятная, и добрая, и на все руки мастерица…
– Спасибо, –
выдохнула Хенка, хотя такое начало скорее напугало ее, чем обрадовало.
– Как я вам и
обещал, я поговорил с моими детьми – непоседой Ароном и Этель. Они
пожелали с вами познакомиться. Вы знаете, где мы живем?
– В самом центре,
где памятник. В двухэтажном доме напротив почты.
– Если вы
понравитесь им так же, как, скажем, мне, старику, то они заключат с вами на три
месяца договор, чтобы убедиться в вашей пригодности, а потом уж, может, на
следующий, более длительный срок. По пятницам, субботам и во все наши еврейские
праздники вы будете свободны. Понятно?
– Да.
– Еда бесплатная,
жалованье хорошее. Условия, по-моему, хорошие.
– Хорошие. А вы,
скажите, тоже там… – она вдруг захлебнулась словами, – тоже там
будете, когда я туда приду?
– Где?
– Дома.
– Зачем вам при
этих переговорах нужна такая развалина, как я? Я ведь только дед. Моё слово не
решающее. У меня только совещательный голос.
– Мне почему-то
хочется, чтобы и вы там были, – сказала Хенка с какой-то щемящей
искренностью. – Пожалуйста...
– Постараюсь.
– А когда лучше всего
прийти?
– Если
хотите, чтобы и я был при вашем разговоре, лучше всего приходите в субботу.
После утреннего богослужения. Мой брат Исайя, да святится его имя в небесах,
говорил, что утром на мир нисходит благодать. Пока вездесущее зло протирает
залепленные сном глаза, из предрассветной мглы восходит, подобно солнцу, и
добро. Оно, мол, заглядывает, и к нам, в Богом забытую Йонаву.
Как и советовал реб
Ешуа, в субботу, когда солнце поднялось над черепичными крышами Йонавы, Хенка
подошла к двухэтажному особняку напротив почты, огороженному железной
решетчатой оградой. У закрытой калитки она несколько раз, словно боясь
обжечься, осторожно позвонила в колокольчик. Вскоре из дому навстречу ей вышла
высокая, статная женщина в домашних туфлях и в лёгком цветастом халатике
нараспашку. Над её густыми русыми волосами, видно, колдовал не самозваный
брадобрей, не местечковый маг – парикмахер Наум Ковальский, а какой-нибудь
волшебник в Каунасе. Они были уложены с завидным изяществом, и от них шел
пронзительный запах редких и дорогих духов.
– Вы – Хенка?
– Да.
– Проходите,
пожалуйста. – Этель была заученно приветлива и доброжелательна.
Хенка прошла через
палисадник, обсаженный ухоженными карликовыми деревцами, в прихожую, сняла
туфли, сунула ноги в тапочки и скользнула в салон.
То, что предстало перед
её глазами, ослепило её. Ни в одном доме в Йонаве она такой оглушительной
роскоши никогда не видела. Пол был устлан дорогими персидскими коврами, на
стенах висели писаные маслом картины – длиннобородый, благообразный старик
в ермолке – прадед Рафаэля реб Дов-Бер, чуть не женившийся в в Италии на
какой-то богатой флорентийской еврейке испанского происхождения; Масличная гора
и Стена Плача в Иерусалиме с приникшими к ней богомольцами; коровы-пеструхи с
кукольным пастушком на лугу. Салон был
обставлен мебелью из финского дерева: стол, шкафы, этажерки.
– Садитесь,
милочка. Меня зовут Этель, – хозяйка холёной рукой, украшенной
разновеликими перстнями, показала на мягкое кресло. – Мой муж скоро кончит
бриться и сразу же выйдет к нам. К нам присоединится и мой тесть, ваш
рекомендатель. А пока я вам принесу что-нибудь попить. Что вы, милочка, пьете?
– Воду.
– Воду все пьют. А
ещё?
– Иногда морковный
сок, а на Пасху сладкое вино, медовуху, – зардевшись, ответила Хенка.
– До Пасхи ещё далеко.
Будет вам морковный сок. Хорошо? – Этель улыбнулась и удалилась.
А Хенка осталась наедине
с длиннобородым старцем Дов-Бером на картине, с неистовыми богомольцами,
припавшими к священной и спасительной Стене Плача в Иерусалиме, с
коровами-пеструхами и с безобидным, беззаботным пастушком на огромном холсте в
толстой раме и вдруг почувствовала себя ничтожной и одинокой. И ей до спазма в
горле вдруг захотелось как можно скорей распрощаться с хозяйкой, исчезнуть
отсюда, вернуться в свою хату, к сёстрам, к безотказному и неслышному, как
тень, отцу и к любвеобильной маме. Но тут из другой комнаты появился
элегантный, одетый с иголочки Арон, похожий на манекен из магазина «Летняя и
зимняя одежда для всех», а вслед за ним вошли душистая, как цветущая сирень, Этель
с морковным соком в фужере на серебряном подносе и её тесть – почтенный
реб Ешуа.
– Вот вам морковный
сок! Пейте, не стесняйтесь. Чувствуйте себя как дома.
Хенка скорей из
вежливости чуть-чуть отпила из фужера.
– А
теперь к делу, – начал Кремницер-младший. – Мы наслышаны о ваших
достоинствах и не сомневаемся, что вы справитесь со своими обязанностями и со
временем полюбите нашего Рафаэля.
– Я
надеюсь, – сказала Хенка.
– Замечательно. А
что касается условий, то вам их, кажется, уже сообщили. Будете за свой труд
получать в месяц восемьдесят пять литов плюс бесплатная еда. Вас такая сумма
устраивает?
– Да.
О таких деньгах она и не
мечтала.
– Значит, по
главному пункту мы с вами вроде бы договорились. – Арон крепким
рукопожатьем поздравил её с вступлением в должность. – С едой, по-моему,
тоже ясно. То, чем мы будем питаться, будете и вы за общим столом есть безо
всяких ограничений. После полугода службы – двухнедельный оплачиваемый
отпуск. Во все еврейские праздники вы свободны. Не исключаются и другие льготы
и поощрения. Когда вы можете приступить?
– Хоть
сейчас, – пролепетала Хенка. От слов Арона Кремницера у неё слегка
закружилась голова. Казалось, всё, что она слышит, ей только снится, и что
через мгновенье этот прекрасный сон кончится, и сказанные слова разлетятся, как
напуганные ястребом голуби.
– Сейчас так
сейчас. Проснётся Рафаэль, и мы вас с ним познакомим. Он у нас славный малый,
но засоня. А пока он спит, я расскажу вам о его игрушках, которые станут вашими
верными помощниками. Я всегда ему что-нибудь привожу. Игрушек у нас в доме
накопилось столько, что хватило бы на легион его сверстников. Когда Рафаэль
подрастёт, мы вас попросим, чтобы вы их раздали детишкам из нуждающихся семей.
Таких семей в Йонаве предостаточно. Вы нам поможете?
– Конечно. Мне ещё
самой нравятся игрушки, – сказала она и впервые в этом уютном доме грустно
и доверительно улыбнулась, испытывая к нему и зависть, и смешанное с испугом
восхищение.
– Кстати, всех
медведей, клоунов, гномиков, все машинки, шарманки, свистульки, пастушеские
рожки вместе со стадами плюшевых овечек и козочек я привез ему из Европы. Вы
сами скоро увидите весь этот зверинец, этот музыкальный и автосалон Рафаэля, а
пока часик-другой погуляйте с ним по здешнему парку.
– Хорошо.
– Мы с вами не
прощаемся, Хенка, – сказал он, впервые обратившись к ней по имени.
Громкий
титул «парк» местные жители скорее в насмешку, чем всерьёз, присвоили
заброшенному, заросшему густым репейником и чертополохом пустырю за кирпичным
двухэтажным зданием волостной почты. По обе его стороны росли в два ряда хилые,
с обломанными ветками клёны, которые, как шутили в местечке, свою тень дарили
ещё усталому от похода в Россию войску маршала Наполеона, которому так и не
удалось взять Москву. Кое-где под клёнами стояли наспех сколоченные, некрашеные
скамейки, на которые чаще, чем сами жители местечка, стайками садились
съёжившиеся от своей малости и бесприютности вечно голодные воробьи.
Не
успела Хенка опуститься на скамейку и порадоваться негаданному успеху, как её
стали одолевать сомнения. Долго ли она прослужит у Кремницеров, не уволят ли её
раньше срока? Одно дело нянчить своих безграмотных, как она сама, сестёр, а
другое – избалованного Рафаэля. Его, конечно, с детства учат не идишу, а
французскому. Ведь Арон Кремницер учился на агронома в Париже. И Этель не овец
в деревне пасла и не кухарила в ресторане у Ицика Бердичевского. Что им стоило
выписать няньку из Парижа или на худой конец из Каунаса? Единственное, что
Хенка может предложить им вместо учености – это свою любовь к мальчику.
Безмолвный язык любви понимают все, даже кошки и собаки.
Утешив себя мыслью, что
сразу от её услуг всё-таки не откажутся, что она сможет до увольнения хотя бы
за три трудовых месяца неплохо заработать, Хенка поднялась со скамейки и
направилась к проснувшемуся Рафаэлю.
Мальчик ей очень
понравился. Как и его папа, он был элегантно одет – короткие вельветовые
штанишки на бретельках, голубая, в едва заметную полоску, шелковая рубашечка с
галстучком в горошек, на ногах – лёгкие кожаные ботиночки на застежке. Он
был причесан на прямой пробор, его черные гладкие волосы отливали речным
блеском, словно ему только что помыли голову.
– Знакомься,
Рафаэль, – словно к взрослому обратился к сыну сановный Арон. – Будь
джентльменом – протяни тёте ручку.
Мальчик
не шевелился, смотрел на Хенку, как на большую говорящую куклу, с которой ему
не совладать.
– Ну чего ты
боишься? Тётя будет каждый день тебе песенки петь, рассказывать сказки, водить
в парк, ты с ней будешь птичек кормить, – уговаривал его Арон.
После долгих раздумий Рафаэль
спрятался за отцовскую спину, но изредка продолжал с подозрительным
любопытством оттуда поглядывать на незнакомку.
– Ручаюсь, он скоро
к вам привяжется, – успокоила Хенку Этель. – На первых порах мы его
все вместе будем нянчить. Не волнуйтесь, пожалуйста, всё наладится. От любви ни
дети, ни взрослые не шарахаются.
Всё
и в самом деле наладилось Опасения Хенки, что её вскоре уволят, оказались
напрасными, и заслуга в этом принадлежала хозяйке – добродетельной Этель.
Диковатая Хенка не только прижилась у Кремницеров, но и подружилась с Этель,
которая была не намного старше новоявленной няньки и к тому же не могла
похвастать большим числом знакомых сверстниц в Йонаве. Все они жили либо
заграницей, либо в Каунасе. Она, правда, иногда встречалась со своими подругами,
когда сопровождала Арона во время его недолгих поездок в Каунас или в Германию,
где Этель Левинсон и родилась в семье потомственных коммивояжеров. Йонаву Этель
считала вынужденной ссылкой. Арон Кремницер, удачливый лесоторговец, давно
хотел перевести дело в какой-нибудь портовый город – Марсель или Киль, но
его отец реб Ешуа наотрез отказался расстаться со своими замками, гвоздями и
защёлками. Могилы отца и матери добровольно, да ещё ради мамоны, не оставляют.
Привык
к няньке и Рафаэль. Вначале, только завидев её, он, бывало, бросался наутёк,
по-детски, бесхитростно прятался там, где никакого труда не стоило его найти, а
когда Этель и Арон уходили и Хенка оставалась со своим подопечным наедине,
капризничал, куксился и горько плакал. Но однажды, на исходе второй недели её
службы, в их отношениях произошёл неожиданный переворот. Рафаэль притащил из
детской куклу – длинноносого ушастого клоуна с обвислыми усами, в смешном
картузе с нарисованными на козырьке якорями и, спешно вручив свою игрушку ей,
громко возгласил:
– Енька! Енька!
Пи-пи!..
И пальцем ткнул в низ
живота, в свой краник.
Хенка взяла его за
ручку, отвела в туалет, посадила на горшок и, когда через минуту струйка
иссякла, и он снова закричал «Енька!», нянька поняла, что с этого исторического
«пи-пи» начинается их настоящая дружба.
Целыми днями она
возилась с ним, придумывая всякие игры и развлечения. Чтобы рассмешить его,
Хенка принималась изображать то мекающую в огороде козочку, то квакающую в
болоте лягушку, то кукарекающего в соседнем дворе петуха, то чирикающего в
палисаднике голодного воробышка. Рафаэль слушал и заливался счастливым смехом.
После
дневного сна Хенка выводила его на прогулку – то по запущенному парку, где
Рафаэль отчаянно гонялся за нищенствующими воробьями или живописными
бабочками-однодневками, то по осиротевшему, давно не плодоносящему яблоневому
саду возле местечкового костёла со стреловидным куполом, вонзенным – не в
память ли о распятом Христе? – в синее небо, то забредали на Ковенскую
улицу. Там Хенка непременно останавливалась и, не смея войти с мальчиком
внутрь, издали показывала ему родную скособочившуюся хату, из которой доносился
стук неутомимого молотка.
– Тут,
Рафаэль, живут мои родители, – просвещала она малыша.
Рафаэль таращил глазёнки
на оконца, словно затянутые болотной тиной, и, вцепившись в руку няньки, тянул
её назад – домой, к своей маме.
По пути Хенка обычно
заглядывала с карапузом к его деду и её благодетелю реб Ешуа Кремницеру в
пустую лавку, в царство замков и задвижек, и Рафаэль после краткого визита
выходил оттуда с целым коробом ласк и поцелуев.
Прогуливаясь за ручку с
Рафаэлем по местечку, Хенка в один прекрасный день столкнулась с
Рохой-Самураем. Та торопилась к резнику с белым гусем, беспечно прикорнувшим в
большой плетёной корзине перед скорой и беспощадной казнью.
– Писем нет? –
спросила Хенка.
– Что-то наш
кавалерист давно нам не пишет, – пожаловалась Роха. – Может, он тебе
пишет?
– Нет. Если бы
написал, я от вас не скрыла бы. Тут же прибежала бы и рассказала. Может, он на
маневрах?
Рафаэль приблизился к
плетёной корзине, собираясь, видно, разбудить гуся, продолжавшего перед смертью
безмятежно дремать в корзине, как в колыбели.
– Рафаэль! Не смей
его трогать! – воскликнула Хенка. – Он ущипнёт тебя своим клювом.
Потом пальчики будут долго болеть.
– А что это за
штука – манервы? – напуганная непривычным словом, обеспокоилась Роха.
– Военные
учения. Солдаты учатся быстро вскакивать в седло, срезать шашками на скаку
голову у огородного чучела, изображающего врага, а также быстро и точно
стрелять в цель из винтовки.
– Седло, шашки,
стрельба, – вздохнула Роха. – Все это, по-моему, не еврейский
гешефт. – Она потрепала Рафаэля по русым волосам, снова вздохнула и
сказала: – Какой славный мальчишечка! И надо же – уже он наследник
бакалеи и москательно-скобяной лавки, а главное
– огромных угодий соснового леса где-то в Жемайтии за Расейняй! А что,
спрашиваю я частенько Господа Бога, достанется в наследство моему внуку? Только
молоток, шило, шпильки, сапожный клей, колодка и все наши беды.
– Я думаю, что никто,
даже наш Господь Бог, не знает, что, кому и когда достанется.
Обречённый на казнь у
резника гусь проснулся и одним своим глазом высокомерно уставился на Рафаэля,
который от страха притулился к тёплому боку своей няньки.
– Через полторы
недели я получу свое первое жалованье, и мы с вами, Роха, сядем в автобус и
поедем к Шлеймке в Алитус, – сказала Хенка приунывшей бабушке Рохе.
– На манервы
поедем? – съязвила бабушка.
– Да, –
засмеялась Хенка и быстро удалилась с заскучавшим Рафаэлем, извинившись перед
сгорбившейся Рохой и заносчивым, не догадывающимся о своей печальной участи
гусём.
6
В доме Дудаков на
Ковенской был объявлен праздник – Хенка принесла первую получку.
Восемьдесят пять литов! Подумать только – восемьдесят пять литов. Почти
девяносто! Бывает, что сапожник Довид столько не зарабатывает и за три месяца!
Хенка переплюнула его! Песя, Хася, Фейгеле, берите с сестры пример!
Хенка испекла свой
любимый пирог с изюмом, сделала медовые пряники – тейглех, оттушила с
картошкой греческий чернослив, купленный в бакалее, принадлежавшей тому же реб
Ешуа Кремницеру, в которой царствовал приказчик, лысый, как камень, Рувим
Биргер, и устроила пир горой.
Когда радость домочадцев
чуть поблекла, счастливица сообщила им, что завтра уезжает на весь день с
Рохой-Самураем в Алитус, чтобы встретиться со Шлеймке, от которого давно не
было никаких вестей.
– С этой
бабой-ягой?! – ополчился на Хенку Шимон. – Не спешишь ли ты,
доченька, тратить на эту ведьму свои денежки? Ты же ещё пока не стала её
невесткой.
– Роха
помогла мне устроиться нянькой в дом Кремницеров. И потом она не баба-яга, а
несчастная забитая женщина. Весь дом на её плечах. Роха, как та ослица, которую
однажды впрягли в перегруженную повозку и забыли выпрячь. Никто другой, а ты,
отец, сам мне сказал, что её главные помощники Айзик и Лея собираются вроде бы
поднять крылышки и вообще уехать навсегда из Литвы.
– Ну
и что? – не сдавался отец. – Есть ещё у них твой Шлеймке и Мотл. И
Хава. Может, Лея и Айзик и уедут. Кто их знает. Что им тут в нашем местечке делать –
латать, латать и ещё раз латать, лудить, и ещё раз лудить, брить бороды, стричь
волосы, стоять на крылечке, глядеть весь день до отупения на прохожих и ждать
клиентов? А там, в этой Америке, говорят, только выйдешь на улицу, а на
мостовой доллары валяются. Нагибайся и собирай!
И
вдруг Хенка выпалила:
– Если
и Шлеймке надумает отсюда уехать, то и я за ним. Куда угодно.
– Ещё
вопрос, возьмёт ли он тебя с собой?
– Возьмёт,
возьмёт.
– Ты
сначала с нашим раввином и с ним под хупой постой, а потом уж за него ручайся.
Хенка
не стала портить праздник. Всё равно отца не переспоришь. Для него хупа –
самая надёжная крыша на свете.
Однако
трудней всего было уговорить Роху. Она отказывалась ехать к сыну на чужие
деньги в Алитус и для отвода глаз придумывала разные причины.
– Увидишься,
поговоришь с ним пять минут и только расстроишься, что пора уже обратно ехать.
Когда долго не встречаешься с тем, с кем разлучен, то любишь его ещё крепче.
– Вы
уж, Роха, меня извините, но вы говорите глупости. Долгая разлука пожирает
любовь, как моль висящее в шкафу ни разу не надёванное платье. Вам ничего не
надо делать, только сесть в автобус. Я всё для встречи уже приготовила. Пирог
готов и тейглех готовы, и немецкий шоколад в чемоданчике, и пара шерстяных
носков на зиму. Сама связала. Так что жду вас завтра в восемь утра на
автобусной станции. Только не опоздайте!
– А если Шлеймке
ещё на этих манервах? Приедем, а его нет, – упиралась бережливая Роха,
которой всегда было жалко на что-нибудь тратить собственные деньги и стыдно
расходовать чужие.
– Ладно. Я лучше
приду за вами на Рыбацкую улицу. Так будет верней.
Автобус, как всегда,
опаздывал, и Хенка боялась, что Роха его не дождётся и сбежит.
Когда он подрулил к
остановке, будущая невестка помогла своей грузной спутнице подняться в
полупустой салон и усадила её в первом ряду возле окна, чтобы Роха могла
увидеть то, чего никогда не видела – деревенскую Литву – зелёные поля
и холмы, речки и лесочки, придорожные распятия и вросшие, как деревья, в
суглинок взъерошенные хаты.
Всю дорогу старуха не
отрывала взгляда от запорошенного пылью окна, за которым проплывала незнакомая
и непостижимая для неё, невольной домоседки, бедная страна.
– Ничего не
скажешь, – красивая земля, – тихо, словно делясь с Хенкой каким-то
секретом, прошептала Роха. – Только люди такие же, как мы, бедняки.
– Да уж
небогатые, – согласилась Хенка.
– А
почему литовцы, если они такие же бедные, как мы, нас не любят? Что им евреи
плохого сделали? Обшиваем их, тачаем им сапоги, бреем, стрижем, часы чиним…
Автобус
трясся и подпрыгивал на неровной, ухабистой дороге. Роху подбрасывало на
рытвинах, она горестно вздыхала, ойкала и обеими руками хваталась за Хенку.
Ответа
на вопрос Рохи Хенка не нашла. Она сама не раз задумывалась, откуда эта
извечная
взаимная
неприязнь.
– Может, оттого, что евреи всюду чужие, а чужого птенца даже
голубка заклёвывает. Раз чужой, значит, нехороший... – сказала
Хенка. – И вообще от бедности никто не добреет. Видно, так уж на свете
заведено и всегда будет так, как было.
Роха
насупилась и ни о чём больше Хенку не спрашивала. Мысль о том, что после
совместной поездки в Алитус быстроглазая дочь Довида дождётся от Рохи согласия
на брак с её царем Соломоном, эта мысль вдруг затмила мелькающие за окном
красоты. Но не слишком ли рано Хенка радуется?
До
Алитуса они доехали молча.
– Вы
после этой сумасшедшей тряски ещё живы? – осведомилась Хенка.
– Как
видишь, жива, хотя у меня все косточки растрясло. А от станции до казармы
далеко?
– Не
далеко, но и не близко. Пойдём туда медленно, с остановками. Где-нибудь по пути
отдохнём.
Роха
никогда ещё не была в таком большом городе, и всё вокруг привлекало её
внимание – и массивные дома, и широкие, выложенные плиткой тротуары, и
броские вывески, и нарядные жители.
– Мы не
заблудимся? – спросила она Хенку.
– Не заблудимся.
– Я бы не хотела
тут жить.
– Почему?
– У нас в Йонаве я
знаю каждого – и литовца, и поляка, и еврея, – задумчиво сказала
Роха. – Знаю, кто женится и кто разводится, у кого дома кошка и у кого во
дворе на цепи злая собака. И меня все знают. А тут? Нет, я ни за что не хотела
бы тут жить.
Так, рассуждая о
преимуществах родной Йонавы перед чужим Алитусом, они добрались до желанной
цели.
Хенка слушала её и
всматривалась издали в фигуру часового. Ни выправкой, ни ростом он не был похож
на того коренастого солдата, который охранял вход в казарму в прошлый раз.
Путая падежи и коверкая глаголы, Хенка объяснила долговязому неприветливому
охраннику, что их сюда привело:
– Мes is Jonava.[5]
Долговязый стражник
пренебрежительно оглядел их сверху донизу и без всяких объяснений, только по
лицам, не характерным для большинства его сородичей, и по уродливому акценту
догадался, к кому эти женщины прибыли.
– Jus pas eilini
Saliamona?[6]
Хенка и Роха, как по
команде, закивали.
– Аtspejau. Jis cia
pas mus vienintelis zydas.[7] (
Из всей его речи Хенка и
Роха поняли только слово «жидас», знакомое им чуть ли не с колыбели.
– Tuojau surasime[8] – сказал он и
скрылся в дежурке.
Через некоторое время
вышел и сам рядовой Салямонас.
– Шлеймке! –
крикнула Роха, как будто ему грозила смертельная опасность, и бросилась к нему.
Хенка стояла в сторонке
и с удовольствием наблюдала, как та своими жилистыми руками мяла и комкала
сына, словно праздничное тесто.
– Ей-богу,
встреться ты мне на улице, я тебя, сынок, ни за что не узнала бы. Ты весь
какой-то не такой. В военной форме и на еврея-то не похож, – не то
нахваливала, не то подначивала его истосковавшаяся по сыну Роха. – А я
еще, дура, ехать не хотела. Спасибо Хенке – насилу вытащила.
Рядовой Салямонас гладил
её по седой взлохмаченной голове, по давно покоробившемуся лицу, как будто
старался стереть врезавшиеся в него глубокие морщины, благодарил тёплым
взглядом Хенку, прижавшую к своей полновесной груди, как грудного младенца,
парусиновый чемоданчик.
Догадливый охранник,
которому до призыва в армию в родной деревне под Рокишкисом или Купишкисом ни
разу не доводилось видеть трёх евреев сразу, таращился на них с изумлением.
– Давайте спустимся
к Неману. Мы в прошлый раз так хорошо провели там время, – предложила
Хенка. – Что мы стоим, как вкопанные?
– К великому
сожалению, я не могу с вами пойти, – сказал Шлеймке. – Я сегодня
дневальный.
Роха и Хенка растерянно
переглянулись.
– Я сегодня отвечаю
за чистоту и порядок во всей казарме. И через пять-десять минут обязан туда
вернуться. Иначе я рискую попасть на гауптвахту. То есть в солдатскую
каталажку.
– В
тюрьму? Господи! – простонала Роха. – Я сюда свои кости еле
доволокла, чтобы с тобой хоть часок побыть, а выходит, нам надо сразу
отправляться обратно. Знали бы – не поехали бы. Письма не пишешь, не
предупреждаешь. Сиди и думай, жив ты или нет…
– Виноват… –
опустил покаянную голову Шлеймке. – Но вы же всё равно не можете мне
ответить.
– Да,
мы, безграмотные, писать не умеем, но наказывать нас за это молчанием не
надо, – с укором сказала Роха. – Вернёшься домой – может, ты и
нас, дурёх, научишь… Ладно – увиделись с тобой, и слава Богу, –
промолвила она и обратилась к Хенке, великодушно уступая ей первенство во
всём – в любви и в жалобах. – А ну-ка, быстренько выгружай все свои
дары!
– Шлеймке, возьми
всё, что мы привезли, заодно и чемоданчик. Мы ещё с мамой к тебе приедем, тогда
его и заберём, – сказала Хенка, пытаясь как-то сгладить свою вину перед
сникшей Рохой за то, что так неосмотрительно уговорила её пуститься в далёкий
путь.
Автобуса в Йонаву
пришлось ждать долго, и неудачницы не знали, как убить время. Они бесцельно
бродили по незнакомому городу, пялились на витрины и вывески лавок и магазинов,
заглядывали через открытые двери в парикмахерские, откуда пахло дешёвым
одеколоном и где лихо ножницами и бритвами орудовали мастера-евреи, одетые в
сверкающие белизной халаты. Забрели они и на городской рынок, уставленный
крестьянскими телегами, и там глазами выискивали среди покупателей
собратьев-единоверцев, которые в Алитусе попадались реже, чем в Йонаве.
Хенка вдруг вспомнила
своего недавнего «поводыря» Гилеля Лейзеровского, его больную жену и кучу
детей...
– В прошлый раз
хороший человек мне помог найти Шлеймкин полк. Пусть Господь Бог за доброе дело
одарит его таким же добром, да ещё с добавкой.
– Он, может, только
на небесах одаряет, но не на земле. На земле хозяин не Господь Бог, хотя Он её
и создал, а всякие господа и господинчики, – сказала Роха-Самурай.
Хенка порывалась
остановить какого-нибудь еврея, расспросить, где эта улица Кудиркос, и
навестить Гилеля Лейзеровского, но не решилась, грешно было ещё больше утомлять
Роху – опечаленная старуха и так еле держалась на распухших ногах.
На
автостанции они присели на скамейку и стали покорно ждать рейса в Йонаву.
Никогда ещё обе не чувствовали такую близость друг к дружке, как на этом
пропахшем бензином и машинным маслом, захламленном окурками, обрывками бумаги и
битым стеклом островке. Их объединяло даже молчание, ибо думали они об одном и
том же – о любви, которая всё равно куда сильнее обиды на судьбу, не
всегда благоволящую к тем, кто любит. Кто мог знать, что Шлеймке в этот день
будет так занят на службе?
– Спасибо,
Роха! – вдруг сказала притихшая Хенка.
– За что? –
глухо отозвалась нахохлившаяся старуха.
– За реб Ешуа
Кремницера. Если бы не вы, что бы я сейчас в местечке делала? Улицы подметала
бы, мыла бы полы у мельника Менделя Вассермана, сидела бы дома и под стук
молотка до дыр просиживала своё платье? Спасибо вам и за то, что вы отважились
сюда со мной поехать. Несмотря ни на что, я считаю, что мы с вами поехали не
зря. Шлеймке будет легче служить.
– Это я тебя должна
благодарить. По правде говоря, я о тебе раньше была не очень-то хорошего
мнения. Не стану кривить душой, но я не собираюсь бить себя в грудь и просить у
тебя прощения. На то я мать. Ты понимаешь, о чём говорю?
– Понимаю, – с
каким-то несвойственным ей надрывом сказала Хенка. – Если когда-нибудь
рожу и выращу такого сына, как ваш, я тоже буду желать ему в жёны не дурнушку,
не нищенку, а красавицу и богачку. Мне тоже будет больно, если чужая женщина
заберёт его у меня навсегда.
И тут подошёл автобус,
не дав им договорить.
7
Путь домой показался им
намного короче. Погружённые в свои раздумья, они и не заметили, как очутились в
Йонаве.
До синагоги они шли
вместе.
– Ты, конечно, к
нему ещё поедешь. Но я больше трястись туда и обратно не в силах, –
сказала Роха, обернувшись к Хенке перед тем, как с ней расстаться на
перекрёстке.
– Конечно, поеду.
– Когда в следующий
раз вернёшься оттуда, ты, конечно, придёшь к нам и всё без утайки доложишь.
Пусть вблизи на тебя посмотрит вся моя орава и послушает, как служится среди
литовцев их братцу-кавалеристу.
Хенка долго смотрела в
согбенную спину удаляющейся Рохи и до самой Ковенской улицы перекатывала в
памяти её чистосердечные слова про «смотрины», сказанные ещё не надёжной
сторонницей, но уже не заядлой противницей.
На работу Хенка
вернулась в приподнятом настроении. Приглашение Рохи как бы заглушило чувство
горечи от неудавшейся поездки в Алитус. Тепло её встретили и Этель с Рафаэлем.
– Енька! –
закричал карапуз, побежал к ней и обвил пухленькими ручками её колени.
– Как там ваш
солдат? – спросила Этель, которой нянька доверяла свои сердечные тайны.
– Хорошо. Годик ему
ещё остался.
– Год быстро
пролетит, – сказала Этель и пристыдила сына: – Рафаэль, перестань
тянуть Хенку за подол. Настоящие мужчины себя при дамах так не ведут. Мама
закончит разговор, и Хенка будет в полном твоём распоряжении.
– Соскучился
малыш, – защитила его Хенка. – Да и я по нему соскучилась. Мы с
тобой, Рафик, сейчас снова поиграем в кошки-мышки. Ты будешь котик, а я –
мышка. Я буду от тебя убегать и прятаться, а ты будешь за мной гоняться и,
когда я куда-нибудь спрячусь, ищи меня по всем углам.
– Как бы мышка ни
пряталась, от зоркого Рафаэля она никуда не скроется, – подыграла ей Этель
и спросила у Хенки: – А у твоего кавалериста есть уже какая-нибудь
гражданская профессия?
– Да. Он портной.
– Так это же,
милочка, великолепно. Без портных и короли, и нищие ходили бы голышом, либо в
шкурах, как звери. В Париже портные зарабатывают бешеные деньги. Мсье Жак
Левит, мой тамошний кутюрье, кстати, он родом из Литвы, в прошлом году сшил мне
жакет и брюки и не постеснялся со своей землячки содрать очень даже приличную
сумму. Может, и вы когда-нибудь скажете Йонаве «адью» и переберётесь жить во
Францию.
– Да, но Шлеймке не
знает ни одного слова по-французски.
– Иголка научит.
– И я никакого
другого языка не знаю, – засмеялась Хенка. – Куда уж нам, неучам, в
Париж. Дай Бог тут, в местечке, как-нибудь по-человечески устроиться.
Ей стыдно было
признаться, что она и на идише пишет с ошибками, без точек и без запятых,
потому что начальной школы так и не кончила – надо было помогать
измотанной постоянными родами матери ставить на ноги младших сестёр и братьев.
Разве может понять, подумала Хенка, эта добрая обеспеченная женщина, которая
шьет себе жакеты и брюки не у старика Гедалье Банквечера в Йонаве, а у мсье
Жака Левита в Париже, что такое тюрьма бедности? Что это за неволя, из которой
так трудно, а порой и до самой смерти невозможно вырваться на свободу?
Этель не стала с ней
спорить о тяготах жизни и грамотности, но огорошила её неожиданным и заманчивым
предложением:
– Это не беда, что
ты не доучилась. Было бы только желание доучиваться. У меня масса свободного
времени. Не знаю, куда его девать. Чтение любовных романов надоело. Я берусь
тебя кое-чему научить. Учу же я каждый день своего капризного Рафаэля. Будет у
меня не один ученик, а двое…
– Ну что вы, что
вы! Спасибо. Вы только со мной намучаетесь. У меня такая тупая голова! В ней
всё время сквозняки гуляют, они сразу всё выдувают из неё. А потом, простите, с
кем я тут буду разговаривать по-французски, если вы отсюда с господином Ароном
и вашим тестем уедете? С балагулой Пейсахом Шварцманом, с дамским парикмахером
Рувимом Герцманом или с жестянщиком Лейзером Фердсманом, которые на идише-то
говорят с ошибками?
После такого потешного,
в рифму, перечисления знатоков французского языка в Йонаве Этель разразилась
громким хохотом и долго не могла его унять.
– Ну и насмешила же
ты меня! Давно так не смеялась.
– Енька,
Енька, – нетерпеливо пропищал Рафаэль и снова вцепился в подол няньки,
которая оставалась для него большой, приводящей сама себя в движение куклой. И
кукла приступила к своим обязанностям. Пока мальчика не укладывали спать, она
успешно исполняла роль преследуемой мышки, а он – грозного
охотника-котика. А назавтра Хенка перевоплощалась в хитрую лису или пугливого
зайца. И так изо дня день она была вынуждена изображать какого-нибудь обитателя
зверинца, о котором слышала, но в котором никогда не бывала.
Но так уж вышло, что дом
Кремницеров стал для Хенки не только местом службы, но и школой.
Деловитая Этель не
терпела пустословия и по возможности стремилась как-то разнообразить свою
бесцветную и монотонную жизнь невольной затворницы. Она с удивительным
прилежанием и самоотверженностью взялась за обучение Хенки письму и счету на
обоих языках. Этель выписала из Каунаса учебные пособия, закупила карандаши и
тетради, составила порядок проведения уроков: из них два часа в день –
только с Хенкой, и ещё полтора часа после обеда по французскому языку –
вместе с проснувшимся Рафаэлем. Так в живом и непосредственном общении и во
взаимных разговорах, как учительница надеялась, они смогут усвоить гораздо
большее количество незнакомых слов. Как подтрунивала над собой сама Этель, она
неожиданно, к немалому своему удовольствию, превратилась из бездельницы-матроны
в общую няньку.
– Как ты не на
идише, а по-французски скажешь своему кавалеру «Шолем алейхем, мой милый»,
когда снова встретишься с ним в Алитусе? – бывало, спрашивала Хенку Этель.
– Бонжур, мон шер
ами!
– Браво! У тебя
отличный слух и произношение. С этими словами ты уже во Франции не пропадешь.
Похвалы радовали Хенку.
Но что за прок в восхвалениях, если чужой язык не понадобится ни ей, ни
Шлеймке. Ведь в Париж, по бродившим в местечке слухам, порывается уехать не
Шлеймке, а его рисковый брат Айзик. Но Хенка не хотела обижать Этель и лишать
её развлечения. Богатые тоже нуждаются в жалости и сострадании. Все люди
по-разному одиноки. Муж Этель, неугомонный Арон, постоянно отсутствовал –
ездил в портовые города – то в Мемель, то в Осло, то в Копенгаген, то в
Марсель, то в Киль. А тесть Этель, набожный реб Ешуа, который относился к
невестке с откровенным предубеждением за её вольнодумство и отказ посещать
вместе с Рафаэлем синагогу, каждый день возвращался усталый из неприбыльной
москательно-скобяной лавки и уединялся в своей комнате. По вечерам он менял
обычные очки в роговой оправе на окуляры с увеличительными стеклами, доставал
из старомодного, как и он сам, шкафа, подарочное издание «Танаха» в тиснёном
золотом переплёте и перед тем, как отойти ко сну, переселялся до полуночи из
семейного двухэтажного особняка на священные страницы Книги книг. До рассвета
он как бы выходил из литовского подданства и перебирался в Иудейское царство,
праотечество всех мёртвых и живых евреев.
– Сколько осталось
твоему солдату служить? – поинтересовалась как-то после урока Этель.
– Чуть меньше года.
– Уже немного.
– Для кого, прошу
прощения, немного, а для кого много, – сказала Хенка.
– Прости, что я
тебя допрашиваю. Но меня очень интересует, что вы будете делать, когда он
вернется?
– Жить.
И если он не передумает, поженимся. Он будет шить, а что я буду делать, и сама
не знаю. Рафаэль подрастет, и я стану вам не нужна. – Хенка вскинула
голову, поправила волосы, глаза её расширились, как будто она пыталась
разглядеть будущее: – Буду нянькой своего мужа, его верной служанкой, его
кухаркой…
– Всю жизнь?
– Может, и всю.
По-моему… – Хенка вдруг осеклась. – До сих пор не знаю, как я должна
к вам обращаться?
– Зови меня Этель.
Этя. Этка. Как тебе удобнее. Я не барыня.
– По-моему, –
продолжала Хенка, – не так важно то, что человек делает и на каком языке
говорит.
– А что важно?
– Может, я сейчас
глупость скажу. Но я так думаю.
– Скажи! Я тоже
нередко говорю глупости. От глупости никто не застрахован.
– По-моему, самое
важное, чтобы тебя любили. И чтобы ты кого-нибудь любил. На свете много чего –
и народов, и языков, и богатства, и красот всяких, а вот любви – меньше
всего.
– Вот это
да! – выдохнула Этель.
Она
не могла взять в толк, откуда у малограмотной дочери местечкового сапожника в
её двадцать лет такие мысли, такая выстраданная убеждённость? Что она видела на
своем веку? Париж, Лондон, Берлин? Что читала? Шекспира, Шиллера, Сервантеса?
Кто равнодушием или злобой успел ранить её душу? Этель слушала Хенку и
проникалась к ней ещё большим уважением, сравнивала её взгляды со своими
несбывшимися мечтами и надеждами. Уже в первые дни Господнего творения на земле
меньше всего было любви, а больше – вражды и ненависти, зависти и
лицемерия. Любви не хватает на белом свете и доселе, недостает её и в этом
тихом и с виду благополучном местечке, где Этель вроде бы катается, как сыр в
масле. Побольше бы любви, обыкновенной любви, безгласно повторяла она
неподвижными, плотно сомкнутыми устами.
Когда
Хенка собиралась, как обычно после службы, уходить домой, Этель её попросила
задержаться:
– Останься!
Может, сегодня ты не откажешься, и мы вместе поужинаем. Ты ведь до сих пор как
следует мои поварские способности не оценила.
– Ещё
как оценила.
– Посидим,
потолкуем.
Хенка
смутилась, ведь ужинать она привыкла не у Кремницеров, а дома, но приглашения
не отклонила. Да и как его отклонишь, если тебе оказывают такую честь, хотя по
договору Хенка имела право кушать то, что едят и сами хозяева.
– Сейчас
я накрою на стол на три персоны, позову тестя, и мы устроим пир. Мой тесть
очень интересный собеседник и широкой, щедрой души человек.
Стол
был накрыт вышитой полевыми цветами скатертью. Этель аккуратно расставила
приборы – тарелки с золотистыми каёмками, вилки и ножи с костяными
ручками, такие до службы у Кремницеров Хенка и в глаза не видела.
Этель
осторожно постучалась в комнату тестя. Но вскоре вернулась оттуда одна.
– Реб
Ешуа последнее время себя неважно чувствует, – сказала Этель. – У
него грудная жаба и больная печень. Но он всё же обещал ненадолго выйти. А
сейчас я принесу первое блюдо. Ты ведь, кажется, ещё ни разу мои вечерние яства
не пробовала…
– Я
знаю, что вы прекрасно готовите, Этель.
– Арон
говорит, что я лучший кулинар во всём каунасском уезде.
– Он
говорит правду, – польстила ей Хенка.
Пока
Этель возилась на кухне с первым блюдом – салатом оливье, – из своей
комнаты в длинном атласном халате, перепоясанном широким поясом, вышел
ссутулившийся реб Ешуа Кремницер.
– Что-то мне,
детка, неможется. Видно, без доктора тут уже не обойтись. Давит грудь, колики в
правом боку, – пожаловался он Хенке. – Если я слягу, то кто вместо
меня торговать будет? Ведь только в субботу со спокойным сердцем можно закрыть
лавку, только в святую субботу, на еврейские праздники и в семидневный траур по
хозяину-покойнику. Но пока я ещё, слава тебе Господи, не покойник, ещё копчу
небо.
– Что вы, реб Ешуа,
говорите! Живите до ста двадцати лет!
– Сойдемся с тобой
на девяноста. У меня нет возражений.
– И я
согласна, – подхватила Хенка.
– Торговец приучен
всегда делать скидку. Я, деточка, не жадный. Надо не жадничать и другим оставлять
хотя бы пару лишних годочков, сверх того, что им выделил наш милосердный
Господь Бог. – Реб Ешуа Кремницер мало ел, охал, кряхтел, ёрзал на стуле и
наконец встал из-за стола.
– Спасибо, Этель.
Было очень вкусно. Но переедать на ночь вредно.
– Вы же ничего не
ели, – упрекнула его Этель. – Как вы будете здоровы?
– Ел,
ел. Как всегда, было очень вкусно. – Реб Ешуа перевёл дух и, глядя
исподлобья то на примолкшую за трапезой Хенку, то на озабоченную его здоровьем
невестку, промолвил: – А что, если я попрошу нашу милую нянечку, чтобы она
мне, своему рекомендателю и заступнику, оказала услугу и на недельку заменила
меня?
– Как заменила? Где
заменила? – не сразу сообразила Этель.
– Постояла бы за
меня за прилавком. Господь свидетель, я забочусь не о прибыли и не боюсь
убытков. Мне просто кажется, что я скорее выздоровею, если моя лавка будет
открыта, и кто-нибудь по-прежнему будет в ней торговать и торговаться. К
больным продавцам покупатели не ходят. Кому охота вместе с амбарными замками и
дверными защёлками приобрести впридачу ещё какую-нибудь неизвестную болезнь.
– Может, завтра вам
станет лучше… – сочувственно предположила Этель.
– Может. Но я,
Этель, на это «завтра» никогда в жизни не надеялся. Будущее – самый
ненадёжный еврейский банк. Евреи вкладывают в него все свои надежды, а потом
оказываются полными банкротами…
– Справишься с
ролью продавщицы? – спросила Этель у Хенки. – С моей стороны никаких
возражений.
– Не знаю. Я
никогда ничего не продавала. Если не справлюсь, уволите меня.
– Научишься! –
обнадёжил её реб Ешуа. – Ты же не земельные участки будешь продавать, не
дома, не корабельный лес, а мелочь: замки, защёлки, краски, клей. Я давно сбыл
бы кому-нибудь свою лавку за бесценок, но я хочу общаться с людьми. Хочу, чтобы
они ко мне приходили, называли меня по имени, чтобы я им отвечал, потому что
пока глаза видят в зеркале не только самого себя и уши слышат не только свои
собственные стоны, ты ещё жив и, может, кому-то нужен. Ты, Хенка, не бойся, я
уверен, что всё у тебя получится.
– Я не боюсь.
Бояться надо, когда рожаешь, а не тогда, когда что-то продаешь.
– Это, во-первых.
Во-вторых, это же не навсегда. Реб Ешуа поправится, и ты к нам
вернешься, – ободрила няньку Этель.
Хенка, как и Этель,
надеялась, что старик победит свои недуги и вернётся в лавку. Но её не оставлял
страх – а вдруг, не приведи Господь, реб Ешуа возьмёт и преставится. Тогда
рухнет всё. Арон Кремницер с почестями похоронит отца на местечковом кладбище,
поставит памятник из чистого мрамора, продаст кому-нибудь, тому же самонадеянному
пузырю Каплеру, москательно-скобяную лавку и бакалею, даже дом, сложит чемоданы
и укатит с Этель и Рафаэлем в свой ослепительный Париж. А она, Хенка, как
говорит её боевитый младший брат Шмулик, останется на бобах, ибо нрав богатых
не изменить – они всегда стараются надуть бедных.
– К тому, что ты
получаешь за Рафаэля, я буду доплачивать ещё двадцать литов в неделю, ну, а уж
если совсем расхвораюсь и не смогу вернуться в лавку… – недоговорил
охрипший реб Ешуа.
– Соглашайся! А мы
тебя с Рафаэлем будем ждать, – сказала деликатная Этель.
И Хенка сдалась.
Каждый вечер она
приходила к своему благодетелю Кремницеру, приносила из лавки мизерную выручку
за день и ещё час-другой играла с Рафаэлем, водила его на прогулку, качала в
опустевшем дворе гимназии на качелях. А когда Этель в гостиной зачитывалась
новым французским романом о несчастной любви, Хенка в детской укладывала
мальчика спать и рассказывала ему сказки собственного сочинения или пела на
идише печальные колыбельные песни. Может, он все-таки вырастет не французом, а
евреем.
Реб Ешуа не мог
нарадоваться на Хенку и щедро осыпал её комплиментами.
– Из тебя получится
замечательная продавщица. Сможешь работать в любом крупном и доходном магазине.
Хоть и в здешнем филиале сети столичного «Розмарина» у Исера Шнейдермана.
Сеть магазинов колбас и
сосисок Исера Шнейдермана была самой большой в Литве.
Восторги реб Ешуа её не
столько радовали, сколько смущали. Она, конечно, обязана ему жалованьем няньки,
благодарна за доплату, но ей хотелось как можно скорее оставить лавку и
вернуться к своему кудрявому барашку – Рафаэлю.
Однако
возвращение реб Ешуа в лавку затягивалось. Болезнь оказалась серьёзной. Доктора
Блюменфельда, который одновременно лечил и людей, и – за неимением в
местечке ветеринара – животных, все евреи и христиане считали святым
человеком, спустившимся в Йонаву по велению Господа с небес. Сорок лет он
безвыездно и почти безвозмездно хлопотал тут над больными и увечными.
Закоренелый холостяк, второй после местечкового ксендза Вайткуса не вкусивший
супружеских радостей, он никогда не брал у бедняков за визит и даже частенько
покупал им лекарства, которые сам и прописывал. Со своим потёртым чемоданчиком
Блюменфельд приходил к больному по вызову в любое время суток. Он-то и
посоветовал Этель отвезти тестя в столицу и показать какому-нибудь профессору в
Еврейской больнице. Этель телеграммой вызвала из Копенгагена Арона, и они, не
раздумывая, отвезли старика в Каунас. Реб Ешуа госпитализировали, и только
через два месяца доктора справились с болезнью – острым воспалением
поджелудочной железы. После выписки здоровье благодетеля Хенки стало медленно
поправляться, но за прилавок он уже не встал. Заботливый Арон предложил продать
лавку, но отец решительно отверг его предложение. Когда умру, сказал, тогда и
продадите.
Не
потому ли решение больного реб Ешуа доверить ключи от лавки Хенке, которая уже
больше двух месяцев работала в его доме нянькой, не явилось для земляков
неожиданностью? Старик вместо себя ни вора, ни растратчика за прилавок не
поставит.
Одной
из первых в лавку к сменщице-продавщице нагрянула Роха-Самурай. Верная своей
привычке резать правду-матку в глаза, она чуть ли не с порога выпалила:
– Торговать
замками да уздечками – конечно, лучше, чем вытирать попу чужому ребёнку.
Но с торговлей шутки плохи. Ты что – с ума сошла? Деньги надо уметь
считать. Особенно чужие. Хочешь в холодную попасть? Тогда уж моего сыночка
точно не дождёшься.
– Дождусь, –
отрезала Хенка. – Может, в рай не попаду, но уж в тюрьму – никогда.
Меня счету и письму, если хотите знать, госпожа Кремницер научила. Я не такая
дурочка, как некоторые думают.
Об
уроках французского Хенка благоразумно умолчала.
– С
тех пор, как ты стала «владелицей» лавки, ты очень нос задрала, ни разу к нам
не удосужилась зайти, ни о чём не догадалась спросить, надеялась, что тебе
какой-нибудь воробей принесёт в клювике новости и прочирикает их над твоим
малюсеньким ушком. Ты даже не знаешь, что в Алитус уже больше ездить не
надо, – не то с сожалением, не то со злорадством произнесла Роха.
– Что,
Алитус, как и Вильнюс, заграбастали эти захватчики-поляки?
– Уж
ты у Кремницеров больно ученой стала! Ты сначала спроси, почему туда ездить не
надо, а потом уж бросайся словечками про захватчиков-поляков.
– Почему? –
уступила её напору Хенка, чувствуя свою вину – она и впрямь давно к ним не
заходила, не спрашивала, не хотела мозолить глаза, ведь она ещё не невестка…
– Полк
Шлеймке перебросили поближе к нам, к Йонаве, – сказала Роха, – в
небольшой городок под самым Каунасом – в Жежмаряй. Так он написал нам.
Почему перебросили, понятия не имею. Пока, пишет, это секрет… по-ихнему,
военная тайна. Если встретите Хенку, пишет, передайте ей мой привет и
благодарность за шерстяные носки, они, пишет, греют, как печка, очень тёплые.
– Хорошо, что
связала не узкие, – сказала виноватая Хенка.
– Ты, похоже, ещё
до свадьбы все его размеры изучила… – поддела её Роха.
– Вы, Роха, порой
такое скажете, что и у глухого лицо алой краской зальёт.
– Не строй из себя
ханжу… Пора привыкнуть ко всем словам – и пресным и солёным, –
улыбнулась неулыбчивая Роха. – Слава Богу, скоро наш солдат перестанет
расчёсывать эти конские хвосты и чистить эти зловонные казармы. Отслужит свой
срок и с миром на Хануку вернётся восвояси.
8
До светлого праздника
Хануки было чуть больше полугода, и Хенка рассчитывала ещё навестить своего
возлюбленного в воинской части. Тем более что от Йонавы до Каунаса в погожий
день можно добраться на попутной телеге и даже заночевать у дальних
родственников отца – скорняков Дудаков, которые жили не в самом городе, а
в предместье Шанчяй.
Всё складывалось у Хенки
как нельзя лучше: и дорога до любимого кавалериста сократилась, и реб Ешуа
вроде бы чуть-чуть поправился и, может, снова примет бразды правления в лавке,
да и отношения с переменчивой, как погода, неуступчивой Рохой – тьфу, тьфу,
тьфу, не сглазить бы! – наладились.
И вдруг всё обрушилось.
– Что ни день, то
какая-нибудь громкая новость. Это, правда, случится ещё не сегодня и не
завтра, – сказала Этель. – Но, нас, Хенка, кажется, ждут большие
перемены.
Хенка затаила дыхание.
– Арон считает, что
дальше полагаться только на доктора Блюменфельда при всех его несомненных
достоинствах нельзя. Реб Ешуа серьёзно болен и нуждается в опеке более опытных
врачей. Поэтому он категорически настаивает на том, чтобы мы продали дом и
лавку и переехали куда-нибудь в Европу – если не во Францию, то в
Швейцарию или в Италию. Там и медицина на высоте, и воздух, как бальзам.
– Там, конечно,
хорошо, – не выдавая своего замешательства, пролепетала Хенка.
– Будь моя
воля, – продолжала Этель, – я бы и тебя с собой прихватила. Ты не
только замечательная нянька. Ты хороший человек. И даже уже немного знаешь
по-французски.
И Этель плутовато
рассмеялась.
– Спасибо, –
сказала Хенка. – Вы меня чересчур хвалите. Я этого никак не заслуживаю…
– Но ты, наверно,
все равно не согласилась бы всё бросить и уехать отсюда.
– Ни за что.
– Я тебя понимаю.
Как ни крути, а самая лучшая страна на свете – это любовь. С начала и до
конца жизни её населяют всего два жителя, но эту страну умные люди на другие
страны не меняют. Если, конечно, в ней царят мир и согласие. – Она вдруг
запнулась от своей высокопарности, вынула из сумки гребень, долго и задумчиво
зачёсывала русые волосы и, как бы извиняясь за свою откровенность,
сказала: – Правда, всё ещё может измениться. Мой тесть упрям и тверд, как
кремень. Только Богу известно, какие искры из этого кремня можно высечь. Он
твердит и твердит: «Вы, пожалуйста, уезжайте куда хотите, а меня, будьте
любезны, оставьте наедине с моей лавкой и позвольте мне умереть тут, в Йонаве,
лечь на здешнем кладбище рядышком с моим отцом Довом-Бером, с моей матерью
Голдой, моей сестрой Ханой и всеми моими покупателями, да будет благословенна
их память».
– Енька! –
раздалось из детской.
Забавляя
Рафаэля, Хенка то и дело возвращалась в мыслях к тому, что узнала от его
доброй, но не очень счастливой мамы. В этой безграничной стране любви Этель
подолгу жила в полном одиночестве, чаще, чем вдвоём с Ароном, занятым
банковскими счетами, векселями, кредитами. Всё на свете смертно, любил он
повторять, кроме денег. Деньги бессмертны. Арон, как тот корабельный лес,
сплавляемый плотогонами по Вилии и Неману его заказчикам, куда-то сам все время
плыл, минуя Йонаву, отца, Этель и любимого наследника. Думала Хенка и о старом,
немощном реб Ешуа, который засыпал за прилавком и, когда покупатели его будили,
отряхивался от храпа, как облитая ледяной водой дворняга.
Жалко расставаться с
такими добрыми людьми, но Хенка заграницу с ними отправляться не собиралась.
Уедут – так уедут! Счастливого им пути! Она пойдёт к тому же скопидому мельнику
Вассерману или к доктору Блюменфельду – квартиры убирать, полы мыть, бельё
стирать. Работы боятся только побирушки, которым легче протянуть руку за
милостыней, чем взять в руку иголку или шило, рубанок или молоток. Чего Хенка и
впрямь всерьёз боялась, так это неожиданных вестей. От евреев ничего не
скроешь, ибо у них издревле изощрился слух и обострился нюх на все хорошие и
дурные известия. А уж если весть плохая, по еврейскому миру она
распространяется с быстротой молнии.
Плохая
весть свалилась на Хенку, как только она пришла домой.
– Ты,
наверно, уже слышала, что брат твоего солдата навсегда покидает Литву, –
сообщил ей отец Шимон, не отрывая взгляда от чьей-то рваной подошвы.
– Айзик?
– Он
самый. Что и говорить, этому парню в смелости и решительности не
откажешь, – пробурчал Шимон. – Айзик первый в местечке еврей, который
решил, что лучше быть скорняком в Париже или в Берлине, чем тут, в нашем
захолустье. У нас – овчины, у них собольи меха. Там и цены за выделку кожи
другие, и воздух другой, и всё пахнет иначе.
– Но
он же ни с кем не сумеет договориться.
– Всё
равно там всё иначе. А где иначе, там уже лучше. Сначала Айзик будет выделывать
кожи для евреев, которые не забыли маме-лошн, а потом и для французов. В
молодой голове всегда умещается больше, чем в старой. Уместится в ней со
временем и этот нелёгкий французский язык.
– Шлеймке,
видно, из армии не отпустят, схожу-ка я к ним и попрощаюсь с Айзиком за себя и
за него.
– Из
армии солдат отпускают только на похороны родителей, – сказал Шимон.
– А
это и есть похороны. Для Рохи и для Довида. А ещё поговаривают, что и Лея
собирается.
– В
Париж?
– В
Америку.
– Да,
Рохе и Довиду не позавидуешь. В моё, уже давно минувшее время дети были, как
арестанты. От родителей – никуда. Ни шагу. Где родился, там, будь добр,
живи и помри. А теперь никого в кандалы не закуёшь – выхлопочи шифскарту и
дуй на пароходе или на самолёте куда тебе заблагорассудится. Хоть в Париж, хоть
в Америку, хоть в Аргентину, хоть в Палестину к туркам. Может, ты со своим
дружком тоже когда-нибудь от нас упорхнёшь. А за вами, как журавли за вожаком,
потянутся ваши братья и сёстры. Только мы с мамой, как замшелые придорожные
камни, останемся на месте – камни же не плавают и не летают…
– Нет, –
сказала Хенка. – Мы останемся.
– Не
зарекайся. Человек предполагает, а Бог располагает. – Шимон набрал полный
рот шпилек и, выплёвывая их по одной на ладонь, принялся прибивать к
изношенному ботинку набойки. – Представляю, как из-за отъезда Айзика
переживает бедная Роха, – прошепелявил он. – Ведь у родителей лишних
детей не бывает. Можно сорить деньгами, а детьми – великий грех. Сходи к
Рохе, обязательно сходи и утешь её; кто знает, может, она и в самом деле станет
твоей свекровью и бабушкой твоих детей. Ты от своего солдата, я думаю, народишь
их не меньше дюжины. Твой парень с виду работник, не ленивец.
И,
довольный своей шуткой, Шимон хихикнул.
– Видно
будет. Но я постараюсь. Дюжину не дюжину, а парочку, наверно, рожу. Не для
Америки и не для Аргентины, а для вас, – с грустной улыбкой пообещала
Хенка.
Возле
дома Рохи решительности у Хенки поубавилось, и она в растерянности
остановилась. Неуживчивый, строптивый нрав её будущей свекрови в местечке ни
для кого секретом не был. Она бывает то необыкновенно покладиста, хоть к ране
прикладывай, то зла, как ведьма, и от злости может и наотмашь ударить. Недаром
доктор Ицхак Блюменфельд, лечивший всех её малолетних детей и увлекавшийся на
досуге изучением истории далекой Японии, где мечтал хоть разочек и сам
побывать, наградил ещё в молодости Роху японским прозвищем – Самурай в
юбке. Прозвище прилипло, хотя никто не знал, что оно обозначает, но все
понимали, что в нём кроется какой-то нелестный, даже воинственный смысл...
Хенка
колебалась: зайти – не зайти, ибо знала, что Роха ценит сочувствие, но не
терпит, когда её утешают при свидетелях или при родичах, которых она постоянно
обвиняла в черствости и равнодушии. После недолгих колебаний Хенка всё-таки
решила постучаться в дверь, но под другим предлогом, словно про отъезд Айзика
ей ничего не известно.
В
доме кроме Рохи и Довида никого не было. Казалось, что все вдруг сговорились и
уехали следом за Айзиком в Париж.
– Здравствуйте, –
сказала Хенка.
– Здравствуй,
здравствуй! С чем пожаловала? Может, письмо от Шлеймке пришло?
– Нет.
– Чего
ж ты тогда разгуливаешь по местечку, мальчишку не нянчишь? Сегодня же не
суббота, не выходной день.
– У
Рафаэля ветрянка. Решила у вас спросить, каким отваром вы лечили своих
мальчиков в детстве?
– Отваром
петрушки.
– Я
скажу об этом Этель. Доктор Блюменфельд прописал Рафаэлю какие-то таблетки, но
сыпь у мальчика пока не проходит…
– Не
придуривайся! Я по твоим глазам вижу – врёшь, солнышко, и не краснеешь от
стыда. Ты же сюда пришла не из-за ветрянки. Ведь не из-за ветрянки?
Признавайся! Хитрить ты, видно, всё равно уже не научишься.
– И
ещё я, конечно, хотела попрощаться с Айзиком и пожелать ему счастья от имени
его брата, которому не позволили покидать свою часть. Казарма – это вам не
молельный дом, хочешь – приходи, хочешь – уходи, – промямлила
Хенка.
– Проститься
и на всякий случай кое-что у Айзика выведать, – сказала Роха. – Не
так ли? Только, ради Бога, не ври и не выкручивайся. Хитрости у тебя ни на
грош.
– Что
выведать? – не на шутку перепугавшись, спросила Хенка.
– Что
выведать? Как от матери и отца сыночки и доченьки дёру дают. Может, и вы с моим
дорогим Шлеймеле уже тайком надумали крылышки поднять.
– Ничего
мы не надумали. Мы никуда не уедем, останемся тут. Честное слово, мы вас
никогда, никогда не бросим… – Жалость к Рохе вдруг захлестнула её, и она
заговорила с какой-то непривычной непринужденностью и опасливой
раскованностью. – Я понимаю. Вы сейчас никому на свете не верите. Вам
больно. А боль, по-моему, сильнее всякой веры. Но если, Бог даст, мы поженимся,
то будем с вами до конца…
– До
чьего конца? – сверкнула мечом Роха-Самурай.
– Может,
я не так сказала. Вы уж простите меня. Это у меня от волнения…
– Ты
правильно сказала. Это большое счастье, когда твои дети вместе с тобой до
конца.
Роха
прослезилась, краем юбки вытерла глаза, зашмыгала выгнутым, как изогнутый
птичий клюв, носом и тихо промолвила:
– Я
десять раз рожала. Рожала для себя, а не для Франции и не для Америки. Шестеро
из десяти выжили. Я думаю, Господь Бог не должен быть на меня в обиде, я
плодилась и размножалась. Но пусть не покарает Он меня за мои слова, я в обиде
на Него самого и со своей обидой ничего не могу поделать, она меня, как червь,
точит. Почему Он сейчас отнимает у меня моих детей? Почему?
Хенка
не смела рта раскрыть, стояла перед Рохой навытяжку, как стояли напротив
литовской гимназии одетые в новёхонькие мундиры евреи-пожарные при исполнении
государственного гимна во время приезда президента в Йонаву.
– Почему,
скажи мне, Всевышний не понимает того, что ты, Хенка, понимаешь с полуслова? Не
знаешь? Так я тебе отвечу. Потому что Господь – мужчина, а ты –
женщина, которой предстоит рожать. И ещё потому, что своих детей ты будешь
носить не в плетёном лукошке, как грибы-лисички, а под самым сердцем. А, может,
ещё и потому, что мне иногда кажется, что у Владыки мира вообще нет сердца.
Господи, прости меня, грешницу, за моё кощунство и непотребство. Прости. Но кто
мне докажет, что это не так?
– Как шутит мой
отец, Господь наш слишком высоко забрался. Попробуй из такой дальней дали
каждого из нас услышать. Если бы Он, как птица, мог спуститься и сесть на нашу
прохудившуюся, с закопченным дымоходом крышу, мы бы точно до Него докричались.
А сейчас кричи не кричи, толку никакого.
– Твой родитель не
дурак. И ты, честно говоря, стала мне в последнее время всё больше нравиться.
Раньше казалось, что ты такая пустышка, вертихвостка, а сейчас, вижу, ты
девушка серьёзная, работящая, не лживая. Может, ещё в няньки сгодишься не
только этому барчуку Рафаэлю Кремницеру, но и своему муженьку. Только с теми,
кто хитрее тебя, никогда в хитрюльки не играй! Проиграешь начисто. Ветрянка,
видишь ли… Доктор Блюменфельд… таблетки… отвар…
– Поняла, –
сказала растроганная Хенка. – А вы, пожалуйста, так не терзайтесь. Айзик
вас любит, он будет вам из Парижа письма писать, посылочки посылать, приезжать
в гости.
– Если и дальше так
пойдёт, будут у нас гостевые дети и внуки… Хорошо ещё, когда тебя покидает
один. А если за Айзиком в очереди уже ещё двое стоят?
Хенка оцепенела.
– И Лея собирается.
Не в Париж, а за океан. И Мотл, но тот, слава Богу, нацелился со своей Сарой на
Каунас. Только мой бедный Иоселе уже никуда из психушки в Калварии от нас не
уедет. Беда одна не ходит. Всегда в обнимку с другой бедой. Ну вот, мы и
поговорили по душам. Теперь вся надежда на Шлеймке и на тебя.
– На меня?
– На тебя. Только
ты можешь его удержать.
Хенка собиралась ей
ответить, но не успела. Из соседней комнаты вышел в кожаном рабочем фартуке
поджарый Довид. Вид у него был необычный: соскользнувшие на самый кончик
мясистого носа очки на тонкой верёвочке; рыжая, посеребренная сединой козлиная
бородка; продолговатая плешь на бугристой макушке.
– Дай-ка и я на
тебя взгляну. А ты, скажу тебе откровенно, совсем ничего себе… ладненькая,
складненькая и сладенькая, как пирожок с маком…
– Старый дамский
угодник! – пригасила его пыл Роха. – Чего работу бросил? Наверно,
тихонечко стоял за дверью и наш разговор подслушивал?
– Роха! Кто же
подслушивает птицу? Человек птицу слушает. Пусть меня Хенка простит за мою
грубость, но мужчину от Парижа или от Америки удерживают не уговоры, не мольбы,
а ежовые рукавицы жены и постель. Это проверено веками. Да ты и сама мою
правоту подтвердить можешь. Ведь ты эти рукавицы никогда не снимала. Круглый
год их носила и в стирку никогда не отправляла, – Довид кончиком своего
лоснящегося носа указал на жилистые руки своей многолетней спутницы.
– Вы только
посмотрите на этого мудреца! Ишь, какой знаток женщин вдруг объявился! –
возмутилась Роха. – Ступай к своему шилу и молотку, да поскорее! А мы уж
без твоих советов как-нибудь обойдемся.
Довид развёл руками,
поклонился Хенке и поплёлся назад в свою каморку.
– Ежовые рукавицы и
постель! И только! – бросил он, обернувшись в занавешенных покрывалом
дверях. – Они сильней всех уговоров!
– Он,
видно, от этого вечного стука молотком по стоптанным подошвам уже совсем
рехнулся. Но иногда я могу, скрепя сердце, с ним и согласиться, – защитила
Роха своего Довида. – Жена действительно должна быть твёрдой. С размазней
мужики долго не живут. – Она поднялась со стула, давая понять, что
разговор окончен. – Если хочешь пожелать Айзику счастливого пути, приходи
в воскресенье в два часа дня на железнодорожную станцию.
– Приду.
Обязательно приду.
Проводы
Айзика были весьма скромными – семья, Хенка да местечковый нищий Авигдор
Перельман по кличке Спиноза, обычно присутствовавший на всех свадьбах,
похоронах, встречах и расставаниях в расчете на большое скопление жалостливых
евреев. На свадьбах он вместе с новобрачными лихо отплясывал; на похоронах с
осиротевшими родственниками скорбел и ронял на свежий могильный холмик
увесистую слезу; на проводах уезжавших из местечка за океан или в другую
дальнюю страну он на виду у оставшихся на перроне родителей неистово махал
своей длинной, взывающей к милосердию рукой.
– Если
отсюда все уедут или разбегутся, кто же подаст бедному человеку? –
нараспев повторял он.
Роха
обжигала его своим орлиным взглядом японского самурая. Но он не унимался:
– Неужели
мне придётся просить милостыню не у своих братьев-евреев, а у гоев? Стыд и
позор!
А
Хенка слушала завывание требовательного, как все на свете еврейские нищие,
Перельмана и думала о том, кто же подаст несчастным родителям. Не литами, а
надеждой и состраданием.
Поезд
на станции Йонава стоял всего одну минуту, и провожатые, опережая друг друга,
спешили на прощание обнять и поцеловать Айзика.
Не
прошло и полугода, как, не дождавшись возвращения с армейской
службы брата-конника, родные пенаты покинула и устремилась за счастьем в
золотоносную Америку и непреклонная Лея.
Провожали
её на том же травянистом перроне неказистой железнодорожной станции и в том же
составе, только без Авигдора Перельмана, видно, безоговорочно и окончательно
разочаровавшегося в щедрости и великодушии еврейского народа.
Когда
раздался зычный гудок паровоза, и в оконце уходящего вагона мелькнула виноватая
улыбка Леи, Роха не выдержала напряжения и упала в обморок.
– Роха!
Роха! – закричал Довид, и слёзы льдинками застыли в его рыжей бородке.
Её
с трудом привели в чувство, Довид и Мотл под руку довели беднягу до дому на
неблизкую Рыбацкую улицу и уложили в постель. У Рохи кружилась голова, в
полубреду она почем зря поносила совратителей её детей – Париж и Америку,
улетала вместе с душевнобольным Иосифом из Калварии туда, где растут пальмы и
кипарисы, но чаще всего требовала от темноты, нависающей над кроватью грозовой
тучей, ответа на вопрос, зачем и для кого она чуть ли не целую дюжину
детей-кочевников родила?
Младший,
Мотл, сбегал за врачом.
Доктор
Блюменфельд, которого в местечке называли не по его библейскому имени –
Ицхак, а из почтения – по фамилии, достал из неразлучного чемоданчика свою
волшебную трубочку и воткнул её концы в свои заросшие волосами уши. Он
послушал, что у Рохи происходит внутри и, когда ничего серьёзного там не
обнаружил, принялся постукивать молоточком по сморщенным коленкам больной, а
затем заставил её проследить глазами за движением – влево, вправо –
его ловкого, как у фокусника, указательного пальца и почему-то проверил зрение.
– Нервы
у вас, дорогая, шалят. Я выпишу вам успокоительные таблетки. Недельку придётся
полежать в постели, и ни в коем случае не волноваться. Ко всему, что происходит
на свете, надо относиться по-философски. Мы при наших возможностях Господний
мир к лучшему не изменим. Только своё здоровье подорвём. Как бы мы ни желали
его переделать, мы можем только чуточку почистить самих себя. И запомните,
пожалуйста: родители своих любимых отпрысков получают не в вечное пользование,
а только в кредит, который всегда приходится возвращать – чужой женщине, чужому мужчине, чужой стране
и так далее. От того, что вы будете рвать волосы на голове, ничего не
изменится. Своих любимцев всё равно не вернёте, только себе навредите.
– Спасибо,
доктор, – сказала Роха, не уразумев, о каком кредите Блюменфельд говорит,
и благодарно добавила: – Довид вам за ваше внимание и труд даром починит
две пары ботинок.
– Это
уже, госпожа Канович, слишком большая плата за мой визит, я столько никогда не
беру, – пробормотал доктор Ицхак Блюменфельд, аккуратно сложил свои
причиндалы в чемоданчик, пожелал больной здоровья и, приподняв шляпу, церемонно
откланялся.
Возвращаясь
от Кремницеров, Хенка всегда навещала Роху и варила обед, который назавтра под
присмотром Довида разогревали младшенькие, Хава и Мотл; ходила в бакалею за
продуктами, в аптеку за лекарствами; допоздна сидела у постели, утешала
больную, делилась с ней горячими местечковыми новостями и слухами.
– Сам
Бог тебя, Хенка, послал! – не жалела добрых слов Роха. – Но скажи,
почему я такая несчастная? Почему? Двое уже от меня укатили, один, Иосиф,
оказался в Калварии, в сумасшедшем доме. А ведь был такой тихий, такой хороший
и ласковый. И надо же – вообразил, что он не человек, а крылатая птица,
что должен жить не под крышей, а на деревьях. В начале лета я к нему ездила.
Иосиф меня узнал и сказал: «Разве, мама, тебе не надоело тут жить? Давай улетим
с тобой на юг, где тепло и растут пальмы. Я туда каждую осень улетаю. Как
только подует северный ветер, я тут же расправляю свои крылья и – в
небо». – «Но у меня, Йоселе, нет крыльев». – «Если ты очень захочешь
улететь, они у тебя вырастут».
Хенка
тяжело вздохнула и прошептала:
– А мы ведь с ним
одногодки и даже родились в один и тот же день.
– Господи,
за что мне такие кары? – простонала Роха. – За что?
– Вам
доктор запретил волноваться. Иначе вы не поправитесь. Лежите спокойно и ни о
чём плохом недельку не думайте.
– Доктор
запретил мне волноваться. Лучше бы он мне вообще запретил жить.
– Пожалуйста,
ради всех ваших близких успокойтесь. На Хануку вернётся Шлеймке. Будет у вас в
доме настоящий помощник. От Леи и Айзика придут первые письма о том, что они
хорошо устроились, что вас не забыли.
– Наверно,
с три короба наплетут о своих успехах, врать они оба мастаки, – окрепшим
голосом произнесла Роха.
– Зачем
им врать? О плохих делах родичи обычно помалкивают, но охотно хвастаются своими
удачами. А через год-другой, глядишь, кто-нибудь из них соскучится и пришлёт вам
приглашение в гости. В Париж, где жили короли, и где живёт самый богатый еврей
на белом свете барон Ротшильд.
– Не
нужен мне никакой Париж с его королями и Ротшильдами. Мой Париж тут, в этом
местечке, где я родилась и где – несмотря на мой отвратительный
характер – когда-то кто-то меня любил и, может, даже до сих пор любит. А
кто их, беглецов, там будет любить, какой французский король и какой Ротшильд?
Ты вот, если не ошибаюсь, ты при свидетелях обещала меня любить. И тебе я верю.
– Обещала, –
созналась Хенка. – Не отрицаю. Дудаки слов на ветер не бросают.
– А
мне больше, кроме этой самой треклятой любви, от жизни ничего и не надо.
– Каждому
человеку надо, чтобы кто-то его любил, – согласилась Хенка. – Но
всё-таки стоит ли с такой страстью истязать себя, поносить Бога и проклинать
судьбу…
– Ты,
как мой Довид. Он, тихоня, взял и однажды рубанул мне прямо в лицо: «Роха, ты
человек замечательный, но тебе, как строптивой лошади, нужна уздечка. Выпускать
тебя без узды из дому опасно».
Никто
ни в местечке, ни за его пределами не мог для неё такую уздечку изобрести.
Остряки шутили, что Довиду в день рождения Господь Бог в колыбель вложил шило и
дратву, а ей – не то пику, не то казацкую саблю.
Оттого
ли, что Роха не переставала волноваться и бурно клясть свою судьбу, то ли по
другой причине, она провалялась в постели почти две недели. Доктор Блюменфельд
нет-нет да заглядывал к больной, каждый раз предупреждая, что, если она не
будет выполнять его предписаний, всё кончится кровоизлиянием в мозг.
Ещё
до болезни Рохи Хенка с помощью безотказной Этель написала письмо своему
солдату о том, что Айзик и Лея один за другим навсегда покидают Йонаву, и стала
терпеливо ждать от него ответа. Но тот долго не давал о себе знать, и
встревоженная Хенка уже подумала, не случилось ли с ним что-нибудь нехорошее. И
вдруг, сразу же после проводов его брата и сестры, Шлеймке откликнулся. Он
очень сожалел, что не успел по-братски с ними проститься, спрашивал, как после
их отъезда держатся родители, здоровы ли; описывал с юморком свои кавалерийские
будни. Письмо как письмо, ничего особенного, но ради того, чтобы взбодрить
сломленную Роху, поднять её настроение, Хенка рискнула прибегнуть к
целительному и непредосудительному обману – удалить из письма все лишнее,
относящееся лично к получательнице. Она пришла к больной и прочитала его
по-своему – как объяснение сына в любви не к ней, Хенке, а к своей
самоотверженной матери.
– Передай
маме, чтобы она не волновалась. Мы с тобой (он имеет в виду меня) никогда её не
оставим и ни на какие доллары не променяем, – чеканила Хенка слова, глядя
на листок, вырванный из тетради в клеточку
Слёзы
текли из орлиных глаз Рохи, но она их не вытирала. После долгого отчаяния,
выжигавшего нутро, они орошали надеждой её истерзанную душу.
– Я
закончу служить, вернусь на Хануку домой, и мы с Хенкой станем во всём тебе
помогать, а уж любить тебя будем и за тех, кто уехал, – на ходу продолжала
импровизировать Хенка. – Обнимаю и целую тебя и отца. Держитесь и ждите
меня! Дальше, Роха, уже не про вас, а про меня, – закончила будущая
невестка…
– Шлеймке –
это сын… это преданный сын… не француз и не американец, – повторяла Роха,
осушая глаза краем подола.
Между
тем Айзик и Лея словно сквозь землю провалились. Ни слуху, ни духу.
Только
поближе к осени, когда дни стали короче и зарядили затяжные, нудные дожди,
почтальон Казимирас принес на Рыбацкую улицу розовый конверт с непонятным
штемпелем, тремя красивыми марками, изображавшими не то генерала в мундире, не
то президента с пышными усами и с обратным адресом, написанным бисерным
почерком на французском языке.
Айзик
писал, что жив-здоров, ищет работу по специальности, что в Париже куда больше
евреев, чем во всех местечках и городах Литвы вместе взятых. А где столько
евреев, там полно и синагог, а в синагогах евреи не только молятся, но и
завязывают знакомства, и делают гешефты. Глядишь, кто-нибудь из богомольцев не
откажется помочь устроить на работу своего собрата, приехавшего из далёкой
провинции, может, охранником в той же синагоге, может, в какой-нибудь
скорняжной мастерской – одним словом, евреи своему единоверцу не дадут
умереть с голоду.
– Мне
пришла в голову хорошая мысль. Я, Роха, покажу этот адрес Айзика моей
хозяйке – невестке Кремницера Этель. Её муж Арон по делам часто бывает в
Париже, у него там уйма друзей и знакомых, может, они помогут Айзику найти
работу, хотя бы временную, – поразив Роху своей сметливостью, сказала
Хенка.
– Покажи!
От этого Айзику, я думаю, хуже не будет. Мы, правда, привыкли чаще помогать
друг другу не делом, а советами, но и за дельный совет надо говорить спасибо.
Покажи адрес этой затворнице Этель. Покажи.
Хенка
так и сделала.
– Я помню эту улицу
Декарт. В Латинском квартале. Там много небольших и дешевых гостиниц и,
кажется, католический монастырь с домом призрения. Когда я была беременна, мы там
часто прогуливались с Ароном. Возможно, будучи в Париже, Арон снова забредёт в
Латинский квартал. Он обожает смотреть, как работают уличные художники и даже
раз от разу покупает у них по дешёвке, за бутылку бургундского, картины. Сейчас
я перепишу адрес и попрошу мужа, если Айзик к тому времени не надумает
переехать на другую квартиру, чтобы он разыскал своего земляка и чем-нибудь
помог. Ведь у него там большие связи. – Она достала из ящика ломберного
столика блокнот, переписала название улицы, номер дома и сказала: – А ты,
Хенка, очень похорошела.
Хенка кокетливо повела
бровью.
– Неужели?
– Ты вся светишься,
словно стоишь под хупой.
– Стою, –
засмеялась Хенка. – Уже давно стою под её пологом одной ногой, как цапля.
Может, когда Шлеймке вернётся из армии, я встану под ней обеими ногами, и мы с
ним разобьём стакан на счастье. Раньше я очень боялась Рохи, она хотела в
невестки не меня, а дочь нашего мельника Менделя Вассермана, Злату.
И снова засмеялась.
– А сейчас?
– Вроде бы
смирилась и уже о дочери мельника не вспоминает. – И вдруг
спросила: – А вы?
– Что – я? Я
замужем.
– Простите,
но я спрашиваю не об этом. Вам, видно, тут у нас в местечке скучно, некуда
сходить, не с кем потолковать, вокруг одни простолюдины-ремесленники, если не
считать доктора, раввина и аптекаря. Нет, по-моему, нет у вас тут и достойных
подруг...
– Есть
подруга. Ты! – сказала Этель.
– Ой! –
вскрикнула от пугливого восторга Хенка. – Что вы? Да я вам в подметки не
гожусь.
– А
мне лучшей, чем ты, не надо. Что до простолюдинов, то с ними куда легче, чем с
барами и аристократами. Простой человек меньше врёт, у него меньше корысти и
двоедушия, больше искренности и сострадательности. Но главное даже не в этом.
Главное для меня в жизни, чтобы всё было бы хорошо под крышей собственного дома.
Если в семье непорядок и неразбериха, то и жить тошно.
В
словах хозяйки неглупая Хенка женским чутьем уловила скрытую жалобу на то, что
её отношения с Ароном не такие уж безоблачные и лазурные, как это может
показаться с первого взгляда. Может, поэтому Этель так цепляется за эту Йонаву
и так печётся о здоровье своего тестя реб Ешуа. Пока он жив и ходит в свою
лавку, её семейному укладу ничего не грозит. Лучше, мол, местечковая скука, чем
развод и заграничная свобода от супружеских уз.
Хенка не раз порывалась
похвалить Этель за её терпимость и дружелюбие, сказать ей что-то ободряющее, но
из скромности не осмеливалась, пыталась найти нужные слова, чтобы не показаться
угодницей или льстивой лгуньей. И вдруг эти нужные, как непрошенные слёзы,
слова подступили к горлу и пролились:
– Я счастлива, что
живу рядом с вами. Не потому, что вы мне платите за Рафаэля такое хорошее
жалованье и не потому, что вы меня, дикарку, научили письму и счёту и даже
пытаетесь научить французскому языку... А потому, что вы самая… ну самая… и
заменить вас в местечке некем.
– Ну, это ты,
милочка, хватила через край!.. Не надо меня идеализировать и производить в
святые.
Хенка уставилась на неё
в недоумении. Такие глаголы были ей не по зубам.
– Ты
преувеличиваешь мои достоинства. Я и такая, и сякая. Всякая. Ведь Бог создал
человека, не отличающегося совершенством, а со всякими изъянами, чтобы он не
слишком загордился, не задирал нос перед другими. И чтобы мы каждый день не
забывали выскрёбывать из себя все грешное и дурное. Свободного времени у меня
хоть отбавляй, вот я понемногу этим и занимаюсь. Выскрёбываю и выскрёбываю, и
выскрести не могу. Но хватит обо мне. Лучше
скажи, долго ли ещё ты будешь стоять на одной ноге, как цапля?
– Хотела бы хоть
завтра встать на обе ноги. Но надо дождаться из армии жениха. Шлеймке должен на
Хануку вернуться. Но, может, он там уже какую-нибудь светленькую литовочку
присмотрел.
– Чепуха! Такую
жёнушку, как ты, он нигде не найдет.
– Тоже мне находка.
Ничего не умею. Могу быть только нянькой и служанкой.
– И это не мало.
Правда, у моего тестя родилась замечательная идея. Если он не спит, как наш
Рафаэль, а бодрствует, я его позову, пусть он сам о своей задумке тебе
расскажет.
Она исчезла и вскоре
вернулась в сопровождении реб Ешуа.
– Как вы себя, реб
Ешуа, чувствуете? – спросила Хенка, сбитая с толку тем, что услышала от
Этель.
– Доктор
Блюменфельд мной доволен. Но я собой не очень. Я в Каунасе вдруг спохватился,
что тебя как следует не поблагодарил за работу в лавке.
– Поблагодарили,
поблагодарили, – затараторила взволнованная Хенка.
– Поблагодарил
деньгами, а надо бы благодарить добрыми делами. Добрые дела долговечнее денег.
В отличие от своего
удачливого сына Арона, для которого главным мерилом в жизни был счёт в банке,
реб Ешуа Кремницер слыл бессребренником, знатоком Торы и ревнителем еврейских
обычаев. Он высший смысл жизни видел не в обогащении, не в изнурительной погоне
за деньгами, из-за которых в мире происходят все войны и раздоры, а в
стремлении к добру.
– Мы,
евреи, чего греха таить, любим поучать и исправлять других, а не себя. Не по
этой ли причине нас, мягко говоря, не очень-то жалуют? – сказал реб Ешуа,
верный своей привычке переводить разговор с бытовых мелочей в более возвышенную
плоскость.
– Ну уж, ну уж!
Зачем преувеличивать? – тихо возразила, кутаясь в шаль, Этель.
– Может, и
преувеличиваю, – согласился с невесткой реб Ешуа. – Но, по-моему,
человеческую породу, можно улучшить, если начинать не с соседа, а с самого
себя. Добровольно! Не под хлыстом и не под нагайкой. Я лично всегда старался так
жить – делать людям добро, не рассчитывая на взаимность.
Этель и Хенка слушали
его, не перебивая.
– Так вот. Когда я
вернулся из Еврейской больницы, – продолжал он, – я на досуге
подумал: не послать ли тебя, Хенка, на годик в Каунас. Например, на курсы белошвеек.
Рафаэль наш, только бы не сглазить, подрос, с ним уже вполне может справиться и
сама Этель. Так вот, если ты согласишься поехать на эти курсы, то все расходы
за обучение и за проживание я беру на себя, а ты приобретёшь на всю жизнь
хорошую профессию.
– Низко кланяюсь
вам, реб Ешуа, за вашу доброту. Но я не могу принять ваше предложение.
– Почему? Ты будешь
белошвейка, а твой муж – портным. Лучшего семейного расклада и не
придумаешь. Этель охотно станет шить у тебя нижнее белье, а я у твоего
мужа – пиджаки и пальто.
– Пока я ещё не
жена, я всё ещё тайком хожу в невестах. Вы же знаете, у нас, евреев, на
расстоянии замуж никто не выходит и не женится. Надо дождаться моего солдата.
– Дождёшься,
дождёшься, – успокоила её Этель. – До Хануки уже недалеко. –
Только не забудь нас всех пригласить. Может, к вашей свадьбе подоспеет из
Франции или Германии мой Арон, хотя в декабре он любит нежиться на Лазурном
берегу.
– Не забуду, не
забуду. Мы вас раньше пригласим, чем раввина Элиэзера.
Про заманчивое предложение
реб Ешуа Кремницера Хенка никому не обмолвилась. Расскажешь – и домочадцы,
и Роха начнут уговаривать: не будь дурочкой, поезжай, такого шанса у тебя
больше не будет. Удача стучится в дверь, а ты её даже на порог не пускаешь.
Соблазн и впрямь был
велик. Каунас – большой город, новые знакомства и впечатления. Можно на
целый год вырваться из местечка, насладиться вольницей, первый раз сходить в
тамошний еврейский театр, куда раз в месяц ездит отшельница Этель, и, главное,
даром прибрести хорошее ремесло. Но что-то её останавливало, мешало решиться,
какой-то невидимый, навязчивый сеятель подозрений нашёптывал ей: не спеши, ещё
раз хорошенько взвесь все «за» и все «против». Профессию ты, допустим,
приобретёшь, но можешь потерять Шлеймке.
Она не стала колебаться –
выбрала своего кавалериста.
9
Приближался веселый
праздник – Ханука. Стояла сухая, безветренная погода. Над зимней Йонавой
кружились безобидные, целомудренные снежинки. Импортируемые из Финляндии и
Польши отборные морозы явно запаздывали, видно, накапливали где-то у себя на
родине прежнюю силу и крепость.
В доме Рохи все
готовились к долгожданному возвращению Шлеймке из армии, чтобы на праздник
вместе с ним зажечь в мельхиоровом семисвечнике первую памятную свечу. Каждый
год во всех еврейских домах Йонавы благодарным зажжением свечей отмечали
великое чудо, которое произошло в древности в Иудее. В ту далекую пору в
иерусалимском Храме хасмонеев, осквернённом греками и сирийцами, вдруг снова
наполнились живительным маслом лампады, погашенные этими варварами, и в каждой
из них снова вспыхнул священный благодатный огонь.
Хенка, как было
договорено, получила у своей хозяйки Этель увольнительную – разрешение
отлучиться на все праздники и, не мешкая, переключилась на другую службу. С
утра до вечера, закатав рукава, она на Рыбацкой улице принялась вместе со своей
будущей свекровью убирать комнаты, чистить горшки, кастрюли, стряпать, жарить,
как в эти праздничные дни было и положено, картофельные блины, печь пироги с
маком. Сейчас откроется дверь, войдёт в униформе Шлеймке, и ему в нос тут же
ударит не запах надоевшей казарменной бурды, а вкусной домашней пищи.
Но на Хануку Шлеймке не
вернулся.
Хенка
и Роха переполошились, строили разные тревожные догадки. Может, не приведи
Господь, с ним что-то дурное случилось.
Реб Ешуа Кремницер был
единственный человек во всей Йонаве, выписывавший из Каунаса ежедневную газету
на идише. Он внимательно следил за всеми местными и мировыми событиями –
военными переворотами, землетрясениями, извержениями вулканов, крахами бирж, разводами,
бракосочетаниями и громкими скандалами в семьях великосветских особ. Когда Роха
во дворе синагоги невзначай спросила его, не случилось ли чего-нибудь в
Каунасе, где служит её Шлеймке, давненько, мол, от него не было вестей, реб
Ешуа успокоил её.
– Не волнуйтесь. В
Каунасе действительно случилась пренеприятная история, но не с вашим
сыном-кавалеристом, а с нашим президентом и с одним несчастным молодым
пекарем-евреем. Слава тебе Господи, что обошлось без большого кровопролития.
– А
что же такое произошло с нашим президентом, здоровым вроде бы мужчиной? –
полюбопытствовала озабоченная Роха. – Он, что, взял и внезапно сыграл в
ящик?
– Как
президент он, конечно, сыграл в ящик, но как здоровый мужчина пока ещё остался
жив, – усмехнулся реб Ешуа, неустанный просветитель всех своих покупателей
и знакомых в местечке. – Ему просто дали, извините, под зад и на его место
посадили другого – профессора с бородкой, знатока древних языков. В
Каунасе военный переворот. В городе аресты.
– А
что натворил этот бедный пекарь? – не унималась Роха.
– Его
вместе с тремя подельниками-литовцами обвинили в измене родине и в подготовке
государственного переворота. Всю четверку заговорщиков по приговору
военно-полевого суда расстреляли под Каунасом в бывшей царской крепости, –
не без сочувствия стал рассказывать реб Ешуа. – В столице объявили
чрезвычайное положение, а войска на всякий случай привели в состояние боевой
готовности. Поэтому, видно, ваш сын и задержался. Когда в городе всё
утихомирится, ваш парень, конечно же, вернётся.
– Надо
же, чтобы ко всем нашим бедам и несчастьям ещё прибавился расстрел этого
еврея-пекаря, – ужаснулась Роха, узнав о беспощадном приговоре. –
Когда расстреливают еврея, то пули летят во всех нас.
– Вы
правы. Рикошетом летят в нас. Этот молодой бунтовщик Рафаэль Чарный, тезка
моего внука, стал первым безумцем-евреем, которого в Литве поставили к стенке.
Остается только молить Бога, чтобы он оказался и последним, – сказал реб
Ешуа. – Негоже евреям будить от спячки чужой народ, вытаскивать у него
из-под головы подушку и призывать к неповиновению. Пусть спит и сам
пробуждается.
– Святые
слова! – воскликнула Роха. – Мог же бедняга стоять у своей печки,
спокойно выпекать субботние халы, баранки, бублики и булки, и литовцы не точили
бы на всех нас зубы. Когда живешь в чужом доме, против воли хозяина не рушь
стены и на свой лад не перестраивай то, что тебе не по душе.
– Вот именно! А
теперь давайте помолимся за то, чтобы Бог вразумил неразумных, – сказал
реб Ешуа, первым вошел в синагогу, сел на свою скамью и раскрыл молитвенник.
Расстрел молодого
еврея-пекаря и впрямь потряс Роху, но аресты и смена президента на неё никакого
впечатления не произвели. Все её мысли были поглощены армейскими делами сына.
Ни она сама, ни просвещённый реб Ешуа, ни Хенка не ведали, когда же в Каунасе
отменят это чрезвычайное положение и когда, наконец, появится в Йонаве Шлеймке.
А случилось так, что
сразу же после праздника Хануки в дом пулей влетел юркий, запыхавшийся от бега
и от радости Мотл и с диким криком победителя возгласил:
– Он идёт! Шлеймке
идёт! В военной форме! – И, не переводя дыхания, снова бросился во двор,
чтобы первым повиснуть на шее у старшего брата.
Вслед за ним во двор
высыпали отец Довид в своём замасленном кожаном фартуке, в котором он,
казалось, и на белый свет родился; взлохмаченная, на заплетающихся от волнения
ногах Роха; тихая сестра Хава и, наконец, Хенка, не пропускавшая случая
наведаться за свежими новостями к своей будущей родне.
Молодцеватый Шлеймке в
военной форме, в галифе, туго перепоясанном толстым солдатским ремнем с
железной пряжкой, в гимнастерке, в хромовых сапогах выглядел, как заблудившийся
путник. Он улыбался виноватой улыбкой, как будто просил прощения за своё долгое
отсутствие.
– Ну, здравствуйте,
люди добрые, – сказал он каким-то елейным голосом.
– Здравствуй,
сынок, здравствуй, – приноравливаясь к его тону, ответила Роха, от
переизбытка чувств обслюнявила его небритое лицо и под дружный смех домочадцев
спросила у бравого кавалериста:
– А конь? Где твоя
коняга?
– В конюшне, –
отшутился Шлеймке и по очереди стал обнимать отца, сестру и Хенку. – Моему
вороному, мама, ещё предстоит служить и служить.
– За хорошую службу
могли бы тебе эту животину подарить, – сияя, как надраенная к пасхе
посуда, сказала Роха. – А зачем тебе этот ремень с железной пряжкой, это
галифе? Где ты видел в нашем местечке еврея, который расхаживал бы в
гимнастерке и в таких дурацких штанах. А конь, конь – это вещь. Если бы
нам не пригодился в хозяйстве, то можно было бы кому-нибудь его продать. Тому
же водовозу Мейлаху Силкинеру или балагуле Пейсаху Щварцману. Мы взяли бы за
него совсем недорого.
Хохот, похлопывания по
плечу, победные клики.
Хенка благоразумно
держалась в стороне, старалась не мозолить глаза, уступив Рохе первенство и
отдав в её полное распоряжение возвратившегося сына. Даже Довид не стал
соревноваться с женой в излиянии нежных чувств к отслужившему свой срок
отпрыску и, как всегда, не стал растрачивать свой скромный капитал радости. Он
спокойно, сверху вниз, оглядел Шлеймке, как будто снимал с него мерку, и
сказал:
– Перед тобой,
Шлеймке, хочется встать по стойке «смирно» и взять под козырек. Но эта
униформа, скажу я тебе, не самая лучшая реклама для портного – в таком
виде никто шиться к тебе не придет. Мундиры, погоны, лампасы, сабли на боку на
евреев всегда наводили только ужас.
– Переоденусь,
переоденусь, – расплываясь в улыбке, пообещал сын.
Бурно нарадовавшись во
дворе, домочадцы и Хенка потянулись следом за кривоногой Рохой к дому, как
цыплята за квочкой...
– А мы тебя ждали
на Хануку, наварили с Хенкой бульону, нажарили оладьев, напекли пирогов с
изюмом и корицей, и всё это навернули Хава и Мотл. Сейчас ничего, кроме
горохового супа, пары кусочков курицы и остатков субботней халы да полбутылки
пасхального вина, не осталось.
– Хватит нам и по
одной рюмочке! – сказал Шлеймке. – Лучшее блюдо на свете – это
свобода. Никакой казармы, никакой гауптвахты, никакого начальства в погонах.
Свобода! Что может быть вкусней и слаще её? Отосплюсь, заработаю у Кисина
немного деньжат и отправлюсь с Хенкой в Каунас за другим конем – железным.
Возьму на выплату «Зингер» и с Божьей помощью поскачу на нём галопом к своей
удаче.
– Дай тебе Бог
скакать и скакать на нём до глубокой старости, – сказала Роха. –
«Зингер» – это то, что красит еврея, это его надёжный конь, он на дыбы
никогда не встанет, не лягнёт копытами и на скаку седока не сбросит.
Родственники и Хенка
выпили остаток пасхального вина, снова потискали переодетого в цивильное
платье, свежевыбритого Шлеймке и за полночь стали расходиться.
– Я провожу тебя,
Хенка, – сказал виновник торжества.
Он провожал её до самого
заснеженного рассвета, не чувствуя ни холода, ни усталости.
– Спокойной
ночи, – сказала Хенка. – Ой! Что я, дурочка, говорю? Ведь ночь уже
кончилась.
– Наши дни и ночи
только начинаются, – промолвил Шлеймке. – Пусть же в нашей жизни
только ночи будут тёмными, а не дни.
– Пусть.
Она поцеловала его, и
они расстались.
Когда заспанная нянька
пришла на службу, её уже ждали с поздравлениями все Кремницеры – реб Ешуа,
Этель и даже Рафаэль в красивом костюмчике, в сверкающей белизной рубашке и в
элегантном галстучке. Мальчик сделал «книксен», уткнулся в подол Хенки и
пропищал:
– Енька! Не уходи!
– Рафаэль, твоя
«Енька» никуда больше не уйдёт, всё время будет с нами. Сейчас вы пойдёте с ней
птичек кормить. Хенка будет рассказывать тебе твои любимые сказки – про
Белоснежку, про храбрую улитку, которой надоело ползать по земле и которой
захотелось стать птичкой, взлететь с тропинки и поселиться на нашем
клёне, – объяснила ему Этель.
– Ну? Чем ты нас,
милая, порадуешь? Вернулся, наконец, твой кавалерист? –
обратился к Хенке реб Ешуа, собиравшийся уходить на свой командный пункт –
в москательно-скобяную лавку.
– Вернулся.
– Слава
Богу! Вы уже с ним, наверно, договорились, когда будете свадьбу
справлять? – не удовлетворился её скупым ответом самый любознательный
лавочник во всей любознательной Йонаве.
– Скорее
всего, весной… сразу после Пасхи. Говорят, кто женится на второй день Пасхи,
тот уже никогда в жизни не разведётся.
– А тебя по всем
нашим обычаям уже сосватали?
– Нет.
– Нехорошо. Обычаи
предков надо соблюдать. Хочешь, я буду твоим сватом. Как ни крути, а кое-кто из
Кремницеров в молодости был к твоей будущей свекрови неравнодушен. Сейчас,
наверно, Роха локти кусает из-за того что когда-то отвергла ухаживания моего
брата Исайи, да будет благословенна его память.
– Спасибо вам,
большое спасибо. Но, может, мы как-нибудь без сватовства обойдёмся. Ведь и
неуступчивая Роха, кажется, уже тоже не против того, чтобы мы поженились.
– Против
не против, но еврейская свадьба без сватов – это покалеченная свадьба.
Встречу Роху – обязательно замолвлю за тебя словечко. Я ей, старой вороне,
прямо скажу, что будь я, реб Ешуа Кремницер, на полвека моложе, то без всяких
колебаний взял бы тебя в жёны.
– А
я попрошу Арона, чтобы он в апреле из боготворимой им Франции приехал в Йонаву
не с пустыми руками – купил бы вам на свадьбу какой-нибудь достойный
подарок, – сказала Этель. – Сватовство это, конечно, дело хорошее. Но
подарки – лучше.
– Не
стоит беспокоить господина Арона. У него и без нас хлопот уйма, – сказала
Хенка.
– Мы
ведь всё равно без подарков на твою свадьбу не придём. Лучше скажи, что тебе
или твоему жениху хочется получить в дар. Ты только не стесняйся.
От
постыдной мысли, промелькнувшей в голове, у Хенки вдруг перехватило дыхание.
– Я
не знаю, – она попыталась побороть искушение, но отделаться от него никак
не могла.
– Ты
напрасно скрытничаешь. Напрасно утаиваешь свое желание и вольно или невольно
обижаешь нас. Мы же не только твои работодатели. Ведь мы еще, по-моему, твои
верные друзья, не так ли?
– Друзья.
Но, поверьте, лично мне абсолютно ничего не надо. Ни-че-го, – повторила
она по складам.
– А
твоему кавалеристу? Ему тоже ничего не нужно? – продолжала наступление
отшельница Этель. – Приглашаешь на свадьбу, а от подарков отказываешься.
Молодожёнов, которые отказываются от подарков, я ещё не встречала в жизни.
– Я
не отказываюсь… Подарки всегда приятно получать, но…
– Что –
«но»?
Сказать
или не сказать?
Искушение
подтачивало её решимость держать язык за зубами, и Хенка не выдержала. Надо
сказать правду. Не ради себя, а ради того, кого любишь. Шлеймке не осудит её,
поймет, что она так поступила из лучших побуждений, и простит.
– Как
всякий портной-новичок, Шлеймке мечтает о собственной швейной машине, –
выдохнула Хенка. – О своем «Зингере». – И, пристыженная своей
безрассудной отвагой, Хенка закрыла руками глаза.
– И
ты из-за этого пустяка столько времени упиралась и испытывала наше терпение?
Ты, видно, решила, что, сделав такой подарок, мы разоримся?
Обанкротимся? – с наигранной обидой промолвил её покровитель реб Ешуа.
– Какой
же это, реб Ешуа, пустяк? Это ведь не моток ниток купить.
– Мы,
милочка, от таких расходов нисколько не обеднеем. По миру не пойдём! Будет у
твоего жениха «Зингер», – сказал реб Ешуа. – Попросим Арона, когда
он, даст Бог, прибудет из Копенгагена в Литву, сделать в Каунасе короткую
остановку и заказать с доставкой на дом новехонький «Зингер». Ты только, будь
добра, продиктуй нам точный домашний адрес твоего парня.
– Йонава,
улица Рыбацкая, восемь, Шломо Кановичу, – пропела Хенка.
Реб
Ешуа достал из пиджака записную книжку в кожаном переплёте и бисерным почерком
начертал то, что ему медленно продиктовала Хенка. Привыкший к точности опытный
лавочник присовокупил через черточку к фамилии жениха – «Зингер».
– Это
подарок твоему будущему мужу, а что тебе подарить? – продолжала изнурять
Хенку вопросами Этель. – Разве ты сама не заслуживаешь подарка?
Какой-нибудь кулон или браслет? Украшения женщину не портят.
– По
правде говоря, не знаю, что и ответить. Ведь жизнь мне уже вроде бы главный
свой подарок преподнесла. Ведь лучшего подарка, чем хороший, любящий муж, не
бывает.
– Это
очень хорошо сказано, – печально отозвалась Этель. – Но судьба, к
великому сожалению, такие подарки преподносит не всем женщинам.
Реб
Ешуа Кремницер глянул на невестку и, ничего не сказав, опустил голову.
После
её недвусмысленных слов о том, что не у всех муж – подарок судьбы, воздух
в гостиной накалился, и тесть стал прощаться.
– Проводите
дедушку, – процедила Этель.
Хенка
решила до самой свадьбы не рассказывать Шлеймке о подарке, который она, как ей
казалось, почти выклянчила у Кремницеров. А вдруг Арон передумает и в апреле
вообще не приедет в Каунас, не закажет в магазине швейную машину, и Хенка
окажется лгуньей, и все надежды рухнут. Но если всё получится, то пусть подарок
будет для него сюрпризом. А пока пусть строчит на швейной машине своего
работодателя Абрама Кисина.
Начать
своё дело в Йонаве – открыть свою швейную мастерскую было очень не просто.
Портных в местечке было немало. А чтобы оказаться среди лучших, требовались не
только умение и упорство, но и деньги на съем квартиры.
– Сам
Господь Бог вложил в твою руку иголку и вдел в неё нитку. Он как будто
наклонился над твоей люлькой и сказал: жми, Шлеймке, на педаль, не
ленись, – до призыва в армию нахваливал своего работника Абрам
Кисин. – Ты еще, дружок, и меня, и Гедалье Банквечера, и всех за пояс
заткнёшь. Помяни моё слово – через год-другой ты из подмастерьев
превратишься в соперника.
Абрам
Кисин слов на ветер не бросал. Он, правда, опасался, что за два года армейской
службы Шлеймке растеряет свои навыки, но его опасения оказались напрасными.
Солдатчина не повредила Шлеймке, а, наоборот, тоска по шитью вышла ему на
пользу. Шлеймке кроил и шил с каким-то исступленным вдохновением и страстью.
Абрам Кисин с восхищением заглядывался на его работу и с грустью думал, что
недалёк тот день, когда Шлеймке навсегда расстанется с ним, купит «Зингер» и
самостоятельно покатит по жизни. Злые языки недаром говорили, что хилый,
подслеповатый Абрам Кисин уже только вывеска и кассир, а мастер – Шлеймке,
да такой, каких в местечке давно не видывали. Зарабатывал Шлеймке неплохо, но
этого не хватало, чтобы полностью отделиться от хозяина. Рассчитывать на чью-то
помощь со стороны он не мог и поэтому никакой работы не чурался – латал,
перелицовывал, шил лапсердаки, крестьянские сермяги и даже овчины, чтоб
заработанных денег хватило и на приличную свадьбу.
Свадьбу
сыграли, как и было задумано, на поляне, под открытым небом, на второй день
после Пасхи.
Погода,
к радости брачующихся и гостей, была и впрямь праздничная. Над Йонавой светило
яркое, подарочное солнце. На каждом дереве ликовали обезумевшие от вешнего
цветенья птицы, и от их приветственного щебета и торжественного пересвиста
звенели все окрестности.
За
расставленными в три ряда собственными и соседскими столами собралась,
казалось, вся гильдия портных и сапожников Йонавы, все близкие и дальние
родственники новобрачных. Удостоил их своим присутствием и староста синагоги
домовладелец Каплер.
Во
втором ряду, в конце уставленного яствами стола одиноко восседал нищий Авигдор
Перельман, решивший, видно, ещё разок подвергнуть трудному испытанию еврейский
народ, в щедрости и великодушии которого он во время проводов Айзика, старшего
брата жениха, горько разочаровался. Не уверенный в том, что ему тут, на
свадьбе, удастся крупно поживиться, он, не дожидаясь начала трапезы, поспешил
хотя бы вкусно и сытно поесть. Тем более что все столы ломились от яств.
Бархатный
полог свадебного балдахина трепал тёплый весенний ветер, который своими
стремительными порывами покушался на ермолку раввина Элиэзера, медлившего по
просьбе невесты с обрядом венчания.
Ждали
семью Кремницеров.
Хенка
всё время с волнением озиралась на дорогу и напрягала слух – не грохочет
ли поблизости какая-нибудь машина?
Нетерпеливые
гости шептались, шушукались, недоумёнными взглядами спрашивая друг у друга,
почему же почтенный и отличающийся немецкой пунктуальностью уроженец
Тильзита – раввин Элиэзер затягивает торжество и не приступает к своим
прямым обязанностям, а только безуспешно воюет с ветром-еретиком, ополчившимся
против его кипы.
Когда
шёпот уже грозил перерасти в рокот, на просёлке вдруг раздался шум мотора, и
вскоре к поляне подкатил подержанный «Ford». Из автомобиля вышел грузный реб
Ешуа, за ним – Этель в длинном муаровом платье и их единственный наследник
Рафаэль.
Статный,
франтоватый, как рекламный образец столичного ателье, Арон Кремницер в голубой
сорочке, в вельветовых брюках и лакированных ботинках поправил черную бабочку,
прилепившуюся к его воинственному кадыку и, оставшись доволен собой, выбрался
из вместительного “Ford”а последним. Он велел водителю вынуть из багажника
привезённый свадебный подарок – уложенные в картонные коробки части
новёхонькой швейной машины «Зингер».
Хенка несказанно
обрадовалась приезду Арона, который не подвел реб Ешуа и выполнил его просьбу.
Не скрывая радости, она попросила прыткого Шмулика, чтобы он помог сумрачному
водителю. И вскоре оба перетащили все коробки поближе к столу – к тому
месту, где рядом с меланхоличным доктором Ицхаком Блюменфельдом, откровенно
относившимся к брачному союзу как к своеобразной разновидности долголетнего
тюремного заключения, уже сидело почти всё семейство Кремницеров.
Когда Шмулик и водитель
справились со своим боевым заданием, Хенка и Шлеймке дали знак раввину
Элиэзеру – мол, начинайте, рабби, – все в сборе.
Раввин
Элиэзер, как и было заповедано предками, семь раз обвёл под хупой Хенку в
белоснежном длинном платье вокруг нарядного жениха и нараспев на идише с
неизжитым, как врождённое заикание, немецким акцентом произнес традиционное
благословение. Но этим не ограничился. После короткой паузы он возвёл свои
карие очи к небу и обратился к Всевышнему, словно к давнишнему приятелю, с
проникновенным словом собственного сочинения. Рабби Элиэзер попросил, чтобы
Господь Бог даровал молодожёнам терпение, согласие и благополучие.
Пока
наставник всех заблудших задушевно беседовал с Богом, нищий Авигдор Перельман
перестал уплетать за обе щеки, отодвинул от себя тарелку с рубленой печёнкой и
погрузился в невесёлые воспоминания о своей собственной молодости и женитьбе.
Авигдору пришло вдруг на память былое: он стоит под хупой, слушает возвышенные
слова раввина и вместе с Хаечкой разбивает на счастье об весеннюю землю бокал.
Тогда он точно так же клялся в вечной любви к своей невесте Хаечке. Он
вспомнил, как по неписанному народному обычаю, на потеху всем собравшимся
гостям старался первым наступить Хаечке на ногу, чтобы доказать, кто же будет в
семье править и верховодить. А чем всё кончилось? Чем, люди добрые, всё
кончилось? Хаечка бросила его ради какого-то шмендрика. Бросила, паршивица, и
уехала с ним в Купишкис, а он, влюбленный, доверчивый Авигдор Перельман,
пристрастился к питью и бродяжничеству, а потом, а потом… Что было потом, лучше
не вспоминать.
Раввин
Элиэзер замолк, и гости, вскочив со своих мест, дружно и весело закричали:
«Мазлтов! Мазлтов! Мазлтов!»
И
Шлеймке и Хенка стали мужем и женой.
Авигдор
Перельман тоже невнятно пробормотал «Мазаль тов», и крупная, чистая слеза
выкатилась из его глаз и упала на уставленный яствами стол. Слёзы были его
единственной собственностью, которой он владел. Этого добра ни у кого не надо
было вымаливать.
Свадьба
загудела, задвигалась, как освобожденная от зимних льдов Вилия, в честь
молодожёнов грянул местечковый оркестрик – скрипка, флейта, барабан.
Сапожники и портные, перекрикивая друг друга и чокаясь, снова осыпали стол
громкими, настоянными на вине здравицами: «Мазлтов! Мазлтов! Мазлтов! Сто лет
вместе, сто лет вместе! Без ссор и без бед! Сто лет!»
Веселье
длилось до сумерек, когда над столами засияла языческая луна и обручальными
кольцами рассыплись по небосводу звезды.
Перед
тем, как гости стали расходиться, слово вдруг взял первый богач в Йонаве Арон
Кремницер.
– Господа!
Все
гости, как по команде, замолкли. К богатым всегда полезно прислушаться.
– Я
знаю: каждый из вас принёс молодоженам что-то в дар. Но я хотел бы не только от
своей семьи, но и от всех вас преподнести жениху, бывшему кавалеристу, наш
особый подарок: железного коня – швейную машину марки «Зингер», который мы
доставили не на дом, не на Рыбацкую, а подгадали прямо к свадебной церемонии.
– Какой
сюрприз! Честь и хвала господину Арону! Честь и хвала всей фамилии! –
слились в сплошной гул одобрительные голоса.
– Я желаю ему долго-долго
скакать на нем и радовать нас всех своими успехами.
– У-у -у! –
густой лесной рощей снова расшумелись в потёмках столы.
– Спасибо, –
сказал усталый и ошеломлённый Шлеймке. – Будьте все счастливы.
Свадьба редела, столы
пустели. Только Авигдор Перельман ещё трудился в поте лица, ухитряясь получать
на выходе у своих земляков причитающуюся ему денежную дань. Каждая дарованная
монета улучшала его прискорбное мнение о щедрости и великодушии еврейского
народа. Оркестрик продолжал без устали тешить проникающими в душу звуками всю
округу и самого Господа Бога. Скрипка заставляла плясать деревья, флейта своими
замысловатыми руладами услаждала слух ангелов, пролетавших над погрузившейся в
сон Йонавой, а барабан мерными ударами отпугивал злых духов.
Когда Шлеймке и Хенка,
одуревшие от счастья, от шума и от подарков, спешили удалиться в отведённую для
супружеских утех временную каморку, оборудованную на чердаке, дорогу к дому им
неожиданно преградил Авигдор Перельман. Отяжелев от яств и лакомств,
приготовленных неутомимой Рохой, он обратился к разомлевшему от счастья жениху
с трогательной речью.
– Шлеймке! Я помню
тебя маленьким сорванцом. Мы, Перельманы, жили тогда по соседству с Кановичами
на Рыбацкой, и ты, хвастунишка, бегал без штанишек по двору, прошу прошения, со
своей несколько укороченной пипкой напоказ и все уверял, что отец купит тебе
голубей и устроит на чердаке голубятню. Но я не о твоей пипке и не о голубятне.
Перед уходом я тебе хочу вот что сказать. Я не богач, у меня не то что
соснового леса для сплава на продажу нет, у меня даже дров на зиму нет. Поэтому
при всем желании я тебе не могу подарить, как почтенный реб Ешуа, железного
коня. Но и без подарка с твоей свадьбы я уйти не могу. Я благодарен тебе за все
милостыни, которые ты мне аккуратно давал до женитьбы, то есть до того
печального дня, когда литовцы забрили тебя в солдаты. А сейчас… Ты и твоя
женушка меня слушаете?
– Слушаем,
слушаем, – отозвалась Хенка.
– А сейчас я хочу
подарить тебе все те милостыни, которые ты ещё, наверно, собираешься мне,
добрая душа, подавать и после вашей свадьбы. Ведь собираешься?
– Ага, –
усмехнулся Шлеймке.
– Авигдор
Перельман – человек справедливый, он ничего не забыл и никого не забывает.
Ведь лучшая память на свете не у профессоров и богатеев, а у нищих. Нищие до
конца жизни помнят каждого, кто им по доброте сердечной подал грош-другой,
помнят не только их лица, но их руки и даже походку.
И Авигдор Перельман
исчез в сумраке ночи, словно большая птица, вспугнутая негаданным выстрелом.
– Авигдор! –
вдогонку крикнул Шлеймке. – Я сошью тебе, теплое, на ватине, пальто на
зиму. Обязательно сошью. Приходи! Приходи!..
Был свадебный вечер,
была брачная ночь одна тысяча девятьсот двадцать седьмого года.
(продолжение следует) |
|
|||
|