Номер 4(41) - апрель 2013 | |
Вспомнил молодость
«Парад физкультурников. Ученик пятьдесят девятой школы в белой апашке,
уходящий на фронт. Незаконные репрессии в Доме на Набережной». Новый академик
Фоменко наверняка напишет, что этот мир был придуман группой авторов в шестидесятые
годы. Став визажистом самих себя, шестидесятые нуждались в образе
предшествовавшего им безвременья, которое населили «русскими мальчиками»
комсомольского вероисповедания, комиссарами в пыльных шлемах и т.п. Именно тогда забрезжил какой-то быт, какой-то новый уют, какая-то
треугольная груша, по имени современность. Началось формирование нового вкуса –
на смену тому, что эксплуатировался, не зная износа, с конца девятнадцатого
века, как это бывало с допотопным фабричным оборудованием. Между «оттепелью» и
«застоем» хорошо смотрелись туристские гитары, твардовские журналы и другие
причиндалы эпохи, окрутившей немало добрых молодцев «лица необщим выраженьем»
(заигранная цитата тоже причиндал эпохи). На страну сошла благодать культурного и исторического времени, без чего
астрономическое время – пытка. Некорректно говорить: «Великая славянская мечта
об остановке времени». Это мечта о прекращении пытки. Советские шестидесятые,
как к ним не относись, часть европейского культурного «пазла», красоты по-европейски.
Только скончались они до срока. Но и родились преждевременно, на Московском
фестивале молодежи и студентов вкупе с американской выставкой в Сокольниках.
Пожужжав шестикрылым серафимом, шестидесятые влипли в процесс
Синяского-Даниэля. Потом был июнь шестьдесят седьмого, когда пятая колонна
распрямила согбенную спину. А годом позже, двадцать первого августа,
шестидесятые почили в Бозе. С ними Россия упустила последний шанс, и это
понимали все, даже не понимая, что понимают. В дадзыбао («Ленинградская правда»? «Смена»?) появилось крохотное, как
зернышко, сообщение. «В аэропорту „Быково“ предотвращена попытка вооруженного
захвата самолета, совершавшего рейс по маршруту Ленинград – Лодейное Поле
(допустим). Воздушные пираты задержаны, ведется следствие». В недавние времена
это было бы предвестием цунами. Хотя былых зубов нет, жевательный рефлекс тот
же, приемы те же, зернышко, проросло. Долго ли, коротко они летели, но серый
волк и говорит: «Абрам-царевич...» Пересказывать, как похищали самолет, чтобы сделать ноги в Израиль?
Кузнецова приговорили к смертной казни через пулю в затылок, которая
нечаянно нагрянет,
когда ее никто не ждет... А может, и врут. На самом деле во дворе тюрьмы выстраивается
расстрельная команда в две шеренги, первый ряд стреляет с колена. В присутствии
начальника тюрьмы, священника, адвоката и врача зачитывается приговор.
Приговоренному завязывают глаза широкой креповой лентой, как на картине Ватто
«Игра в жмурки». Даже сама мысль о смертной казни дика: это торжественно
обставленное кощунство. Богоубийство. Ибо ведают, что творят, и потому нет им
оправдания. С Кузнецовым я впоследствии познакомился. Кто-то переезжал, что-то
перетаскивали, и, пятясь, он прикрикнул: «У меня нет глаз на затылке!». Мол
осторожно. А если б были – а Франко и Кремль так и не обменялись бы
помилованиями? Мое антисоветское подсознание всегда будет нуждаться в кушетке
психоаналитика. Нельзя сделаться безразличным к свастике за давностью лет. И к
красной звезде тоже. ЧК – ГПУ – НКВД – МГБ есть царство ее. Двадцатые,
тридцатые, сороковые, пятидесятые – все эти десятилетия ад молвил русским
языком, моим языком. В те года на нем изолгались настолько, насколько сегодня
разоткровенничались. При этом не больно-то изменились со времен оных, отчего
безграничье языческих нравов, масштабы национального падения вдруг открылись со
всей очевидностью – и для себя и для других. Как пал Советский Союз? Рисунок трещин и трещинок, проступавший
исподволь на величественном фасаде, возможно, со временем и сложится в единое
целое: бородатое лицо – или рогатое лицо – мирового заговора. И правда,
самоубийственно пренебрегли базовым принципом всякой тюрьмы: запором. Да еще
касалось это не чукчи, воссоединяющегося со своим братом алеутом, а главного
узника, содержащегося под кодовым именем советская общественность. Семь тучных лет – ровно столько продолжалась третья эмиграция,
единственная за всю историю государства им самим организованная. Две предыдущие
происходили без спросу, равно как и последующая четвертая. Что это было?
Попытка государства компенсировать идейный крах шестидесятых? Кормиться,
экспортируя сырье, не новость, но в виде полезных ископаемых, а не в виде
полезных человеческих особей. У меня нет ответа. Что было в восьмидесятые –
понятно. Чего не было в шестидесятые – а если и было, то прямо противоположное
тому, что должно было быть – тоже понятно. «Были и пятьдесят шестой, и шестьдесят восьмой годы, показавшие, что
подобно рейху, кайзеровскому или гитлеровскому, Советскому Союзу противопоказан
второй фронт. Но в ситуации Советского Союза, унифицировавшего образ врага,
второй фронт был фронтом внутриполитическим. А тут, казалось бы, тылы – что
твои полезные ископаемые. Поэтому всегда существовала возможность пожертвовать
кусочком идеологии. Так Венгрия обернулась правом на быт, пришлось поступиться
всеобщей казармой. Чехословакия отрыгнулась еврейской эмиграцией – хроники
текущих событий не поддавались лечению. И лишь Афганистан вызвал закручивание
гаек: настолько уверены мы были в своем африканском роге. Но моя муза мне
радостно шепнула (на сей раз она звалась Клио): «Авганистанъ» из числа
животных, не пригодных к дрессировке» Это классическое объяснение. За неимением чего-то лучшего воспользуемся
им, тем более что авторство теряется в такой толще страниц, что его можно
приписать кому угодно, ничем не рискуя, – хоть самому себе. В глазах метрополии эмигрантская волна это маленький белый барашек. Но
те, кого эта волна уносит, ощущают совсем иное: с их отъездом земля («Зембля»,
Набоков) снова сделалась безвидна и пуста и покрылась тьмой. «Все лучшее
сегодня в эмиграции, – писал один из генералов третьей волны. – Лучшие
музыканты, лучшие поэты, лучшие художники». Специфическая самонадеянность
третьей эмиграции основана на убеждении, что пока там были мы, там было чему
поучиться. Тот же «мочалок командир» объясняет историческую целесообразность
еврейской эмиграции: они легко осваиваются на новом месте, сразу выучивают
незнакомый язык, в отличие от нас (он имел в виду себя). Через своих евреев
Россия обратится к человечеству с посланием: «Господа, коммунизм наступает на
всех фронтах! Пока не поздно, создадим Интернационал Сопротивления!». С годами я все меньше и меньше могу себе представить, как такое было
возможно, но факт остается фактом: с конца шестидесятых в отсутствие фейсбуков,
когда все, что двигалось, так или иначе фиксировалось, перед синагогой на
Симхат Тора – «симхастейре» – собиралась еврейская компания, какие часто
собирались на квартирах, только тысячекратно разросшаяся. То там, то сям
посреди стилизованных еврейских хороводов кто-нибудь очень боевой размахивал
бутылкой. Где-то скандировали: «Аллэ гоим мишугоим» – и для сомнительного
баланса: «Аллэ идн инвалидн». Пресекалось это сионистское безобразие спустя рукава. Милиция какое-то
время призывала «не мешать молящимся», потом появлялось несколько машин с
мусороуборочными щитами. Вроде бы никого не забирали. Неприятности в институте?
Мне известен случай отчисления из консерватории, потом восстановили: была
чьей-то дочерью. (Я, конечно, помню чьей, но я же не рапорт пишу.) От консерватории до синагоги – один шаг. Знакомых – и ты, Брут... и ты,
Брут... и ты, Брут... все мы брутья. «А может, мы тоже молимся, – сказал я
стоявшему рядом. Тут он поворачивается ко мне: «А ну-ка пройдем», – и вывел.
Через несколько лет «симхастейре» перекочует со двора синагоги в приемную
ОВИРа. Для подающих документы риск, я думаю, выражался в понижении иммунитета
процентов на двадцать пять, что не шутка, когда и так-то живешь по законам
джунглей, то есть по неписаным законам. Но коль скоро другое законодательство
не предусмотрено и третья сигнальная система дело привычное, то степень риска
осознается постфактум. В конце концов, какие-то простейшие правила в этой игре
существуют: «да» и «нет» не говорить, губки бантиком не строить, у кого «форма
допуска», тот в положении вне игры, уезжаем по семейным обстоятельствам (в
нотариально заверенном приглашении так и было написано: зная гуманное отношение
правительства СССР к вопросу о воссоединении семей, мы просим позволить имяреку
воссоединиться с Ходжой Насреддином, проживающем на Бухарском рынке в
Иерусалиме). Еще одно правило, действовавшее недолго: надлежало возмещать «стоимость
полученного образования», занимая деньги у родственников и друзей, которые
Сохнут возвращал им едва ли не по курсу «Известий». Число желающих
воссоединиться сразу возросло: это не то что довольствоваться клоком шерсти в
девяносто долларов. В прейскуранте стояло: университет – двенадцать тысяч,
«библиотечный институт культуры» – не помню. Хотели одним выстрелом убить двух
зайцев. Материально поощрить выезд из страны и пополнить госказну... при помощи
театральных денег! Абсурд. Еще больший абсурд: ощипывать Сохнут в пользу своих
бывших подданных. Да еще в ожидании детанта. «Академический налог» свернули
быстро. Детант это что-то очень действенное, почти как «десант». Волшебное
слово. Произнес и сразу отыграл просранные шестидесятые. (Мелкое фраерство с
взиманием «академического налога» стоило поправки Вэника-Джексона,
оскорбительнейшим образом действующей и поныне в знак того, что гусь свинье не
товарищ.) Семья, допустим, Яблонских получает вызов – «хинин в белом
продолговатом конвертике». Само по себе это еще не значит, что ты болен.
Происки врагов. А ты морально здоров и знать не знаешь никакого Ходжу
Насреддина (что истинная правда). Теперь предстояло взяться за руки,
зажмуриться: раз... два... – и при счете три бултыхнуться в ОВИР. На языке
последнего, кстати, говорится не «вызов», а «приглашение». Вызов это когда
набираешь 01, 02 или 03. А что, тебя ограбили? Нет. Ты болен? Нет. Твой дом
охвачен огнем? Тоже нет. «Вызов», «выезд», «виза» – все смешалось в доме Облонских. Им
оставалось считанные дни быть честными советскими людьми, а не «как только
таких земля носит». «Сидение в подаче» сужает кругозор. Больному прописан режим, больной озабочен
анализами, ждет обхода и больше ничем, кроме своей болезни, не интересуется.
Знай он наверняка, что его выпишут, а не переведут в палату к отказникам, на
многое смотрел бы иначе. Увы. «Россия, Лета, Лорелея» обернулось своим негативом:
«Чемодан, вокзал, Израиль». На глазах изменяются сущности. Телефон превращался в чье-то ухо,
которое, впрочем, можно было заткнуть – накрыв подушкой или закрепив диск
карандашом. Звонить стало возможным лишь с улицы. Телефон, вдруг зазвонивший,
повергал в трепет: из ОВИРа? Те сносились со своими больными исключительно по
телефону – никаких повесток, ничего письменного, никаких следов на теле. Любая
информация, от кого бы она не исходила, носила явочный характер. Менялись представления о предметах, с рождения тебя окружавших,
различимых «на ощупь души». Теперь это были «предметы, подлежащие (не
подлежащие) вывозу». Соответственно, изменялась ценность этих предметов,
поскольку представление о вещном мире первично – он созидается нашим
представлением о себе. Изданное до сорок какого-то года предстоит нести в
Публичную библиотеку на экспертизу – а вдруг библиографическая редкость. То,
что выше определенной стоимости, считалось народным достоянием. Девиз: не
позволим им растащить страну. Сдавай в комиссионку, дари друзьям, жуй. А если
не выше, то выкупай свое добро и катись отсюда в свой Израиль. Процедура воскрешения делится в сказке на две части: сперва кропим
мертвой водой и лишь после живой. Новогодняя мистерия включает в себя проводы
уходящего года – только проводив его подобающим тостом и закусив чем-нибудь,
хорошо идущим под водочку, человек встречает свое новое счастье под бой
советских курантов, разрешающихся гимном. Так же и день отлета, «разомкнутый
как день казни», одновременно и день исхода и день, когда видишь новую землю и
новое небо. Разве не ощутил ты, что тряхнуло самолет? Это взят незримый
экзистенциальный барьер. Тебя больше не охраняют, и непонятно:ты свободен или
беззащитен. Самолет летел туда, откуда нам уже нет возврата. Он лег на крыло, и
мне в последний раз открылась панорама Ленинграда, словно это была священная
гора Каймон, а за штурвалом сидел камикадзе. Каждый отпущенную ему меру удачливости, счастья, блеска «носит с
собой». Кто блистал на берегах Невы, тот обречен блистать в любой точке земли –
либо исчезнуть с ее лица. Ну, а кто не блистал... или не очень блистал? Даже в
том, идеологизированном Израиле, озабоченном приисканием работы для «новых
олим» (мол, мы приехали в колхоз, дело каждому нашлось), возрастной потолок –
как потолки в новых домах. Да еще по трапу спускаются «один со скрипкой, другой
с виолончелью, а кто без – те пианисты». Трудно не согласиться с тем, что «первое впечатление: ты в воздушной
струе, выбрасываемой еще горячим мотором самолета, и стоит только сделать шаг
вперед, как выйдешь из нее». Нет, не выйдешь. Азербайджан под протекторатом США
– это второе впечатление. Сосед выразилась по-другому: «Такое чувство, будто я
в эвакуации». Отовсюду слышны сетования на здешние нравы, на отсутствие культуры.
Виной тому комплексующая самоирония израильтян – «землепашцев с автоматами» –
выдаваемая за израильскую модель поведения. «Мы израи´льски-примитивски, на
головах дурацкие колпаки» («кова тембель» – панама сельскохозяйственного рабочего).
Бесцеремонно хлопают тебя по плечу: имей терпение («савланут»). Когда в полку
меня спрашивали, чем я занимаюсь, то вторым вопросом было: «И с этого можно
жить?» – «Эфшар лихьот ми зэ?». Для них музыкант играет на свадьбах. Альтернатива им – пейсатые дятлы. Ношение кипы обязывает. Мицвот –
предписаний благочестия – не то пятьсот тринадцать, не то шестьсот тринадцать,
я вечно путаю. Неофиты, те бросаются с головой в омут. Полуподпольных неофитов
– правда, православия – я встречал еще в Ленинграде, евреев в том числе. Когда
в седьмом классе наперекор моей лени меня хотели записать в бассейн,
построенный в бывшей церкви, – чтобы похудел – я придумал отговорку: бассейн в
церкви это огромная купель. Плавать в церкви это креститься в особо крупных
размерах. Дед Иосиф испугался. Я избежал двух соблазнов, подстерегавших еврейских культурных юношей в
России: писать стихи и креститься. Креститься – не единственный способ
узаконить свои отношения с русским языком, по крайней мере, для меня. О русской
музыке я не говорю. То, что зовется душой народа – мое. Это даже смешно
обсуждать. Вообще не понимаю, как можно видеть в религии способ чего бы то ни
было – борьбы с советской властью или с собственной творческой
несостоятельностью (горячий привет Иксу, Игреку, Зету и иже с ними). Я
категорический атеист, если религия становится орудием в борьбе и тем самым
уравнивается в правах с булыжником. Неприязнь к израильтянину была видовым свойством гомосоветикуса, породы
более не существующей. Как на смену неандертальцу пришел человек нынешней
формации, так на смену гомосоветикусу пришел совок. Третья эмиграция все-таки
отличается от Четвертой, самой многолюдной. На мельчайшие совки разбился
Советский Союз, он же Совок, как называли его те, кто вел от него свою
родословную. Это государство, открыто исповедовавшее приоритет целесообразности
над законом, твердило о рождении нового человека. Долго оно его вынашивало в
своей утробе и как только произвело на свет – околело. Явление довольно
распространенное в животном мире. Чем был Израиль эпохи детанта – для советского десанта? Мы были плоть
от плоти тех, кому спустя два десятилетия, не меняя при этом места жительства,
предстояло эмигрировать из реального социализма в ирреальный капитализм –
ирреальный, поскольку советское общество это общество-аутист. Тот же
«гайдаровский» шок в миниатюре: за стеклом есть все, кругом иномарки, а ты гол,
как сокол да еще безъязык, как таджик. В лексиконе соседа появилось новое слово: «Фекально». «Как дела?» –
«Фекально». Осетрина второй свежести – еще продается, но уже не покупается. Еще
не пенсионер, но изрядно второй молодости. Нельзя начинать с середины
дистанции. Государства, которое не бросало на произвол судьбы своих стариков и
своих пленных, предоставляло крепкому середняку пользовать себя самостоятельно.
Если не я за себя, то кто за меня? Так, под социальным углом, понимались слова,
на первый взгляд «толкавшиеся локтями». Но в Израиле они обретали иной смысл:
раз я сам могу за себя, то почему кто-то другой должен за меня? А те – старые,
убогие, пленные – за себя не могут. За них государство, Кнессет, Рабочая
партия. У истоков социализма на земле стоят пейсатые люди с их императивом
благотворительности. Чтобы безнаказанно верить в Бога, нужно иметь много денег.
«Цдака[1]...
цдака... цдака...», – суют они тебе под нос банку с прорезью для милостыни.
Столыпин был убит, потому что видел задачу государства в поддержке тех, в ком
нуждается онó, а не тех, кто нуждается в нем. Спор старый, правильный ответ в
конце задачника, промежуточные решения, даже кажущиеся удачными, только вводят
в заблуждение. Фантомным вкусовым голодом набита эмигрантская подушка долгих первых
лет: уже давно перестали раздражать ивритские голоса; постепенно начинаешь сам
жить по понятиям – местным (всюду живут «по понятиям», но одно дело –
каботажное плаванье в виду береговой линии закона и совсем другое – заплыв за
линию горизонта); даже «любовь на языке оригинала» мало по малу становится
возможной, в смысле, для мужчин, а не только для женщин. Тем трудней
представить себе отпадение от родной гастрономии. Торт «Киевский», конфеты
«Южная ночь», «Печень трески» – вот они, вечно снящиеся «родные березки»,
вечный источник ностальгии. Но появление советского гастронома в Израиле могло
быть лишь результатом чуда, грандиозностью своей превосходящего поворот
сибирских рек или превращения Эстонской ССР в набоковскую Эстотию, а этого было
еще ждать и ждать. Для меня Израиль ознаменовался на вкус поджаристой баранкой, местами в
крупицах соли. Баранка перекручена как выжатые трусики, «которые» я запивал
густо-коричневым напитком из приталенной бутылки. Вкус довольно странный, а
иерусалимский асфальт под миллионом солнц отдавал в этот момент едва уловимым
запахом урины. Но воспоминание о пресном тесте, непривычно свежем, в сочетании
с непривычной, до ломоты в зубах, ледяной «кока колой» всякий раз вводило в
соблазн повторить опыт. Эти баранки, нанизанные на деревянный стерженек, давно
уже исчезли с прилавков киосков, вместе с теми, кто их пек, кто придал
немецкому бретцелю вид еврейского бейгале. Человек на протяжении своей жизни
меняется не так сильно, как окружающий его мир. Это я о себе – и об Израиле. Хумус, кулинарную изюминку Израиля, я долго не любил. Полюбить с
первого взгляда можно только красавицу, мою жену, например. Сколько лет прошло,
прежде чем, глядя из окна девятнадцатого автобуса на взмыленную полицейскую
девицу, что-то кричащую водителю, я поймал себя на чувстве щемящей и
одновременно щенячьей любви к этой стране – чувстве, которого немедленно
устыдился. Ибо человек нигде не должен быть у себя дома/ Так и с хумусом. Лишь после армии я приохотился к нему, что не могло не
отяготить меня лишними килограммами, но в моем случае это уже все равно.
Началось с хумусной «Абу Шукри» в Восточном городе. Белокожий седой Абу Шукри в
феске сам растирал деревянным пестом свое коронное яство, а сыновья накладывали
в тарелки, поливая и посыпая всем, чем положено. Другой «еврейский специалитет», фалафель, я отверг раз и навсегда, по
причине вызываемых им изжог, которых он не стоил. Я ел его лишь глазами – на
погонах моих командиров. (В тридцатые годы в Советском Союзе говорили «шпалы» –
а тут говорят «фалафели». РККА и ЦАХАЛ, две аббревиатуры из разных времен, но
что-то их связывало. Гнетущее. Польша? Зарево одной и той же катастрофы? Что-то
с детства знакомое, как «Два капитана».) Год продолжалась моя жизнь солдата-срочника – на иврите «садирника». В
разговорном иврите со времен царя Гороха бытуют русские суффиксы: «садирник»,
«джобник» («придурок» – от английского job), «кацетник» («лагерник» – от немецкого
KZ, «концлагерь»). После этого первое, что мы с женой сделали – заказали
загранпаспорта. Утро ушло на стояние в очереди, на заполнение формуляров. В
шаге от нас двое молодых пейсачей, отвечавших на ту же анкету, что и мы, ломали
себе голову: дата рождения. Тщетно пытались юные талмудисты вычислить, когда же
они родились по гойскому календарю. По их представлениям сейчас на дворе 5736
год. Фамилия одного из них была Пастернак. Сейчас воскликнет, обращаясь к
окружающим: «Эй, милые, какое у вас тысячелетие?». (Вру. Я не знаю, был ли он
Пастернаком, но почему бы и нет? Совпадения бывают невероятно меткие, по
крайней мере, в Иерусалиме.) В год 5734 от сотворения мира, в месяц тишрей, в «Шарéй Цéдек», что на
улице Яффо, умирал мой дед Иосиф. Последние восемьсот метров автобус
просачивается по Яффо целую вечность. Как на Марсе будут яблони цвести, так по
Яффо будет бегать скоростной трамвай. Но пока не пройти и не проехать при
двухстороннем движении всех видов транспорта – от дымных автобусов до
пластмассовых армейских «сусит», которыми якобы питаются верблюды. «Врата
Справедливости» – «Шарéй Цéдек», так назвать больницу могут только те, кто не
сомневается в благоприятном для себя исходе, их праведность налицо: пейсы,
спускающиеся вдоль ушей, бóроды, лапсердаки. За ними последнее слово. И слово
это – Смерть. Здесь светский Израиль кончается, передавая им бразды правления.
«Наша вера самая правильная», – сказал мне когда-то один из них. – «Почему?» –
«Потому что наша». На это трудно что-либо возразить. Если не я за себя, то кто
за меня? |
|
|||
|