Номер 5(42) - май 2013
Зеэв Фридман

Зеэв Фридман В ночь на седьмое ноября. Главы из романа

(Из книги "Когда зажжется свет в ночи")

Предисловие

Уготована долгая жизнь…

К великому сожалению, Зеэв Фридман, профессиональный музыкант, уже не услышит заслуженных им слов похвалы в свой адрес. Его музыкальный путь преждевременно оборвался, звуки, исторгнутые его сердцем, замолкли.

Но, к счастью, остались его слова, – солидная книга замечательной прозы – роман и рассказы, пышущие неподдельной страстью, поражающие новизной художественных решений, глубоким проникновением в психологию персонажей.

Среди написанного Зеэвом Фридманом, на мой взгляд, выделяется его роман "В ночь на седьмое ноября". Он, несомненно, – вершина творчества автора. Само название романа, посвящённого извечной еврейской теме – судьбе так называемых галутных евреев на перепутьях истории, как нельзя лучше отражает не только суть рассматриваемых проблем, но и суровый, сдержанный оптимизм автора.

Бытует мнение, что слово, если оно принадлежит не гениям, недолговечно. Но с этим можно и нужно поспорить.

Беру на себя смелость утверждать, что слову Зеэва Фридмана уготована долгая жизнь, ибо то, что сказано незаёмными, выстраданными, нелживыми словами, может и должно пережить тех, кто его сказал, с чьих уст оно слетело и нашло прибежище на чистом листе.

Григорий Канович, писатель

«И если не погаснет свет…»

Я открыла подаренную мне книгу: Зеэв Фридман «Когда зажжётся свет в ночи». Зеэва уже три года нет с нами. Книгу издавала его мама: Рита Фридман. Из огромного архива сына отбирала материал. Сама готовила компьютерный набор. Сама вычитывала, сама провожала книгу в путь… И вспоминала… Вспоминала… И перечитывала вновь и вновь… Когда я слушаю её, мне кажется, всю книгу она знает наизусть…

Я держу эту толстую, прекрасно изданную книгу. Роман. Рассказы. Из дневников. Публицистика. Письма учеников…

Вступление Григория Кановича самое лучшее напутствие книге, которая выходит в свет…

«Начните с романа», – сказала мне Рита.

«Начните с романа», – сказал издатель книги Александр Разгон.

Но я открыла дневники. Дневники, написанные талантливым человеком – литературное произведение, отражающее мир его души, движение его мыслей, взросление и мужание личности.

Стихотворные строки соседствуют с прозаическими. Сразу бросилась в глаза строчка, давшая название книге: «Когда зажжётся свет в ночи». Она из четверостишья, написанного в 1982 году. Как давно начался этот поиск света, это ощущение давящей душу тьмы…

 

Когда зажжётся свет в ночи,

Ты, что есть силы, закричи,

И если не погаснет свет,

То тьмы и мрака больше нет.

 

Уже позже, читая биографию Зеэва, его роман, рассказы пойму: что это вступление к его главной теме. Свет для него олицетворение духовной свободы.

 

«Это было, как озарение, как само счастье – надо, чтобы хоть в одном окне горел свет! Я знал, что все окна, мимо которых я иду – темны, и всё же я побежал. Бежал с поднятой головой, ища его, светлое окно».

(Рассказ «Свет в окне» 1982 год).

 

Его биография объясняет, откуда у него этот образ запертого пространства, двора, из которого нет выхода, стены. Он напоминает мне Кафку, и не только потому что неожиданно наталкиваюсь на строки из дневников, в которых Зеэв говорит об этом, ты приходишь к этой мысли, знакомясь с его прозой: рассказами и главным образом романом. Перечитала новеллу Кафки «Прогулка в горы».

«Не знаю, – воскликнул я беззвучно, – я же не знаю, раз никто не идёт, так никто не идёт… Я никому не сделал зла, мне никто не сделал зла, но помочь мне никто не хочет… Никто-никто»

 

А вот полные тайны, но вполне реалистичные строки Зеэва Фридмана:

 

«…И когда я шёл по всем этим закоулкам, выскочила откуда-то большая собака и укусила меня за ногу. Сначала я сильно перепугался, а потом спросил: "За что?" Она посмотрела на меня и убежала в подворотню… А забрёл я действительно чёрт знает куда. Был старый двор, и из него не было выхода. "Грегор Замза, бедный Грегор Замза! – думал я, подходя всё ближе к стене. «За что? Почему? Зачем??!!". И тут я увидел его. Он стоял, прислонившись в стене. "Кафка!" – крикнул я и метнулся туда. И тень тоже метнулась туда. Да, это была моя тень».

 

1982 год. Как далеко ещё до романа. Но эти мысли уже готовят его. Безвыходность. Образ ночи. Одиночество. Внутренняя борьба. Постоянный поиск себя.

 

«Ну и что же, что бессонница? Просто не надо думать о сне так же, как во время болезни о немощи.<…>

Ночью есть звёзды, можно ощущать Вселенную и чувствовать вечность. Блажен гений, преодолевший земное притяжение и сбросивший с себя смешную суету! Его блаженство – невесомость, его счастье – Земля.

Не от гармонии мира – твоя гармония, а от твоей гармонии – гармония мира…».

 

Эти мотивы с особой яркостью проявятся в его романе, но пока я читаю его дневники. И чувствую удивительно гармоничную личность, красоту языка. Именно дневники помогают мне сделать ещё одно неожиданное сравнение: он напоминает мне моего любимого писателя Сент-Экзюпери. Его мысли об идеале, поиск гармонии, света духовности.

 

«Жил-был человек, который искал корни. Всё ему было не так, пока он не докапывался до сути…» Или «Страдать страданиями других, болеть болью другого, чувствовать горе каждого, как своё собственное – вот оно. Другого быть не должно. Хотя это ужасно, гораздо ужасней, чем страдать самому: сердце может разорваться от воплей, слёз, стонов, доносящихся отовсюду. Оно не разорвётся, а станет большим и сильным!»

 

Читаю дневники. И понимаю, что это только начало. К этой книге я буду возвращаться много раз. Роман я прочла, не отрываясь. Иначе его читать нельзя. И я поняла: дневники, рассказы, публицистика – его путь к роману. Он вобрал в себя всё. И стал полноводнее, подобно реке, несущей множество своих потоков. Но возвращаться я буду к его раздумьям о жизни, о себе самом, как возвращаются к музыке близкого твоей душе композитора, как возвращаются к полюбившейся картине, ибо в его душе жил высокий духовный свет. 

Лея Алон (Гринберг)

Мир Зеэва Фридмана

 Всё начиналось так... 1979 год. Зеэву (Володе) девятнадцать лет, он окончил музыкальное училище по классу кларнета, завоевав первое место среди учащихся отделений духовых и ударных инструментов музучилищ Ростовской области и Северного Кавказа, и поступил в Ростовскую консерваторию имени С. Рахманинова.

Очень рано в нем проснулась тяга ко всему еврейскому. Ещё в училище он прочитал всю Библию, а затем в доме родственников читает «Историю евреев» Греца и "Еврейскую энциклопедию". Приобретает Тору, самоучитель иврита, учит иврит, посещает синагогу – и мечтает уехать в Израиль.

Его способность к самообразованию настолько велика, что поражает – сколько уже к этому времени было им прочитано и осмыслено! Он посещает лучшие музеи и выставочные залы Москвы и Ленинграда, покупает много книг, пластинки с классической музыкой и любимыми ансамблями, альбомы с репродукциями картин знаменитых художников, бегает на фильмы Тарковского и Бергмана, едет в Москву на очередной конкурс имени Чайковского.

Восхождение Володи к высотам человеческого духа началось рано и длилось всю жизнь.

В консерватории он один из лучших студентов, среди кларнетистов – лучший.

Он и флейтист Женя Фельдман будут представлять духовое отделение консерватории на Всесоюзном конкурсе исполнителей, который состоится в Москве. Всё у него складывается успешно и интересно. Володя окружён замечательными друзьями. Он много выступает. Его любят друзья и преподаватели. Он – наша гордость и надежда.

В 20 лет (призывной возраст!) он получает повестку из военкомата, в которой сообщалось, куда и когда ему надо явиться. На это время у него намечена репетиция со студенческим оркестром, но он предупреждает, что вызван в военкомат и считает, что это ненадолго. Как только Володя подошёл к военкомату, к нему направились двое в штатском, затолкали его на заднее сидение чёрной «Волги», зажав с двух сторон, и доставили в филиал Комитета государственной безопасности. Допрос длился 6 часов. Мы долго не знали, где наш сын.

Позже, в своём романе, описывая события тех дней и предваряя главу о КГБ, Зеэв запишет: "Вспомни своё состояние тогда – никакой свободы! Всё иллюзия, ты – под колпаком…"

Ему не дадут поехать в Москву на Всесоюзный конкурс и заменят его другим исполнителем. Через год в консерватории устроят разгромное собрание "в честь" Фридмана, а по окончании собрания комсюки и заведующий кафедрой марксизма-ленинизма в коридоре и сортире будут извиняться перед ним: "Ну, так надо было…" Интересно, что во время собрания один из студентов спросил устроителей: "Почему мне можно ходить в церковь, а Фридману в синагогу – нельзя?" Это был Вася Баранов, который станет близким другом Володи. Сам Володя не выступал на собрании и друзьям своим запретил выступать. Консерваторию ему дали закончить, хотя это стоило больших трудов нам, родителям.

Ещё студентом Володя работал в Театре музыкальной комедии, а по окончании консерватории – в симфоническом оркестре Ростовской областной филармонии, преподавателем в музыкальном училище и иллюстратором в консерватории.

В 1990 году Володя вместе с родителями приехал в Израиль. Играл аудицию в симфонический оркестр Ришон ле-Циона и в оркестр «Симфониетта» (Беэр-Шева). Аудиции он играл на пластиковом кларнете, который ему раздобыл в Израиле друг, – из Союза ему не разрешили вывезти собственный инструмент, так как он был английского производства. Зеэву предложили подписать контракт и в Ришон ле-Ционе, и в Беэр-Шеве. Он выбрал Беэр-Шеву по двум причинам: «Симфониетту» тогда возглавлял Менди Родан, замечательный дирижёр, да и здоровье матери, которой был противопоказан влажный климат, послужило для Володи немаловажным фактором в принятии решения.

Зеэв был замечательным музыкантом и педагогом. Он играл в «Симфониетте» и преподавал кларнет в консерваториях Беэр-Шевы и Иерухама. Играл не только классическую музыку: он любил, умел играть и пропагандировал клейзмерскую музыку. Участвовал в фестивале клейзмеров в Цфате.

Ученики очень любили Зеэва: для них он был не только преподавателем музыки, но и настоящим наставником, они нуждались в общении с ним и с радостью шли на урок. Они постоянно ему что-то дарили: цветы, книги, сами рисовали картины и всегда писали слова благодарности. Когда любимого преподавателя не стало, дети и родители подарили нам книгу, в которую вошли письма, написанные ими Зеэву. Для всех его уход был тяжек, а для детей это был настоящий шок. На вечере памяти ученики играли в его честь.

Зеэв был красивым человеком, личностью – сильной, яркой, незаурядной, служившей нравственным камертоном для окружающих. Его отличали благородство, достоинство и необыкновенная скромность. Он был очень добрым, глубоко порядочным, благодарным, отзывчивым и бесконечно милосердным. Был свободолюбив, независим, не терпел никакого принуждения. Никогда ни у кого ничего не просил и никому не завидовал. Оставался настоящим мужчиной: не любил жаловаться, умел терпеть неудобства и тяготы жизни, оставаясь оптимистом. Никогда не изменял своим принципам, был всегда открыт порядочным людям и повёрнут спиной к негодяям. Он не был человеком толпы – всегда имел своё мнение, своё видение мира, событий, людей. Тяжёлая болезнь не изменила его – он оставался доброжелательным, улыбчивым. Зеэв болел долго, но до конца работал в оркестре и с учениками.

У него было потрясающее чувство юмора, он даже в печали находил повод для смеха. Зеэв был прекрасным другом, заботливым сыном. Нас по-прежнему окружает его удивительный мир: ученики и их родители, его друзья, множество книг на русском и иврите, ноты, пульт с нотами, кларнет, пластинки, кассеты, диски с классической, клейзмерской и джазовой музыкой, дневники с записями и пометками, тетради с расписанными для каждого ученика уроками. С нами его улыбка, умение выслушать и помочь, совместные субботы и еврейские праздники, когда всё было интересно, познавательно: он читал нам Тору, много рассказывал, объяснял комментарии, пел, шутил – с ним за столом всегда было светло, весело, празднично.

Он был замечательным собеседником, знал решительно всё и обо всём. Находиться в его обществе было удовольствием. Человек глубоких знаний, он мог без труда убедить оппонента в своей правоте. Запись в дневнике: «Я понимаю главное, обладаю даром сказать и убедить, сказать и заставить поверить в то, во что надлежит поверить, что истинно, что открыто для меня». Он мечтал о своём сайте, чтобы рассказывать миру правду об Израиле и вступать в полемику с любым желающим.

Блестящая память, исключительная эрудиция, яркое неординарное мышление создали его неповторимый феномен.

 Вот несколько выдержек из воспоминаний его друзей и коллег:

 

«В нашей жизни бывает много встреч, среди них случаются встречи особые, встречи-подарки. Таким подарком для меня стало знакомство и возможность музицировать с замечательным музыкантом и чудесным человеком – Володей-Зеэвом Фридманом. Он был из тех людей, которые одним своим существованием наполняют душу уверенностью в том, что жизнь прекрасна и удивительна, она всегда была такой и останется такой всегда… Чтобы ни играл Володя – будь то классический концерт, хасидская мелодия или джазовая баллада – это всегда было талантливо и всегда проникало в душу. Это была игра мастера, согретая светом его души. Спасибо тебе, Володя, за твой талант, за редкостную порядочность, внимание к людям, за музыку, которую ты нам подарил…"

Сара-Анна Барабаш

 

"…Он был человеком, которого любили и уважали все, кто его знал… Мы часто смеялись с ним на репетициях. Было много вещей в оркестре, которые вызывали смех. У него было удивительное чувство юмора – он всё схватывал тотчас, на лету. Иногда мы в чём-то не были согласны, но это было неважно. Мы наслаждались обществом друг друга. Я навещал его в больнице, он был открыт и улыбчив, как всегда. Я могу только поблагодарить свою счастливую звезду за то, что я имел друга, настоящего друга Зеэва, который стал частью моей жизни».

Джефри Ковальский

 

"Когда ты был с нами.., мы знали, что ты мог в кратчайший срок "спасти" концерт, блестяще сыграв сложнейшую партию первого кларнета в третьей симфонии Бетховена, или концерт Вебера для кларнета с оркестром, или сыграть хватающую за душу клейзмерскую мелодию под бурные аплодисменты публики и музыкантов, или бесподобным голосом бас-кларнета перекрыть весь оркестр, или часами острить и заразительно хохотать в бесконечных автобусных гастрольных поездках, или отвечать на вопросы по иудаизму, обнаруживая блестящие и глубокие знания вообще и предмета в частности, или… за 19 лет накопилось много "или", которые все здесь не уместятся… Но мы не знали, как тяжело тебе было, когда ты заболел, продолжая работать до последнего! Я верю, что память о тебе будет жить в каждом, кто как-то соприкасался с тобой».

Анна Гитерман

 

Зеэв был глубоко религиозным человеком и сионистом. Он был человеком неравнодушным. Его волновала судьба страны, он участвовал во всех демонстрациях против правительства, которое заключило соглашение Осло. В тот период он пишет ряд статей и публикует их в русскоязычной прессе Израиля. Глубоко переживал выселение евреев из Гуш-Катифа, где бывал неоднократно до этого. Он очень любил Израиль, много ездил по стране, знакомился и разговаривал с людьми. С ним были приветливы дирижёры и солисты, таксисты и продавцы, банковские служащие и уборщики – его тепло находило отклик у всех. Он даже здоровался со всеми как-то по-особому – приветливо и с уважением.

 

"…Невозможно представить себе жизнь именно без этого, конкретного человека, когда он был с тобою рядом, открыл тебе свой неповторимый МИР, делился с тобой своим Теплом!!!"

Роман Котт

 

"…Зеэв был баснословно щедр. Он был преданным, почтительным, прекрасно воспитанным, любящим. Он повлиял на меня в самую лучшую сторону, показав мне насколько добрым может быть человек».

Джуди Шаферман

 

"…Я воспринимаю как божественное благословение то, что я знал его, учился с ним, играл с ним и проводил с ним субботы. Чем бы он ни занимался, он во всё вкладывал душу: в изучение Торы, музыку, высказывания на ту или другую тему. То, что он не понимал и не принимал, было для него вызовом, заставлявшим его докапываться до самой сути. Этот поиск – ухватить правду – превращал мои занятия с ним в очень интересный и живой процесс… Зеэв был замечательным музыкантом, преданным другом и любящим сыном".

Ашер Блехман

 

"Зеэв был смелым и праведным человеком. Он был всегда дающим, его альтруизм был беспределен. Он всегда волновался о других больше, чем о себе, и не хотел, чтобы другие волновались о нём. Подлинная доброта и теплота, составляющие основу его личности, трогали меня и всех, кому посчастливилось его знать. Зеэв был смелым и принципиальным человеком, и меня всегда это восхищало в нём. Он выстоял допрос в КГБ и был сильным, как сталь.

…Для Зеэва жизнь в Израиле даже в самые опасные времена никогда не казалась каким-то риском, а наоборот – была для него, живущего в Эрец Исраэль, благословением и привилегией. Жить в Израиле было мечтой его жизни, ставшей реальностью, которой он дорожил и которую лелеял. Любовь к Израилю вдохновляла его изучать иудаизм и иврит ещё в России.

…Как музыкант я глубоко уважал Зеэва и восхищался его фантастической игрой, музыкальностью и профессионализмом. И всегда – его потрясающим чувством юмора. Воспоминания о нём благословенны для меня и для всех, кто знал его. Эти удивительные воспоминания о Зеэве, хранимые мною, будут залогом его постоянного присутствия здесь".

Ален Гринфельд

 

"Зеэв (Володя) Фридман – кларнетист, замечательный музыкант, педагог и человек. Володю уважали все и считались с его добрыми и эрудированными советами. В лице Володи мы все потеряли Большого и умного друга, замечательного человека и патриота еврейского народа".

Давид Ханани

 

"Мой друг Зеэв!

Не могу думать о тебе в прошедшем времени. Для меня ты продолжаешь жить в тех местах, в которых я привык тебя видеть. Только маленькое движение вправо и немножко назад, и я тебя вижу – в оркестре и в автобусе, когда мы едем за город.

Как я тебя вижу?

Я вижу твою полурадостную, полугрустную улыбку. Она как бы отражает твою сущность: с одной стороны, много тепла и наивности, с другой – глубина мысли и философское понимание заставляет нас взглянуть на иную, тяжёлую сторону жизни.

Твоя улыбка сопровождает меня, когда мы играем программу. Я поворачиваюсь к тебе (направо и немного назад), и улыбка уже обо всём говорит. Это как бы критика «перлов» некоторых композиторов. Но это только между нами.

Ты с нами всё время, Зеэв. Я продолжаю разговаривать с тобой, питаюсь твоим юмором, твоей жизненной мудростью и обмениваюсь с тобой взглядами.

Ты – часть оркестра, часть семьи, часть меня".

Юэль Лифшиц

 

Дирижёры, работавшие с Зеэвом, вспоминают:

 

"Он был одарённым музыкантом высокого уровня, игра которого влияла на звучание оркестра и его уровень в целом. Его стремление к идеалу и знание материала во всех областях и стилях, его желание и возможность поделиться сокровищами своего внутреннего мира со всеми помогало делать музыку искренней и чистой и снискало ему многочисленных поклонников.

Его скромность, правота, исключительные и феноменальные знания, преданность и бескорыстная помощь в каком бы то ни было деле оставили глубокий след в наших сердцах.

Его отсутствие чувствуется в музыке и в повседневной жизни. Он останется в нашей памяти как сверхвыдающийся человек и как большой артист".

Дорон Соломон

 

"Дорогой Зеэв! Я хочу поблагодарить тебя лично за твой вклад – удивительное и трогательное исполнение «Песен Земли» Малера".

Ярон Трауб

 

"С содрогающимся сердцем я прошу почтить память Зеэва Фридмана, моего друга (добрая память о нём!), который оставил нас преждевременно, осиротевших без его игры. 10 мер совершенства оставили этот мир вместе с ним, ведь Зеэв в гематрии равен числу 10.

Зеэв оставил во мне неизгладимое впечатление своей игрой, исходившей из сердца и всегда достигавшей сердец. Кларнет стал его говорящей душой при жизни. Эта душа говорила, спрашивала, слушала и сверх всего – радовала. Мудрецы учили цене музыки и пения, которые имеют в себе высшие силы, доходящие до Всевышнего. Музыка Зеэва была сама по себе светом и любовью и объединяла нас всех, его коллег по профессии. Только малым утешением послужит нам возможность сродниться с богатым наследием, которое оставил Зеэв, – с широтой и благородством его личности».

Эли Яффе

 

"Его любовь к музыке была выше всего и не зависела ни от чего.

Зеэв Фридман был музыкантом по своей сути, очень чувствительным и скромным. Он посвятил свою жизнь духовному как человек и как артист. Как человек он искренне верил в Создателя мира и Израиль, исполнял заповеди, с безграничной любовью заботился о родителях, вёл себя просто и скромно, что исходило из глубины его души.

Как артист он посвятил себя музыке и кларнету, всегда играл с отдачей, словно молился, придавая значение каждой мелочи. У Зеэва был тёплый звук, трепетная игра, шедшая из сердца. Он был неотъемлемой частью оркестра, общей палитры, глубокий, характерный для него звук, влиял на звучание оркестра.

Когда я узнал, что случилось с Зеэвом, то счёл нужным учредить приз его памяти на конкурсе музыкальных произведений, которым открывался 12-й фестиваль «Звуки пустыни». В Хануку 2009 года, в считанные дни после того, как мы проводили Зеэва в последний путь, была вручена награда его имени, которую оркестр присудил молодому композитору Даниэлю Зондинеру.

Образ Зеэва, сидящего во втором ряду духовиков и играющего интересно и с вдохновением, навсегда останется в моей памяти. Есть в этой памяти глубокая преемственность для нас, относящаяся к значению музыки для настоящего музыканта, каким был Зеэв, потому что Зеэв был связан с музыкой. Он играл из глубины своей души. Он был посланником своего искусства в этом мире, ничего не требуя взамен.

Его любовь к музыке была не зависящей ни от чего".

Михаэль Вольпе, композитор

 

На вечере памяти Зеэва, в первую годовщину, оркестр «Симфониетта» исполнил произведение Даниэля Зондинера. Автор находился в зале.

С юных лет Зеэв писал и рисовал. Писал стихи, рассказы и всегда вёл дневники. Мы хотим познакомить вас с этой гранью его личности, его таланта – писательством.

Свой литературный дар он считал подарком небес, своим предназначением на земле. Из дневника: "Мне надо писать, мне необходимо писать. Иначе я умру. То, что я собираюсь делать, писать, творить, должно быть очень хорошо. Это – моя жизнь".

В 2009 году он закончил роман о нашей жизни в России, о своём тернистом пути к еврейству, к Богу . Для Зеэва создание романа было необходимостью, долгом, миссией. Работая над ним, он запишет: «Мне надо разделаться с прошлым. А потом – вперёд по Израилю» - так важно было для него в первую очередь рассказать людям о пережитом там.

Любил ночь, большей частью писал ночами. Блестяще знал иврит. Хотел стать корреспондентом ивритоязычной газеты «Макор ришон», чтобы писать статьи на иврите.

Книга, которую вы читаете, написана им, издана нами и посвящается его светлой памяти. В этой книге – роман, рассказы, стихи, его размышления о жизни, о Боге, о любви и предательстве, о его большой любви к людям.. Некоторые рассказы написаны в 2008-2009 гг., остальное мы собирали буквально по листочкам, часто пожелтевшим от времени. К примеру, изложенный в разделе «Израиль» обзор исторических документов о положении евреев в Древнем мире и в Средние века, был написан им в 17 лет.

Читайте Зеэва. И вы познакомитесь с уникальной личностью, её талантом, абсолютной честностью, любовью к жизни, несмотря ни на что, иронией, тонким юмором, любовью к Богу и к Земле Израиля. Вы не останетесь равнодушными, как все те, кто уже прочитал эту книгу. У него как у Кафки – всё сочинено, но ничто не выдумано. Его роман и рассказы – «документы» его биографии.

Мы надеемся, что знакомство с его произведениями – законченными и незаконченными, но всегда искренними и тёплыми, блистательно написанными, – сделает нас чуть-чуть лучше, чем мы были до встречи с ним.

Недавно один из знакомых сказал о нём: «Он был подарком для Израиля». И это правда.

Читайте Зеэва…

Рита Фридман, мама.

 

 

Зеэв Фридман

 

В ночь на седьмое ноября

 

Главы из романа

 

 

Рисунок Зеэва Фридмана

Господи, Тебя исторгли из наших

 душ, надсмеялись над прекрасным раем

 и ужасным адом, а взамен предложили

 иллюзию более смешную и жалкую,

 чем вечное блаженство.

.

Глава 1

 

Сообщение

 

Когда мне сообщили, что Элина вышла замуж, я расстроился. Вообще-то мне следовало быть готовым к этому: мы расстались три года назад, я даже удивлялся – как она, с её красотой, умом и прочими достоинствами, до сих пор не замужем!

Однако сегодня, когда мне ясно и недвусмысленно сообщили, что Элина там, в своём полупровинциальном городе, куда она вернулась после окончания института, вышла замуж за конкретного человека, инженера по профессии, работающего на заводе, я расстроился.

Расстроился, конечно, не то слово. Я похолодел, я обмер, я окаменел, я почти умер. Попытавшись изобразить равнодушие перед лицом сообщающего, вернее, сообщающей – девушки некрасивой и отвергаемой, пристально следящей за моей реакцией на сообщение с тайным злорадством, – я ушёл раньше времени из института, в котором продлевал своё студенчество учёбой в аспирантуре, и бесцельно плёлся по грязным ноябрьским улицам. Мне было очень, очень плохо.

Невыносимо было осознавать, что это – всё, что теперь нет никаких шансов на исправление, сближение, примирение, возвращение. И хотя каждый из нас давно уже жил своей жизнью, вспоминая друг о друге всё реже и реже, оставался шанс, пока мы оба свободны, попытаться всё исправить, вернуть когда-нибудь. А теперь – нет. А впрочем, если быть откровенным, не было и раньше – ведь все мои попытки разбивались о стену, но всё же я надеялся, мечтал, верил. А теперь – всё: эта дверь плотно захлопнулась, зато настежь открыта другая – гастронома «Три поросёнка», где, как всегда, вечером полно народу, грязнящего своими ботинками светлый кафельный пол, по которому со шваброй, чертыхаясь, носилась уборщица, тщетно подтирая то тут, то там.

На удивление, в очереди в винно-водочный отдел стояло лишь несколько человек, и очень скоро я стал обладателем бутылки «Агдам». На закуску я купил батон, банку бычков в томате и полкило соевых батончиков – подсластить горечь.

Выходя из магазина, я чуть не столкнулся с Колей – собутыльником, любителем пофилософствовать в пьяном виде. Коля шёл, задрав плечи, подняв воротник чёрной кожаной куртки, в обтягивающих тощие ноги вельветовых джинсах, надвинув на лоб чёрную кожаную фуражку, в извечных очках в золотистой тонкой оправе на бледном носу.

Наверно, его бы порадовали сейчас тёплая комната, глоток вина, дружеская трепотня «за жизнь». Он поравнялся со мной, но меня не увидел, так как сосредоточенно о чём-то думал, вперив глаза в землю. Я попятился назад и снова очутился в магазине. И остался незамеченным.

Будь здоров, Коля, счастливого пути! Никого не хочу видеть, ни с кем не хочу вести разговоры. Сегодня я должен быть один, сегодня я справляю тризну по любимой. 

Глава 2

Квартира

 Живу я совсем недалеко. Надо только миновать Дворец культуры текстильщиков, где мы с Элиной как-то смотрели кино – это был итальянский фильм, человечный и трогательный, как все итальянские фильмы; далее по ходу – рыбный магазин, диковинное заведение с красивыми старинными люстрами под высоким потолком, мраморным фонтаном и огромным аквариумом с золотыми рыбками – сюда мы с ней заскакивали перекусить бутербродами с сайрой или шпротами, запиваемыми ячменным напитком из гранёного стакана.

После игрушечного магазина «Буратино» – перейти дорогу, свернуть и идти дальше по правой стороне улицы (это уже моя улица); по левой стороне – обком партии, величественное старинное здание, похожее на Зимний дворец, только поменьше; идём дальше по правой стороне и после библиотеки им. Ленинских внучат ныряем в мой подъезд, старый подъезд, когда-то бывший нашим подъездом. Мы вступали в его прохладный полумрак и поднимались, обнимаясь и целуясь, по длинным лестничным пролётам с мелкими ступеньками на последний четвёртый этаж. Здесь всегда пахло мочой, шмыгали кошки, тусклые голые лампочки едва рассеивали мрак, зато было приятно-прохладно в жаркие летние дни.

А сейчас я поднимался один по этим бесконечным грязным ступенькам к себе в берлогу, где меня никто не ждёт.

Открыв массивную парадную дверь нашей коммуналки и очутившись в коридоре, я чуть не столкнулся с Генчиком, гоняющим на трехколёсном велосипеде по просторам общественного коридора. Генчик представлял четвёртое поколение семьи Беловых, расселившейся по трём комнатам. Он рос бойким разбитным мальчиком, прирождённым жуликом, всегда готовым что-нибудь стащить. В целях воспитания его лупили папа и мама, дедушка и бабушка, а также прабабушка; поговаривали даже, что ему колют язык иголками, чтобы отучить от бесконечного вранья. Он за версту здоровался со всеми соседями, но во взгляде его чёрных глазок-буравчиков было что-то нехорошее, не по-детски злобное, враждебное.

– Здравствуйте, – бойко выкрикнул Генчик звонким голоском, успев во время затормозить.

– Здравствуй, Генчик, – глухо ответил я.

Мне было не до него, я хотел пройти к своей двери, первой по коридору, но Генчик не двигался с места, перегородив дорогу, и сверлил меня своими чёрными глазками. Я полез в кулёк и вытащил ему несколько конфет.

– Спасибо! – крикнул вымогатель Генчик и помчался дальше, победно трезвоня велосипедным звоночком.

Генчик, Генчик, ты будешь вором, будешь жуликом, будешь аферистом, будешь рецидивистом, будешь.… О, Господи, что это со мной, что за гнусные мысли, каюсь, Генчик, каюсь, ты вырастешь нормальным советским человеком, пойдёшь работать на производство, женишься, родишь ребёнка; к тому времени в этой квартире кто-нибудь помрёт, и вы с молодой женой и ребёночком займёте какую-нибудь из этих комнат, где доживают свой век старики и старухи. А может быть, это будет и моя комната, кто знает, ведь все под Богом ходим, да и какой смысл имеет теперь моя жизнь, когда Элина вышла замуж.

Моя комната довольно большая – 25 квадратных метров, высокий потолок, большое окно с широким низким подоконником (так удобно сидеть, курить и обозревать город), старая мебель, старинные часы с маятником, книги, салфеточки, рюшечки, мраморные слоники на буфете – всё, как было при бабушке, умершей недавно.

Когда она была жива, я часто гостил здесь у неё, ночевал, – тут я ощущал бóльшую самостоятельность, бабушка, в отличие от родителей, не лезла в мою жизнь, а после её смерти, явившейся для меня тяжким ударом, я окончательно перешёл сюда жить. У меня не было ни сил, ни желания что-либо здесь менять, даже фотографии бабушкиных родственников (наших родственников) я оставил на месте, свой нехитрый гардероб я разместил в шкафу, предварительно очистив его от нафталина и проветрив насколько возможно от его невыносимого запаха; бабушкину одежду раздал с тяжёлым сердцем старухам-соседкам, принёс от родителей кое-какие книги – им нашлось место в книжном шкафу, частью уже заполненном книгами, частью – многочисленными банками с бабушкиным вареньем, очень вкусным, к которому я не прикасался, но и выбросить тоже не мог. Варенье есть, а бабушки нет.

Я пил и предавался воспоминаниям. Я вспоминал Элину с того момента, как впервые обратил на неё внимание и выделил среди девчонок-младшекурсниц, а потом искал с ней встреч, всё больше раскрывая для себя её красоту – неброскую, но классически совершенную: правильные черты лица, большие сине-серые глаза, вьющиеся пепельные волосы, идеальная фигура, изящная походка. А когда я впервые услышал её голос – этот необыкновенный, ангельский голос, – я понял, что влюбился окончательно, сон стал уходить от меня, я потерял аппетит, похудел и, наконец, решился познакомиться.

Она стояла на институтском балконе одна и я, собравшись с духом, предварительно закурив, заговорил нарочито спокойным, уверенным голосом, пытаясь унять волнение, а сердце колотилось вовсю.

Не помню, что сказал, наверно, что-то ерундовое, типа «Красивый вид отсюда, правда?» или «Вам не мешает дым?» А может быть, «Вы так прекрасны, не могу удержаться и не сказать вам этого». Но это последнее вряд ли, не хватило бы у меня духу, да уж точно такого я тогда не сказал. Как бы то ни было, у нас завязалась беседа, она говорила просто, доброжелательно, без выпендронов и глупого высокомерия, часто напускаемого на себя нашими красавицами неизвестно для чего.

Я расслабился, я ликовал, я думал: «О Боже! Наконец-то мы говорим и хорошо говорим». Я пригласил её на свидание, и она согласилась!

Мы договорились встретиться на следующий день после окончания занятий.

О, как я был горд, идя рядом с ней на глазах у всех. Я проводил её до общежития – долгий путь, но так быстро прошло время: я болтал без умолку, не веря своему счастью, она одаривала меня улыбками и чарующим мелодичным смехом.

На крыльях радости парил я в то время, считая дни, часы, минуты до следующего свидания; каждое из них было таким значительным: кино, прогулка по парку, кафе с мягким мороженым и бесконечные разговоры, узнавание, восхищение, восторг, ликование и гордость завоевания такой красавицы, такой умницы, первый поцелуй на лавочке в вечерней роще, незабываемый, головокружительный поцелуй, когда с её очаровательного ушка упала серёжка, и я ползал по земле, чиркая спичками, и нашёл-таки!

Потом она уехала со своим курсом в колхоз, и я понял, что не могу без неё ни дня. Долгие часы, трясясь в автобусе по сельскому бездорожью, я молился, чтобы ничего не случилось: чтобы она была на месте, чтобы её никто не увёл, не дай Бог, не дай Бог.

Я выхожу из автобуса, я бегу к их лагерю: все на работе, в поле, узнаю куда идти, иду, бегу, вот она, среди других девчонок, они уже возвращаются, вот она, моя любимая, в белой косыночке, такая ладненькая, успевшая загореть за эти несколько дней, идёт и поёт какую-то дурашливую песенку и смеётся, они все смеются. О Боже, да она меня совсем забыла, что будет? Она меня не замечает! Я иду за ними, догоняю, беру её за руку, ох, сердце выскакивает! Её прекрасные серо-голубые глаза распахиваются в изумлении, она хохочет, краснеет от смущения – какую чушь сейчас пела!

В колхозе я пробыл несколько дней, для меня нашлась койка в лагере; днём я бил баклуши, имея на это полное право пятикурсника, отбарабанившего свои колхозы и приехавшего сюда сугубо по личному делу (пятикурсники были освобождены от полевых работ ввиду серьёзности грядущих госэкзаменов), шлялся по лагерю, точил лясы с заболевшими, не вышедшими на работу, уходил в пролесок, валялся на траве, глядел в небо и мечтал, мечтал о нас. Я убивал время до её возвращения с поля, потом мы вместе шли в столовую обедать, она отдыхала, а вечером… вечером мы гуляли, мы целовались, мы лежали в стогу сена и смотрели на звёзды, мы болтали обо всём на свете, мы крепко обнимались, чтобы не потерять друг друга в этом огромном мире под чёрным небом, усыпанном звёздами, мы были счастливы, теперь я понимаю, что это-то и было счастье – полное, истинное, абсолютное счастье, о котором мечтают все, а сейчас…

А сейчас остаётся только пить, чтобы не рехнуться от горечи, одиночества и безнадёги. И вспоминать, вспоминать, мазохистски наслаждаясь.

Я дал волю чувствам, я рыдал пьяными слезами, и они тепло лились по щекам, по бороде, облегчая душу.

В дверь тихо постучали. Кого чёрт несёт? Никого не хочу ни видеть, ни слышать!

Только лишь Элину, её одну во всём мире, но, увы, она далеко, она не со мной, она…

Постучали снова, погромче, и в дверь просунулось церковное лицо Евдокии Антиповны, ещё не старой прабабушки Генчика, праматери разбросанного по нескольким комнатам клана из трёх поколений: косынка, очки, суровый безгубый рот. Волевая и категоричная, Е.А. пользовалась непререкаемым авторитетом в своей семье, да и во всей квартире.

Сурово сверкнув очками, Е.А. процедила:

– К телефону! – и скрылась.

На часах – 11. Наверно, родители. Ох, как неохота, неохота ни с кем разговаривать, особенно с ними – контролировать голос, чтобы не был пьяным. Неохота выходить из своих грёз, воспоминаний, из комнаты и теперь тащиться по длинному коридору мимо соседских корыт, мешков с картошкой, детских велосипедов, санок, баллонов с соленьями до тумбочки с общим телефоном. Я взял ожидающую меня трубку:

– Алло!

Молчание.

– Алло, алло!

Нет ответа. Но есть дыхание. Есть дыхание, о Господи, да это же её дыхание, ну, конечно же, это она, почувствовала, родная, шестым чувством, что я испытываю, и позвонила, милосердная, – а вдруг…а вдруг всё это ложь, и она вовсе и не вышла замуж….

– Алло, алло, Элина, это ты?! – закричал я в трубку. – Алло!

Гудки. Всё. Конечно, это была она! Значит, не всё потеряно, значит, ещё можно исправить, склеить, починить.

Ну, не дурак ты! Вечно придумываешь, выдаёшь желаемое за действительное, ну почему, почему это она?! Это тебе так хочется, но ты же знаешь, что это невозможно, что уже несколько лет между вами нет ничего, что она действительно вышла замуж, взаправду, что это мог быть кто угодно в мире, только не она…а кто? Кто тогда? Кто звонит мне, дышит в трубку и молчит?! Тревожит, пугает.

Кто, кто?

Я положил трубку и смотрел в окно, подоконник которого был уставлен баллонами с соленьями, в четырёхугольный двор-колодец: в доме напротив горели два окна, деревья тянули голые высокие ветви к чёрному небу, а внизу под одиноким фонарём сидели на лавочке три фигуры.

И кому охота на холоде прозябать в такой час, бр-р-р, не так уж мне и плохо здесь, внутри, в тепле. И хотя после смерти бабушки мне бывает одиноко в своей комнатухе, но ведь вокруг люди: вот щёлкнул выключатель, погас свет на кухне, и Е.А.после долгого трудового дня, наварив в огромной кастрюле еды для всего своего рода, возвращается к себе в комнату бодрой нестарческой походкой, степенно цедя «Спокойной ночи!», проходя за моей спиной, я оборачиваюсь и вежливо отвечаю, ну, пора и мне отправляться спать.

Спать, спать, вдруг так захотелось спать, зеваю, упасть на кровать, прямо в одежде, забыться, уснуть…

Затихли шаги Евдокии Антиповны, тихо закрылась дверь за ней, но тут же отворилась другая, послышались тяжёлые шаркающие шаги, и из-за угла г-образного коридора появился похожий на медведя-шатуна дядя Юра, зять Е.А., дед будущего уголовника Генчика. Поравнявшись со мной, он сказал:

– Чего не спишь? Пойдём, покурим.

Отказаться было неудобно, и я послушно поплёлся за ним на кухню. Мы уселись на табуретки, дядя Юра протянул мне сигарету, чиркнул спичками, и мы задымили.

В молодости дядя Юра был вором-карманником, но потом женился, остепенился, завязал, и сейчас зарабатывал на хлеб, работая шофёром маршрутного такси. О прошлом напоминали лишь татуировки на теле.

 Я вырос на его глазах. Здесь, в этой квартире, я жил с родителями, дедушкой и бабушкой до шести лет, потом родители и я переехали в двухкомнатную хрущёвку – настоящий дворец: без соседей, с собственным совмещённым санузлом, с собственной кухней, где вся плита (все четыре конфорки) принадлежала только нам, вся квартира была нашей. Здесь остались дедушка с бабушкой, дедушка умер спустя несколько лет после нашего переезда, а бабушка недавно, неизвестно каким образом умудрившись скопить для меня со своей 60-рублёвой пенсии более тысячи рублей и всеми правдами и неправдами прописать к ней, чтобы было у меня своё жильё, куда бы я привёл молодую жену, о которой она так мечтала. А теперь там, в другом городе, кто-то незнакомый и чужой тешится с молодой женой, а я здесь пью один в своей берлоге, и нет у меня ни жены, ни бабушки.

– Ты что наклюкался? – спросил дядя Юра, пуская в сторону струю дыма. – Я тебя таким не видел. Ты же вроде не пьёшь?

– Да пью я, пью…. иногда, – ответил я заплетающимся языком, – просто сегодня переборщил.

– Случилось что?

– Случилось… Девушка моя замуж вышла. Не за меня!– сказал я и засмеялся чужим хриплым смехом.

Окутанный клубами дыма, дядя Юра молча смотрел на меня ласково, по-отечески. Помолчав, сказал:

– Не горюй. Теперь-то уж поздно горевать. Так чего зря убиваться?

Его глуховатый прокуренный голос, искреннее, доброе отношение благотворно подействовали на меня, я подумал, что хорошо, что можно вот так с кем-то посидеть, покурить, поговорить, помолчать. Да здравствует коммуналка!

– Ты ведь молодой, – продолжал дядя Юра, глубоко затягиваясь. – Сколько тебе? Ты ещё свою любовь найдёшь. Столько их ещё у тебя будет!

– Не хочу других, хочу её! – крикнул я.

– Тише, тише. А чем раньше думал? Почему не удержал? А теперь мужиком будь, не раскисай! Что ты, как ребёнок: «Хочу, хочу!»

– А хочешь, – подумав, сказал он, – так иди к ней и отбей у мужа. Пойдёшь, отобьёшь?

 Я отрицательно мотнул головой.

– То-то. Угомонись и будь мужиком. Послушай лучше, расскажу тебе, как мы в воскресенье охотились.

Охота была дяди Юриной страстью, ритуалом. С ружьём наперевес, с палаткой, с рюкзаком, в высоких резиновых сапогах уходил он с друзьями на природу с ночёвкой, костром, вокруг которого велись под водку в оловянных кружках с закуской из котелка над огнём неспешные охотничьи разговоры.

Помню, когда мне было лет пять, открылась парадная дверь, и появился дядя Юра в высоких сапогах, брезентовом плаще, с охотничьим ружьём за спиной и убитой лисой. Я стоял в коридоре у двери нашей комнаты, и безжизненная лиса, влачимая за верёвку по полу, страшно меня напугала. Я разревелся и убежал в комнату, а дядя Юра долго извинялся перед моими за то, что напугал ребёнка.

Дядя Юра рассказывал просто и красиво. В охоте для него главным было не убийство уток, зайцев и лис, а выход на природу, встреча рассвета, свежий, чистый воздух, камышники, пролески, озёра в утренней дымке, разговоры за жизнь у костра.

– В воскресенье хороший день был, погожий, помнишь? Рано, ещё затемно встаёшь, идёшь к озеру, хоронишься в камышах, выжидаешь, а тем временем небо светлеет, розовеет, и вот уже и солнышко восходит, красота такая, а воздух, воздух! Ну, когда со мной пойдёшь, Миша, а? Гниёшь здесь в этом городе, а жизнь-то она там, на природе. Вмиг бы о своих горестях забыл!

– Пойду, пойду как-нибудь, – кивал я в полудрёме, – обязательно пойду.

– А-а, – отмахнулся дядя Юра, – никуда ты не пойдёшь, так говоришь, чтобы отделаться. Ладно, пошли спать.

– Дядя Юра, – поднял я на него свои, наверно, сонные, наверно, осовелые глаза, – а как же мы будем общаться, когда нас расселят?

А расселить нас должны были из-за воды. Вернее, из-за её отсутствия. Из-за отсутствия в течение дня холодной воды, когда из крана шла только горячая – и в душе, и в унитазе, и в бачке была горячая вода, и долго сидеть в туалете было сложно, а то, как метко определил кто-то из соседей, «яйца сварятся». А холодная вода появлялась лишь к ночи, часов в 11, когда трудовой люд укладывался спать. Она свободно поднималась по трубам из своих недр и щедро лилась из кранов, до краёв наполняя подставляемые жаждущими жильцами баллоны, банки, вёдра, кастрюли.

И так было в этом старом, дореволюционном доме сколько я себя помню, а старожилы утверждали, что со времён революции, и не помогали бесчисленные жалобы, письма в соседний, через дорогу, обком партии, хотя были комиссии, были проверки, но никто не мог (или не хотел) обнаружить поломку в этих древних коммуникациях, скрытых в толстых добротных стенах, выстроенных на совесть тогда.

Так и жили здесь люди издревле, сменялись поколения, а холодная вода была в кране только ночью, и шахта лифта сиротливо чернела с тех незапамятных времён, когда, как рассказывают, в ней был лифт, служивший досоветским жильцам.

 Но телефон, один на всех, общий, в коридоре, установили пару лет назад, осчастливив зараз много людей, – значит, есть всё же движение, есть прогресс, улучшение качества жизни трудящихся.

Вот и в последнее время стали поговаривать о том, что дом хотят поставить на капитальный ремонт, а жильцов расселить по изолированным квартирам. Конечно, не в центре, конечно, у чёрта на куличках, но изолированные!

Дядя Юра посмотрел на меня долгим взглядом своих медвежьих глаз, потом отвёл их и, глядя в пол, тихо сказал:

– А не смогу я жить в отдельной квартире. Не жил я так никогда. Не смогу я без людей. Вот сидим мы с тобой, беседуем, курим. А с кем я там буду разговаривать?

– Ну, как с кем… с женой.

– А-а, – махнул рукой дядя Юра. – Ладно, пойдём спать.

Он поднялся с табурета и пошёл, тяжело ступая по скрипучему полу, дядя Юра, медведь-шатун, больной раком лёгких, который свято лгущие милосердные родственники и врачи выдавали ему за хроническую пневмонию; дядя Юра, доживающий свои дни в стенах родной коммуналки в напрасном, увы, страхе изгнания в изолированную от людей квартиру.

А я всё сидел, меня разморило, хотелось спать, но лень было подняться и дотащиться до своей комнаты, я чувствовал покой и умиротворение после нашей беседы; здесь я среди своих, здесь я в безопасности, здесь я дома, и я не один.

Ведь я здесь родился, я рос на их глазах, они любят меня, а я – их вместе с их кухонными принадлежностями, мне так знакомыми, всеми этими кастрюлями, тёрками, досками, сковородками, скалками, рушничками, составляющими мне надёжную компанию в этот час, когда их хозяева спят.

Из приятной полудрёмы меня вывел звонок, мой противный резкий звонок, который всё не доходят руки заменить на другой – приятно чирикающий, мелодичный, от которого не вздрагиваешь каждый раз. Вот и теперь – я на кухне, моя комната в конце коридора и дверь заперта, а я встрепенулся, пробудился, подскочил на табурете, и заколотилось сердце.

О Боже, кто это? На громко тикающих настенных часах над раковиной полпервого ночи. Мне стало страшно.

Я встал и тихо, на цыпочках, стал красться к двери. При всём моём старании половицы иногда поскрипывали, заставляя меня внутренне чертыхаться; приближаясь к двери, я положил обе руки на грудь, чтобы приглушить грохот колотящегося сердца, перед дверью я затаил дыхание и замер.

– Гражданин Фельдман, – раздался за дверью хорошо поставленный голос.

Я не дышал.

– Почему не отвечаете? Мы же знаем, что вы здесь,– продолжал голос.

Он звучал так уверенно, что я вдруг как-то успокоился.

– А кто это «мы»?– выдохнул я.

– «Мы», – это военкомат, – проскандировал голос.

– Военкомат?!– изумился я. – В полпервого ночи?

– Почему вы игнорируете наши повестки? Почему не приходите к нам? – наступал голос.

– Какие повестки?– сказал я возмущённо. – Не получал я никаких повесток.

За дверью помолчали. Потом заговорил другой голос, сиплый и грудной.

– Ну, чё, открывать будешь, или так и будем через дверь базарить?

Ага, хорошо, что ты заговорил! Значит, военкомат. Повестки значит. Ха-ха, нашли идиота. Так я вам и открыл.

– Гражданин Фельдман, – снова зазвучал поставленный голос. – Гражданин Фельдман, открывайте немедленно!

– Да, разбежался,– ответил я тихо, снова обмирая от страха. – Никакой вы не военкомат! Я сейчас соседей разбужу!

За дверью молчали.

– Я сейчас милицию вызову,– продолжал я атаковать с отчаянностью загнанного зайца.

Молчание.

– Слышите? – выкрикнул я. – А, обоссались! То-то. А ну, валите отсюда, чтобы я вас больше не видел! Слава Богу, я вас вообще не видел, надеюсь никогда не увидеть!

– Зато я тебя вижу! – послышался сиплый голос откуда-то сверху.

Я поднял голову и в стекле над довольно высокой дверью увидел гнусную жирную рожу, которая пялилась на меня маленькими свиными глазками и издевательски ухмылялась.

– Так вот ты какой, цветочек аленький! – заглумилась рожа. – Так вот ты какой, жидочек маленький!

От своего неожиданного экспромта рожа зашлась повизгивающим, похрюкивающим смехом. Рожа тряслась от смеха в стекле, но я отважно вскинул руку с кукишем и выкрикнул:

– Свинья!

Вдруг рожа исчезла, раздался шум, грохот падающего тела, наверно, двух тел, они навернулись оба – и эта рожа, и тот, у кого её обладатель стоял на плечах, и сейчас чертыхались, кроя друг друга трёхэтажным матом, а может, и дрались.

Ну, а мне-то, а что же мне делать? Скрыться в своей комнате и запереться? Поднять соседей? Позвонить в милицию?

– Только попробуй пикнуть! – пригрозил прерывающийся одышкой сиплый голос за дверью.

Стало быть, помирились, голубчики.

– Фельдман, если вы сейчас же не откроете, мы будем ломать дверь!

Ломайте, ломайте, ребятки, посмотрим, как у вас это получится. Почему не выходит никто из соседей, неужели не слышат весь этот шум, наши переговоры, ведущиеся достаточно громко?

Послышалась возня в замке, английский замок начал поворачиваться, и я с ужасом увидел, как спрятался его язычок. Дверь была отперта, и они стали её толкать с той стороны, ещё, и ещё.

– Там у них задвижка, – услышал я поставленный голос, который сейчас звучал тише. – Что будем делать?

Да, слава Богу, задвижка – огромный чугунный крюк, мой дорогой страж.

Ну, вы, голубчики, пока тут решайте, что вам делать, а я-то знаю, что делать мне: валить отсюда, да поскорее спасаться от вас, мерзавцы из моих детских кошмаров.

Я ринулся в свою комнату, схватил куртку и, одевая её на ходу, помчался по коридору, топоча по прогибающемуся дощатому полу.

В дальнем углу кухни была дверь, за которой находились ещё две комнаты нашей большой разветвлённой квартиры. В одной жила Елизавета Константиновна – одинокая старушка, божий одуванчик, существо не от мира сего с буклями и васильковыми глазами, никогда ни с кем не то что не ругавшаяся, но не сказавшая никогда и ни о ком дурного слова, несмотря на то, что соседи обижали её, срывая на этом безответном и безобидном создании накопившиеся раздражение и злобу.

В другой комнате жила Сашка, дочь дяди Юры, с армянским мужем Альбертом и их отпрыском Генчиком. Их комната была мала, гораздо меньше моей, они постоянно ругались и издевались над Елизаветой Константиновной, проживающей в такой же маленькой комнате, как у них, но в одиночку! Посмей она жить в большой комнате, к примеру, такой как моя, упаси Бог, или как комната родителей Сашки, которая была самой просторной во всей квартире (не было равенства в жилплощади в нашей коммуналке!), посмей она жить в такой большой комнате, её, чего доброго, отравили бы!

Там, в лишённом дневного света закутке за кухней, куда выходили двери этих двух комнат, была ещё одна дверь – дверь чёрного хода.

Удивительно, но столько лет живя здесь, я ни разу не открывал эту дверь. Ребёнком я боялся заходить сюда, в этот чужой, мрачный закуток, а тем более открыть ту дверь, ведущую неведомо куда. А повзрослев, я вообще забыл о ней, а может быть, детский страх прочно загнал её в подсознание и крепко запер.

Затворив за собой дверь кухни, я оказался в полной тьме: лампочка, постоянно горевшая в закутке днём, на ночь выключалась. Я пошёл осторожно наощупь, вытянув вперёд руки: стена, дверь, дверная ручка, чуть налёг, нет, заперта; так, иду вдоль левой стены, – значит, это – дверь старушки Е.К., а напротив – Сашка, Альберт и быстро подрастающий Генчик, стало быть, дверь чёрного хода должна быть впереди, между ними. Ага, вот и она. Я нащупал ручку и легонько толкнул – дверь не поддалась. Неужели заперта? И у кого же ключ? Может быть, где-то здесь висит себе на стене, на гвоздике, а если у кого-то из соседей, то у кого?! Скорее всего – или у Е.К., или у этих напротив, ведь они здесь живут рядом с дверью.

Но нет времени, о Боже, нет времени на раздумья! В отчаянии я сильно толкнул дверь и она – о чудо! – поддалась, оглашая ночную тишину громким металлическим лязгом тугой пружины. Я шагнул вперёд из тьмы во тьму, а дверь захлопнулась за мной с грохотом, который усилился эхом подъезда, а моё сердце колотилось так, что я не мог ни дышать, ни двигаться.

Здесь, однако, было не так темно, потому что ниже, видимо, между пролётами было окно, оно, скорее всего, выходило во двор, значит, на других этажах также были окна, а со двора всё же шёл какой-то свет: от тусклого фонаря внизу и чьих-то светящихся окон.

Немного отдышавшись, я мог слышать не только биение собственного сердца, я услышал какие-то звуки, отличные от громкого биения моего сердца. Это были звуки частого прерывистого дыхания, которое явно старались приглушить.

Я замер, затаив дыхание. Точно, здесь, кроме меня, находился кто-то другой, да, так и есть, я разглядел: в проёме окна стоял этот «кто-то» – чёрный, неразличимый.

…Засада! Я рванулся назад, дёрнул дверь, снова оглушительно заскрежетала тугая пружина, и я снова оказался в тёмном закухонном аппендиксе; а теперь через кухню по коридору – бегом домой, запереться, забаррикадироваться!

Но оказавшись на кухне, я слышу их приглушённые голоса, похоже, что они ещё по ту сторону двери, но уходить не собираются, они возятся там, борются с засовом, я слышу мерзкий звук – что-то царапало стекло, о Боже, они, верно, вырезают стекло стеклорезом!

Я был уже в коридоре, посреди родных корыт, ящиков, мешков с картошкой, детских велосипедов, санок, баллонов с соленьями; от отчаяния я стоял парализованный и не знал, что предпринять.

Хоть бы появился кто-то из соседей, да хоть старушка – божий одуванчик, я же совсем один, ниоткуда нет помощи, сейчас они вырежут стекло над дверью, влезут и… это не сон, не сон!

За моей спиной, на кухне, послышались шаги. Шаги приближались, и по звуку это была явно не одна пара ног. Они уже совсем рядом!

 Я резко повернулся: по коридору, шаркая домашними тапочками, шагали в обнимку Вася и Настя, молодожёны из дальней комнаты в другом конце коридора. Оба были какие-то растрёпанные, расхристанные, они смотрели на меня странным взглядом, выражающим целую гамму чувств: смятение, растерянность, смущение, досаду. Оба дышали часто и прерывисто, как собаки.

– Добрый вечер! – выдохнула Настя, глядя исподлобья.

– Добрый вечер! – буркнул вслед за ней Вася, глядя точно так же, исподлобья, но очень злобно.

– Добрый вечер,– просипел я пересохшим ртом, едва слышно.

Они миновали меня, всё так же обнимаясь, и скрылись за поворотом коридора.

Так вот кто меня напугал до смерти! Вот кто маячил в подъезде чёрного хода у окна, повергнув меня в бегство! Несчастные молодожёны, занимающиеся любовью в подъезде, чтобы не разбудить родителей Насти и старую бабку, похрапывающую в углу за ширмой; все – в одной комнате размером 18 квадратных метров! И ведь своими уходами вы даёте возможность ещё и другой женатой паре – Настиным родителям – слиться в законных объятиях под храп старой бабки.

Я нарушил ваше уединение, я бесцеремонно, сам того не ведая и не желая, вторгся в ваше любовное прибежище, я обнаружил его, бедные мои, где же вы будете целоваться теперь, молодые, здоровые тела, жаждущие любви!

А всё они, эти гады, которые временно затихли за дверью, прекратив своё пиление, но сейчас, когда я снова один, так как не задержал молодожёнов от неожиданности и стыда, они вновь принялись за своё – снова я слышу этот мерзкий звук царапанья по стеклу!

Я бросился бежать: коридор – кухня – закуток – чёрный ход. Завизжала пружина, захлопнулась за мной дверь. Крепко держась за железные перила, стал я осторожно спускаться по крутым железным ступенькам, каждый мой шаг гулко отдавался эхом в этом неизвестном, неизведанном тёмном подъезде.

Этому спуску, казалось, не было конца: пролёт, ещё пролёт, еще,… но вот, наконец, и выход, повеяло холодом, я вышел наружу, во двор. 

Глава 3 

Новые друзья 

Я огляделся. Тихо. Вроде никого. Двор безлюдный, под старым, тускло горящим фонарём – деревянный стол, за которым пенсионеры режутся в «козла»; присесть на лавку, продумать план действий, но нет, нет времени, дорога каждая секунда. Надо попасть на улицу, а там… А там снова хорошенько осмотреться, и – бежать.

Бежать, бежать. И я побежал, и сразу почувствовал холодную сырость в ногах, ну, ясное дело, забыл переобуться и сейчас месил стылую осеннюю грязь домашними войлочными тапочками.

Не возвращаться же назад, нет – только вперёд, как есть – в тапочках, с мокрыми, холодными ногами, осталось пробежать под аркой – и на волю!

– Стой, стрелять буду! – рассёк ночную тишину грозный рык.

Я стал как вкопанный, обернулся и обомлел – на лавочках, за секунду до этого пустых, восседали три типа. Они сидели в надвинутых на лоб кепках, втянув головы в плечи, а на столе красовались бутылки и ещё что-то, должно быть, закуска.

– А ну, иди сюда! – раздался тот же рычащий голос, и я разглядел в руках говорящего нацеленный на меня пистолет.

Подняв вверх руки, хотя меня об этом и не просили, я медленно пошёл, пытаясь по мере приближения разглядеть их лица. И то, что я видел, поражало всё больше. Кепки, куртки да, пожалуй, и штаны на них были совершенно одинаковые, а вот лица.… Один из них был с бородой, другой – с чапаевскими усами, лихо закрученными вверх, а третий, тот, что целился в меня, был бритый, вернее небритый, обросший щетиной, щетинистый. Но, несмотря на различия между ними, было что-то, что делало их очень похожими друг на друга, дело тут было не только в одинаковой одежде, а в чём-то ещё.

Я стоял возле стола с поднятыми вверх руками, и почти забыв о нацеленном на меня пистолете, разглядывал их, пытаясь понять причину столь поразительного сходства.

– Огонь! – вдруг заорал щетинистый и выстрелил мне прямо в лицо струёй холодной воды из своего (оказывается, водяного) пистолета.

Я стоял перед ними с мокрым лицом, вода стекала по бороде, а они извивались на лавках от смеха.

А смех их был чудовищен: смесь каких-то нечеловеческих гортанных звуков, всхлипываний, визгов, рыданий. Если не смотреть на них, как они корчатся здесь на скамейках, ни за что нельзя было бы принять эти жуткие звуки за смех.

Это безобразное зрелище так поразило меня, что в этот момент я забыл обо всём: об Элине, о погоне, о домашних тапочках, о своей мокрой физиономии. Забыл даже о том, что нужно бежать, удирать, улепётывать, пока не поздно, пока они дёргаются тут, воя и мяукая.

Отвеселившись, они вдруг разом стали серьёзны, даже угрюмы, и теперь исподлобья глядели на меня одинаковыми лицами, вот-вот, – именно одинаковыми лицами. Всё в них было одинаково: и лица, и одежда, а усы, борода, щетина – жалкий камуфляж, способный сбить с толку лишь с первого взгляда.

– Садись!– приказал небритый и указал пистолетом на лавку.

Я послушно сел напротив небритого, между усатым и бородатым.

– На, оботрись, – сказал бородатый и оторвал кусок газеты, на которой размещалась их трапеза.

«Знакомо, всё очень знакомо», – думал я, водя по лицу газетой и разглядывая аксессуары стола. Ага, ну, конечно, тот же «Агдам», только две бутылки, а не одна, бычки в томате, остатки батона, рассыпанные по столу, соевые батончики – всё в точности, как у меня наверху, только бутылок – две.

– Только бутылки две, – услышал я и вздрогнул.

Все трое смотрели на меня одинаково насмешливо.

– Ну, теперь рассказывай, – сказал небритый спокойно, почти дружелюбно.

– Колись! – тем же тоном сказал усатый.

– Колись! – эхом повторил бородатый.

– Стоп! – сказал щетинистый. – Налейте ему, сперва пусть выпьет, отогреется.

Усатый поставил передо мной стакан, а бородатый наполнил его вином до краёв.

– Пей! – приказали все трое разом.

Я послушно выпил до дна, а передо мной уже лежал кусок батона, а на нём бычки в томате. Мне стало тепло и спокойно. Меня зацепило.

Я жевал и думал об Элине. Как божественно она готовила! Лучший в мире салат оливье, лучшие в мире пельмени. Даже самые простые вещи – салат, яичницу, котлеты – она делала необыкновенно. Всё она делала необыкновенно. А как она сама шила чудесные модные платья, которые так ладно сидели на её фигурке. А как пела! А танцевала!

Вино разморило меня и на душе стало спокойно.

– Ну, а теперь колись давай, – прервав мои воспоминания, сказал щетинистый неожиданно мягким тоном, – мол, что и как.

– Моя девушка вышла замуж, – сказал я просто и расплакался.

– Ну-ну, ты это прекрати. А то я тебя снова умою, – пригрозил он пистолетом.

Я взял со стола уже пользованный кусок мокрой газеты, провёл по лицу, вытирая слёзы и предотвращая этим ещё одно обливание

– То-то! А теперь слушай сюда. Мы – твои друзья, – удовлетворённо сказал щетинистый.

При этих словах его двойники утвердительно закивали.

Новые друзья, – уточнил он. – Меня зовут Петропавл Алимович, а их, – он попеременно кивнул в сторону усатого и бородатого, – Стёпа и Гаврюша. Мы во всём будем тебе помогать. Для этого нас наняли… тьфу, то есть избрали.

– Кто нанял? – насторожился я.

– Не наняли, это я оговорился. Избрали! Я же сказал!

– Кто избрал?– спросил я и икнул.

Все трое переглянулись, глядя на Петропавла Алимовича. Усатый Стёпа неуверенно указал пальцем наверх, как бы подсказывая.

– Ну да, – оживился Петропавл, – боги. Нас избрали боги.

Я расхохотался. Ничего смешнее и нелепее нельзя было и придумать. Я трясся в истерике, а эти трое одинаково на меня смотрели, уже снова угрюмо и исподлобья. И вдруг, как по команде, стали смеяться. И опять это был жуткий, невероятный, звериный смех. Они лаяли, рычали, скулили, мяукали, хрюкали, извиваясь всем телом, падая то на лавку, то на стол.

Их смех меня отрезвил, сам я уже давно не смеялся, а наблюдал за их немыслимыми телодвижениями. Наконец, они заметили это, и смех прекратился так же внезапно, как и начался. Они снова были серьёзны и сосредоточены.

– Итак, мы избраны богами, чтобы помогать тебе, – сказал Петропавл Алимович.

– Какими богами? – насмешливо спросил я, осмелев. – Бог один.

Петропавл снова переглянулся со своими дружками, ища поддержки.

– А мы других богов имеем в виду, – пришёл на помощь бородатый Гаврюша.

– И каких же это?– поинтересовался я с чувством монотеистического превосходства.

– А тех…, а этих, – замялся Гаврюша

– А тех, которые там сидят! – вдруг выпалил Стёпа, ткнув пальцем куда-то в сторону, и все вздрогнули от неожиданности.

– Где?– спросил я, пытаясь вычислить направление его указующего перста.

– А там, – он помахал рукой в сторону улицы, – в об…

Но тут Петропавл резко рванулся вперёд и заткнул ему рот ладонью. Я вскочил со скамейки, но Петропавл, продолжая затыкать рот Стёпе, быстро направил на меня пистолет.

– Да, конечно, знаем, учили, – сказал я насмешливо, – твоим пистолетом только клизмы ставить.

Петропавл выстрелил. Выстрел прогремел в ночной тишине, послышался звон разбитого стекла, – единственный фонарь во дворе перестал светить, стало совсем темно.

– Сел! – заорал Петропавл, и я на ватных ногах опустился на скамейку.

Насмерть перепуганный, я вглядывался в тёмные лики своих новых друзей, пытаясь отгадать их намерения, но фонарь был разбит, и разглядеть их было сложно.

Как странно: никто не отреагировал на выстрел, не выбежал во двор, не поднял крик, даже в окно не выглянул. Я осторожно огляделся вокруг, поднял наверх глаза, покрутил головой – нет, никого, и ни одно, ни одно окно не горит во всём дворе, на всех четырёх этажах трёх домов, образующих букву П.

– Никто и не выйдет!

– И не жди.

– Можешь крутиться хоть как говно в проруби, – затараторили наперебой мои мучители с издёвкой, посмеиваясь, по крайней мере, тихо, не завывая и не лая.

– Потому что ты никому не нужен. Только нам, – подытожил Петропавл, их несомненный лидер.

И вдруг до меня дошло, и вдруг я с ужасом осознал, что ведь это правда, и я действительно никому не нужен: Элина вышла замуж, и факт моего бытия или небытия не имеет для неё никакого значения, любимая бабушка умерла полгода назад, друзья переженились, рожают детей, – случись мне умереть – ну, придут на похороны, конечно, ну, всхлипнут и быстро позабудут; родители – ну, родители-то любят, конечно, нормальные родители, живут своей жизнью: компании, друзья, но не понимают – в их глазах всё делаю не так, не то, живу неправильно, дурью маюсь. А сейчас они спят, отдыхают после трудового дня и не ведают, что со мной творится. Вот и выходит, что самые близкие мне – действительно эти трое, ближе никого и нет. А их я, судя по всему, о-очень интересую, они вон даже на шаг от себя не отпускают.

Из моих размышлений меня вывело пение: они вдруг запели – и пели они неожиданно красиво, стройно, мягкими, приглушёнными голосами – какую-то протяжную русскую песню без слов, пели, разбившись на голоса, иногда сходясь все в унисоне, пели, не открывая рта, на «м-м-м», – задушевную песню.

А я закрыл глаза и вспоминал Элину, когда после того колхоза она уехала домой, в свой южный город.

Впереди были долгие летние каникулы, слишком долгие без неё, бесконечные. Совершенно нереально было выдержать такой срок. Я позвонил ей и напросился в гости.

Она встретила меня на вокзале в чудесном летнем платьице, сшитом её золотыми руками. Был жаркий июльский день, но мы не замечали жары. Мы шли, держась за руки по пути к её дому, болтали без умолку, и смеялись, и целовались.

Наконец, мы пришли к небольшому опрятному домику с палисадником, зелёной калиткой и доброй забавной собакой, радостно мотающейся по двору. А во дворе нас ждал накрытый стол, южный стол, пестрящий ароматными овощами, а за столом её семья: мама и бабушка, улыбающиеся, приветливые.

Нет, я не приехал просить её руки, тогда ещё нет, я просто был её парнем, но парнем еврейским и, идя к ней в дом, русский дом с казацкими корнями, опасался прохладного приёма. Но приём был тёплым, обед вкусным, отдых на кушетке под тенистым деревом – отменным, поведение моей любимой в кругу родных – любовь, почтение, домовитость – восхитительным.

Это был длинный волшебный день. Потом она повела меня в городской парк, где был пруд, а в нём лебеди; мы ели мороженое в летнем кафе и говорили, говорили, говорили. Мы никак не могли наговориться, нам всегда было что сказать друг другу, и сейчас, сейчас я так хочу говорить с тобой, говорить без умолку, моя Элина, моя любимая.

Но ты далеко, а в реальности есть – эти трое певцов с одинаковыми лицами, мастерски выводящие на разные голоса свою бесконечную тоскливую мелодию, есть остатки дешёвого вина в бутылке, незатейливая закуска, да соевые батончики на десерт, которые я, кстати, ещё не пробовал, ни у себя наверху, ни здесь. Я развернул обёртку и отправил конфету в рот.

Ноги в тапочках совсем промокли, окоченели, хотелось спать, в своей комнате, в своей постели, зарывшись под одеяло, но туда нельзя – там враги, а здесь.…

А кто здесь, кто они, предлагающие покровительство, помощь, дающие вино и закуску, эти трое из ларца – одинаковы с лица, появившиеся ниоткуда, как они мне надоели своими прибамбасами и этой нескончаемой заунывной песней!

Наконец, пение завершилось. Стало тихо. В полном молчании, не шевелясь, сидели мы бок о бок, я и мои новые непрошенные друзья.

Что же дальше? Там, наверху, моей души ищут два злобных субъекта, наверно, они уже взломали дверь, ворвались в квартиру, хозяйничают в моей комнате; здесь я захвачен в плен невесть откуда взявшимися камуфляжными близнецами, их предводитель стреляет то водой, то пулями, Элина в своём далёком южном городе вышла замуж за другого, и, может быть, самым разумным в сложившейся ситуации будет вскочить, броситься наутёк и быть застреленным при попытке к бегству меткой пулей Петропавла Алимовича.

Ход моих невесёлых мыслей прервал голос Петропавла.

– А хочешь, – негромко спросил он, – мы тебе твою девушку вернём?

– Какую девушку? – спросил я так же негромко, ему в тон.

– Как какую? Ту, что вышла замуж.

– Во-первых, – пояснил я устало, – она давно уже не моя, а во-вторых, не девушка, а мужняя жена.

– А вот это уже нам решать, чья она жена, – гаркнул Петропавл и стукнул кулаком по столу, снова напугав и ошарашив.

– Мы можем всё, – продолжал он с жаром, подавшись вперёд, – захотим – покалечим, захотим – убьём, захотим – наградим! Поймёшь ты это, наконец?

Он направил на меня пистолет и выстрелил, прежде чем я успел испугаться. Он попал мне точно в лоб, на сей раз это была деревянная палочка с резиновой присоской. Я тут же отодрал её и швырнул на землю, а они, все трое, как и следовало ожидать, снова корчились от смеха, издавая звериные звуки.

Отсмеявшись, они как по приказу, стали серьёзны, сосредоточены, обратив на меня свои тёмные лики. Они сидели, выпрямившись, напоминая охотничьих псов, готовых к гону; о бегстве нечего было и мечтать. Да и хороший из меня бегун в войлочных-то тапочках!

Вдруг бородатый Гаврюша пригнулся, засунул руку под стол, вытащил оттуда и поставил на стол передо мной высокие сапоги, с резким резиновым запахом, новёхонькие, как на полке универмага Военторга.

– А у меня носки мокрые, – пожаловался я, дивясь собственной наглости.

Но, в самом деле, если я получил сапоги, почему бы не потребовать и сухие носки!

Разумеется, я их получил: Гаврюша сунул руку за пазуху и кинул на стол, рядом с сапогами толстые вязаные носки.

Каким удовольствием было сбросить с себя холодные, мокрые носки и тапочки и натянуть на замёрзшие ноги тёплые сухие носки, а потом вдеть их в новые сапоги, которые пришлись, как и следовало ожидать, как раз по размеру!

А тапочки с носками…хорошо бы их просушить. Но где? Не нести же их домой!

Домой.… Да есть ли у меня теперь дом, куда можно вернуться, моя комната, такая любимая и бесконечно далёкая теперь, да пусть бы и нет Элины, да пусть бы и один, лишь бы подняться к себе, плюхнуться в свою кроватку, да хоть бы и в сапогах, и – спать, спать.

Куда там! Покой нам только снится. Там, наверху, рыщут эти страшные люди, наверно, перевернули вверх дном всю комнату, устроили засаду, подложили бомбу, шут их знает, как они ещё не допёрли спуститься сюда. А здесь свои мучители, мучители-благодетели: накормили, напоили, обули, а теперь вот обещают Элину вернуть. Интересно, каким образом? А как это вообще всё объяснить: как они здесь оказались, будто из-под земли выросли, и все эти номера с пистолетом, с телепатией, и откуда взялись сапоги с носками?

Просто я скукожился. Как таких называют – молодой старик? Разучился радоваться жизни, разучился удивляться, сосредоточился лишь на самом себе, страдания юного Вертера, а весь остальной мир вокруг? А друзья? А родители? А помощь ближнему в целом? Пустота, пустота. Пустота и усталость. А ведь мне всего 27! Или уже 27?

Да хоть бы эти трое взмыли в небо, как во́роны, или превратились бы в динозавров, что мне до этого? Так же буду зевать и стремиться поскорее в койку, а на следующий день – тащиться на опостылевшую работу- учёбу, а потом – пить, а потом…

– А потом сдохнешь от цирроза под забором, – прокаркал Петропавл, и его приспешники заржали такими же каркающими голосами.

А ведь верно! Ведь именно к этому всё и идёт, и если я буду продолжать в том же духе, то очень скоро окажусь под этим самым забором.

– Вот ты думаешь, отчего мы все трое так похожи?– сказал Петропавл нормальным голосом. – Ты, наверное, уверен, что мы близнецы?

Растерявшись от столь прямого вопроса, я лишь пожал плечами.

– Нет, мы не близнецы, – отрицательно покачал он головой, и двое других тоже энергично затрясли головами в знак подтверждения его слов.

– Мы похожи, – продолжал Петропавл, и его тон стал торжественным, – потому что у нас общие идеалы!

При этих словах все трое встали и вытянулись в струнку. Какая-то сила подняла и меня, и я тоже встал по стойке «смирно».

В ночной глуши, холодной ноябрьской ночью мы, ещё недавно чужие, можно даже сказать враждебные друг другу люди, стояли, объединённые некоей высокой идеей как соратники, как бойцы, готовые к подвигу. В тот момент я в этом не сомневался.

На глаза навернулись слёзы: как будто с глаз спала пелена, как будто я, наконец, проснулся от длительной спячки, и только теперь, в этот самый миг, начал жить.

Как будто слезла с меня змеиная кожа эгоизма, замкнутости, рефлексирующего погружения в свой мирок, где не было места никому, кроме меня одного, со своими страданиями, копаниями, постоянным перемалыванием старых ошибок.

Нет, теперь новый мир открылся передо мной: мир, где есть место другим, которым надо помогать, которых надо спасать, нести им свет и добро. Спасибо тебе, Боже, что ты послал мне этих необыкновенных людей, этих ангелов, спасших меня!

Они-то и поведут меня к новой, наполненной смыслом жизни!

– Прошу всех сесть, – раздался неземной голос Петропавла Алимовича, и мы опустились на скамейки.

– Ну-с, – обратился он ко мне, – теперь ты всё понял? Теперь-то ты видишь, кто мы, что мы твои…

– Ангелы-хранители, – быстро сказал я, полный любви и признательности.

– И ты понимаешь, к чему мы стремимся и почему мы так похожи?

Я на миг задумался. А действительно, к чему мы стремимся? А, ну, конечно!

– К свободе, к равенству, к братству! – выпалил я.

– Правильно, – кивнул Петропавл, – а ещё?

– К всеобщему разоружению! – говорил я без запинки.

– Ещё?

– К миру во всём мире!

Петропавл удовлетворённо кивал. Он поднял вверх указательный палец и торжественно заявил:

– Мы стремимся к всеобщему счастью!

Тут произошло нечто совершенно неожиданное. Стёпа и Гаврюша вдруг резко рванулись со своих мест и вцепились друг в друга над столом, рыча и матерясь.

Петропавл, застывший в торжественной позе с поднятым вверх пальцем, казалось, окаменел. Наконец, он пришёл в себя и бросился их разнимать, яростно ругаясь.

– Вы что, суки, охренели совсем?! Прекратить немедленно! По места-а-м! – орал Петропавл, надсаживая голос.

Но близнецы по идеалам сцепились мёртвой хваткой и катались по столу, пытаясь задушить друг друга. Петропавл выхватил откуда-то из-за пояса плётку и принялся их нещадно хлестать.

Визжа и пытаясь увернуться от ударов, они, тем не менее, не расцепились. Петропавл хлестал их всё сильней, всё яростней, а они визжали всё пронзительнее, матерились всё грязнее, но их желание задушить друг друга было, видать, сильнее боли. Петропавл отшвырнул плётку в сторону, схватил пистолет и выстрелил вверх.

Снова прогремел выстрел, взорвав ночную тишину, снова проснулась надежда, что услышат, встрепенутся, выбегут, спасут. Проснулась и угасла. Всё по-прежнему, так же тихо; безучастно молчат тёмные окна, и ни одной живой душе нет дела ни до чего, ни до кого. Все спят. Или притворяются. Поди знай, может быть прячутся за занавесками и во все глаза наблюдают за происходящим во дворе.

А может быть, нас вообще не видят, то есть даже если кто и посмотрит во двор в этот поздний час, увидит обычную картину: стол, скамейки, тускло горящий (неразбитый!) фонарь, а мы все здесь – и я, и мои хранители-мучители пребываем где-то в параллельном мире, бушующем страстями, в мире, где гремит пальба, бьются лампочки, творятся чудеса, произносятся спичи, рушатся идеалы и, похоже, стирается грань между бытием и небытием.

Но что это было со мной? Что за затмение в мозгу? Как я мог им поверить, плакать от восторга и умиления, поверить в новое рождение и обретение высокого смысла в жизни? Они меня просто зомбировали, гипнотизировали, чёрт знает что ещё, и лишь благодаря этой мерзкой драке я пришёл в себя, и они снова предстали передо мной во всей своей красе.

Оглушённые выстрелами, они, трусливо поджав хвосты, вернулись на свои места, присмиревшие, побитые собаки.

– Ну, и что вы не поделили? – спросил я насмешливо, ни капельки не боясь.

Радость возвращения здравого рассудка была сильней страха. Мне стало ужасно весело.

– Отвечайте, голубчики, – пробормотал Петропавл, понимая, что блестяще начавшееся зомбирование провалилось, – отвечайте, как есть.

Гаврюша и Стёпушка сидели понуро и молчали.

– Отвечать!!! – заорал Петропавл, подскочив на скамейке и стукнув рукояткой пистолета по столу.

Они разом затараторили, тыча друг в друга пальцами.

– А чего он?..

– Да это он, а не я!

– Не гони, ты первый!

– Я тебе сейчас глотку вырву!

Они уже были готовы снова вцепиться друг в друга, но тут их Предводитель вскочил с места, снова выхватил плётку из-за пояса и стал охаживать ею, не щадя сил, одного и второго. А они извивались, закрывали руками головы, пытаясь увернуться, выли, рыдали, молили о пощаде, но Петропавл вошёл в раж, озверев окончательно.

– Перестаньте! – заорал я. – Да прекратите же, наконец!

Петропавл замер с поднятой рукой, сжимающей плётку, и уставился на меня. И они тоже повернули свои жалкие зарёванные физиономии, освещённые бледным светом вышедшей из-за туч луны.

– Я знаю, что случилось, – сказал я спокойно, – вернее, догадываюсь. Они подрались из-за вина. Не поделили последний стакан.

Исхлёстанные борцы за всеобщее счастье опустили головы и глядели в землю.

– Их молчание подтверждает мою правоту, – продолжал я. – И вообще, если вы такие благодетели и так много можете, а не только стрелять из пистолета то водой, то пулями, доставать из-под стола новые сапоги, гипнотизировать и вытворять разные другие штучки, то почему выбрали именно меня? Чтó я – самый несчастный, самый обездоленный? Я живу не хуже других, а может и получше – учусь в аспирантуре, преподаю, получаю зарплату, проживаю хоть и в коммуналке, но один на 25 квадратных метрах, в то время как мои соседи живут на меньшей жилплощади, да ещё по несколько человек.

Да вот, например, Васька с Настей! – распалялся я. – Ведь вы-то, наверняка, всё знаете обо всех моих соседях (у меня не было в этом и тени сомнения). Как они живут! Молодая семья. В одном углу – родители, в другом – старая бабка. А они трахаются в подъезде чёрного хода, чтобы поорать всласть. И это состоя в законном браке! Вот и пробили бы им квартиру, раз вы такие всемогущие и любвеобильные. А? Что скажете?

Завершив эту длинную тираду, я почувствовал облегчение. Снова я становился самим собой, я протрезвел – и от вина, и от недавнего наваждения, я высказался и не чувствовал больше страха.

А они сидели неподвижно, как изваяния, и я усомнился, а есть ли они на самом деле, и не является ли всё здесь происходящее сном, галлюцинацией. Но тут раздался голос Предводителя – ледяной, чеканный:

– Слушай ответ, падла, – говорил он, растягивая слова, – Васька с Настей, и все твои соседи, все эти жалкие людишки нам на хер не нужны. Нам нужен только ты, паршивый жидёнок, а нужен ты нам как стукач, и если будешь слушаться, то получишь от нас и бабу, и немного деньжат, а если будешь усердно стучать, то, может быть, и изолированную квартиру получишь. Ну, не в центре, конечно, и однокомнатную, но изолированную! Подумай, гнида. Ну, а если откажешься, – тут Петропавл положил руку на пистолет, лежащий перед ним на столе…

– Стой, не стреляй! – раздался окрик, и все мы вздрогнули от неожиданности и повернули головы.

Под аркой, ведущей на улицу, стоял человек и отчаянно размахивал руками.

– Брось револьвер, я сказал! – крикнул он снова и полез рукой за пазуху.

В этот момент раздался выстрел, и он упал, как подкошенный. Петропавл, стрелявший в него, сидел на своём месте и сжимал в руке пистолет. Тут же прогремел ещё один выстрел.

Я резко обернулся в сторону выстрела: у подъезда чёрного хода, широко расставив ноги, стоял человек и, сжимая обеими руками револьвер, целился в нас.

Я не стал дожидаться следующего выстрела. Быстроногой ланью, быстрокрылой птицей я мчался по двору в новых сапогах, а за моей спиной гремела перестрелка, вдогонку неслись пули.

Пробегая мимо подстреленного Петропавлом человека, распростёртого на земле, я успел увидеть его глаза, раскрытые мёртвые глаза – свиные глазки на свином лице, которое глумилось надо мной в стекле над парадной дверью.

Я нырнул в арку и выбежал на пустынную улицу, освещённую высокими фонарями. 

Глава 4 

Диетическая столовая 

Я огляделся. Ни души. Слева обком партии, похожий на Зимний дворец, только масштабами поскромнее, до революции здесь заседала городская Дума. Справа – диетическая столовая – прелестное строение из красного кирпича с конусообразной башенкой и флюгером на ней, до революции – Институт благородных девиц; а если побежать прямо по царственной аллее из голубых елей, что между обкомом и столовой, то попадёшь в городской сад, где легко затеряться в этот поздний час.

Ну, вперёд! Не теряя драгоценного времени, рвануть изо всех сил и скрыться во тьме парка, покуда со двора или из подъезда ещё не повылазили сволочи, ищущие моей души. Новые сапоги-скороходы уже приготовились к бегу, как вдруг меня негромко окликнули по имени. Вздрогнув, я обернулся на голос.

Из приоткрытой двери диетстоловой выглядывала фигура в белом халате и белой шапочке и манила меня рукой.

– Мишенька, иди сюда, – звал знакомый старческий голос, и я пошёл, как завороженный.

Подойдя ближе, я изумился: на крыльце в дверях стояла Даниловна, бабушкина сотрудница и подруга, коллега по уборке столов.

– Даниловна?! – выдохнул я, не веря своим глазам, – да как же… да вы же…

Я хотел спросить, как это может быть, ведь Даниловна умерла пару лет назад, но спрашивать её об этом было так чудовищно, что я пробормотал, дивясь самому себе:

– Как ваше здоровье?

Пропустив мой вопрос мимо ушей, Даниловна сказала:

– Пойдём, Мишенька, бабушка зовёт.

Я поднялся по ступенькам на крыльцо и вошёл внутрь.

А внутри было всё, как обычно в обеденные часы. В холодном свете люминесцентных ламп толпился народ – кто с подносами в очереди на раздачу, кто за столиками, кто искал место сесть, одни усаживались, другие вставали, жевали, общались, молчали, касса отбивала чеки, с кухни доносились привычные перезвоны поварёшек, зычные голоса поварих, – всё как обычно в обеденные часы. Но сейчас ночь!

Я следовал за Даниловной, которая шагала своей всегдашней моложавой походкой, сухощавая, слегка сутулая; она совсем не изменилась с тех пор, как скончалась здесь, на своём рабочем месте.

 Даниловна остановилась, обернулась: на лице в морщинках всё те же молодые глаза, дай Бог каждому так выглядеть в её годы. Кстати, а какие её годы? Когда она умерла, ей было, кажется, 77, а сейчас…

– Видишь, Мишенька, – сказала Даниловна, прервав мои вычисления, и показала рукой в дальний конец зала, – вон там бабушка.

Я увидел её: она убирала крайний столик. Последние несколько лет перед смертью бабушка не работала из-за болезни, но поддерживала связь с родной столовой. Даниловна иногда навещала её, когда была жива, приходили и другие сотрудницы – бабушку любили за добрый, отзывчивый характер и неистребимый, заражающий оптимизм.

И вот я снова вижу любимую бабушку после полугодовой разлуки: бодрую, сноровистую, как когда-то до болезни, я иду к ней, не веря своим глазам, своему счастью.

Как тяжёл был для всех нас её уход! Она часто снилась мне, и я просыпался в слезах, один в её комнате, куда я окончательно перебрался жить после её смерти, оставив обстановку почти нетронутой. А сейчас я стою и смотрю, как она собирает со стола посуду и складывает её в тележку, вытирает стол тряпкой, энергичная, сильная, и сердце моё переполняется безудержной радостью, и я бегу к ней.

– А, Мишенька, – сказала бабушка, завидев меня, – садись,– и придвинула мне стул.

Я сел и молча разглядывал её во все глаза, не в силах говорить от волнения и сдержать навернувшиеся слёзы. Бабушка это заметила и, изменившись в лице, взволнованно воскликнула:

– Мишенька, что случилось?

Я разрыдался. Я плакал сладкими, счастливыми слезами, не обращая внимания на посетителей, наблюдающих с соседних столиков, а бабушка успокаивала, гладила по голове своей большой мягкой рукой, как маленького. Подошла Даниловна, поставила на стол стакан с компотом:

– Попей, Миша, успокойся, – и покатила свою тележку по залу, убирать посуду со столов.

Компот подействовал успокаивающе. Утихли спазмы в горле; я вытащил несколько треугольных салфеток из пластмассового стаканчика и вытер заплаканное лицо. Бабушка присела на стул рядом и с любовью глядела на меня.

– Бабушка, – сказал я, успокоившись, – тебе не трудно работать? Ведь ты уже столько лет сюда не спускалась.

Бабушка отрицательно покачала головой и сказала, улыбаясь:

– Ты же знаешь, я всегда любила работать.

– И до которого часа?.. Когда ты заканчиваешь смену?

Она не ответила и отвела взгляд. Осознавая нелепость своих вопросов, сдавленным голосом, готовый снова разрыдаться, я произнёс:

– Я тебя подожду здесь. Если хочешь, я поем, и мы вместе пойдём домой. Поднимемся потихоньку, я тебе помогу.

– Тебе ведь надо отдохнуть! – выкрикнул я, с трудом сдерживая подкатившие к горлу рыдания.

Но сейчас бабушка смотрела на меня строго. Она положила свою большую мягкую ладонь на мою и сказала твёрдо, глядя мне в глаза:

– Миша, ты же понимаешь, что это невозможно.

Предвидя новые слёзы, она слегка сжала мою руку:

– Не раскисай! Но ты́ здесь в безопасности, – её голос потеплел. – Не смей выходить из столовой! – она снова сжала мою руку сильнее, чем прежде, и её взгляд стал грозным.

– Пока, – добавила она через паузу уже мягче, гладя меня по руке, как в детстве, – давай я тебя покормлю (вечно она беспокоилась, что я, не дай Бог, голодный), – что тебе принести? Супчику? А на второе – бифштекс с яйцом. Сейчас принесу.

Она собралась вставать, но я удержал её:

– Бабушка, я сыт. Ну, честно!

– Ты и выпил, я смотрю, – сказала бабушка с лёгкой укоризной – и мне стало стыдно.

После возлияний я шёл ночевать к бабушке, которая либо спала, либо не замечала – короче, не обращала внимания, либо делала вид, что не замечает; дома же, у родителей, в таких случаях ожидал разнос. Бабушка же уважала мою взрослость. Но сейчас мне стало стыдно, очень стыдно.

– Но ведь Элина вышла замуж, – сказал я в своё оправдание, пряча глаза, – ты же знаешь. Вот я и напился… ты уж извини, – и я поднял на бабушку виноватые глаза.

Бабушка кивнула. Конечно, она знала. Они там, наверно, всё знают. Но ведь они могут знать и то, что произойдёт! Эта мысль воодушевила меня, и я спросил с надеждой, заглядывая бабушке в глаза:

– А может, это не навсегда? А может, они разведутся? Бабушка! – вдруг осенило меня,– а вдруг это всё враньё, и она замуж не вышла, и меня просто разыграли!

Бабушка не ответила, она смотрела в сторону, легонько похлопывая своей большой мягкой ладонью мою руку.

– Ты ведь её любила, помнишь,– продолжал я взволнованно, надеясь вызвать её на откровенность. – Когда мы тебя навещали, ты всегда радовалась! Помнишь?!

– Помню, помню, – кивала она,– хорошая была девочка. Но ты – мой внук,– она снова смотрела мне в глаза,– и сейчас меня ты интересуешь

Я вопросительно глядел на неё, и она продолжала:

– Я ведь всё знаю. Знаю, что у тебя неприятности. Знаю, что тебя преследуют. Эту ночь ты должен пересидеть здесь. Сюда они не придут. А утром, даст Бог, можешь уходить – всё будет нормально. Я сама тебе скажу – когда. А вся эта ночь, – и они, и я тоже, – будут тебе вспоминаться, как сон. А пока сиди, отдыхай, а мне надо работать.

Бабушка поднялась со стула и покатила свою тележку от стола к столу, убирая грязную посуду, вытирая столы тряпкой; несмотря на свою грузность, всё она делала расторопно, легко, перебрасываясь с людьми словом, улыбкой. Её знали и любили.

Когда мы с Элиной приходили к бабушке в гости, она всегда была рада. Она действительно любила Элину. Да и как было её не любить: ведь ко всем у неё был подход, всегда находилось доброе слово, готовность прибрать и приготовить, купить что-нибудь вкусненькое к столу. Когда мы приходили, бабушка бросалась нас кормить, а мы не отказывались,– молодые студенты со здоровым аппетитом. Бабушка отправлялась на кухню жарить картошку с котлетами или колбасой, доставала из своего шкафчика на общем балконе всегда имеющиеся в наличии собственноручно засоленные огурчики, помидорчики, а мы целовались на моей узкой кровати, и, заслышав её приближающиеся тяжёлые шаги в коридоре, всегда успевали вскочить и сидеть благопристойно, как будто ничего и не было. Потом мы ели, и все были довольны: мы с Элиной – друг другом и вкусной едой, бабушка – тому, что мы кушаем, и тому, что у её любимого внука будет хорошая жена.

Когда Элина уезжала на каникулы к себе домой, она привозила бабушке дефицитные лекарства, которые её матери удавалось достать по знакомству, да и не только лекарства, а просто гостинцы – и ей, и моим родителям. В общем, она быстро стала членом семьи, и всех это устраивало, – ведь её любили.

– Здравствуйте, молодой человек! – вывел меня из воспоминаний старческий голос с сильным еврейским акцентом.

Я поднял глаза: надо мной, согнувшись и улыбаясь безгубым ртом стоял старик Димант в своём извечном наряде – допотопном парусиновом костюме и летней шляпе в дырочку.

До последних своих дней Димант ходил в синагогу, одолевая солидное расстояние, в любую погоду – в зной, в гололёд, маленький, скрюченный годами старик с орлиным носом и слезящимися глазами без ресниц, он любил говорить:

– Чем ходить к врачам, я лучше пойду к Богу – в синагогу.

И оказался прав: ни на что особо не жалуясь, он тихо скончался у себя дома совсем недавно в возрасте 96 лет.

Иногда я встречался с ним здесь, в столовой, завсегдатаем которой он был, а иногда в синагоге, куда я прокрадывался, быстро закрывая за собой дверь, а внутри наслаждался запрещённым еврейством: магендавидами на стенах, старинными фолиантами в большом шкафу, певучим идишем стариков, приходивших сюда без страха – неоткуда было их уже увольнять, исключать, мобилизовывать в армию.

А меня неудержимо тянуло сюда, подышать хоть немного тем, чего государство лишило меня и весь наш народ, и вот доходился: я уже давно понял, что вся эта ночная охота на меня связана с этими моими пугливыми визитами, и сейчас они хотят, чтобы я стучал, мне же так прямо и сказал Петропавл, но на кого стучать – на этих стариков, один из которых сейчас стоял передо мной, да и тот недавно умер?

– Здравствуйте, – сказал я, разглядывая его во все глаза и не замечая никаких перемен в его облике, – как поживаете?

И снова опомнившись, как после подобного вопроса к Даниловне, я вскочил, придвигая ему стул:

– Что же вы стоите, Моисей Аронович, – присаживайтесь!

– Мне там,– сказал Димант, усаживаясь и поднимая вверх палец,– ставят на вид, что я питался в этой столовой. Они говорят, что я хорошо знаю, что такое кошер и должен был его соблюдать. А где мне было питаться? Когда была жива жена, она готовила, и я ел дома, и это было более или менее кошерно, мы ведь и говядины не ели, а когда умер резник, перестали покупать и курицу. Ели рыбу.

Димант замолчал и ушёл в воспоминания – он смотрел куда-то мимо меня, и в его застывших птичьих глазах с красноватыми веками стояли слёзы.

– А потом,– вышел он, наконец, из оцепенения,– потом она ушла, я остался один, дети далеко, где же мне было питаться?

– Скажите, – сказал я, подбирая слова, – а там учитывают то, что вы ходили в синагогу? В любую погоду?

 – Учитывают, учитывают, – закивал головой Димант. – Там таки всё учитывают.

Он помолчал и продолжал:

– Вы знаете, молодой человек, я родом из Баку. Мои родители переехали туда с Украины, и я там родился. В гражданскую войну, когда Красная Армия вошла в город, я стал у них интендантом. Мне выдали военную форму, и я в ней щеголял. А потом красные ушли, и вместо них пришли турки. И они убивали армян. Везде рыскали, искали их. А армян в Баку много, найти не трудно. Такая была резня, столько крови лилось!..

У нас во дворе огромный железный бак для воды стоял. На тот момент он пустой был, но люком закрытый. Иду я как-то и слышу оттуда какой-то шум. Прислушался – голоса. Забрался по лесенке, открыл люк – там люди. Оказались мои соседи, армянская семья: отец, мать, трое детей – все поместились. Умоляют: «Мойше, не выдавай нас, если турки придут! Мы пересидим, а потом уйдём». «Ладно,– говорю, – но вы потише разговаривайте, а то слышно».

Закрыл люк, слез с бака, и надо же, таки да идут турки по переулку, вижу их; успел ногой по баку незаметно стукнуть и покашлять, дал им, значит, понять, чтоб молчали. Сам – быстро в дом, смотрю в окно: заходят во двор.

А у меня форма красноармейская на стуле развешана. Готэню[1]! Я её быстро в охапку – и в шкаф, а оттуда достаю талес и тфилин. Наложил тфилин, закутался в талес, ермолку на голову, стою, раскачиваюсь, как будто бы молюсь, хотя успел утром помолиться, как положено. Вот они в дом заходят, я раскачиваюсь, а глаза закрыл.

Они переговариваются:

– Ягуд, ягуд! – «Еврей», значит.

Стали ходить по комнате, даже не мешали вначале. А потом говорят:

– Давай нам есть!

Я их понимаю, их язык похож на азербайджанский, а я на азербайджанском говорил, я же там родился. Но делаю вид, что не слышу, не понимаю, тáк молюсь, тáк молюсь! Вдруг один ко мне подошёл, схватил, да как тряхнёт:

– Ягуд, – говорит, – кончай молиться, давай еду нам неси.

– Нету ничего, – говорю, – я сам голодный.

Он меня ударил кулаком по морде – сюда.

Димант показал рукой на челюсть, куда его саданул турок, а я пытался представить его тогда – маленького щуплого рыжего еврейчика с голубыми глазами и орлиным носом, но это плохо представлялось – слишком уж он был стар.

– Я не упал, – продолжал он,– удержался на ногах, а вот тфилин с головы слетел. Ой, вы знаете, это очень плохо, когда тфилин падают на пол. Надо поститься и скорбеть потом. Я тут же его поднял, даже о турках забыл. А им, может, даже неловко, стыдно стало, так мне показалось. В общем, стали уходить. Но что вы думаете? Единственная курица по двору бегала, так они её поймали и забрали, конечно. Ну, что здесь поделаешь? Спасибо, что сам жив остался, что в шкаф не заглянули, форму не нашли.

– А армяне? – спросил я. – Что с ними стало?

– Ах, армяне, – сказал старик и потёр подагрическими пальцами свой бледный орлиный нос. – Они таки пошли к этому баку – то ли что-то там услышали, то ли просто – я знаю? – посмотреть, что там. Так я им театр устроил. Выбежал на крыльцо в талесе, руки ломаю, рыдаю:

– Что же вы у меня последнюю курицу забираете! Ой, что же я буду есть? Ой, я же с голоду помру! Ой, господа турки, пожалейте бедного еврея, верните курицу!

Я, знаете, в раж вошёл: рыдаю, в грудь себя бью. Они уже про бак забыли, стоят, пальцами в меня тычут, смеются, а потом плюнули и ушли.

– А курица?

– Ну, с курицей, конечно, я вам удивляюсь!

– А армяне?

– А что армяне? Переждали, пересидели, а потом вернулись домой. А потом опять красные вошли, турки ушли, и я снова стал интендантом… Но вы не думайте! – повысил он голос, – с формой, без формы, тфилин я всегда накладывал, всю жизнь. И Бога любил, и молился.

– И вам это там, – теперь уже я́ робко поднял палец вверх, – зачли?

– Молодой человек, – наставительно устало произнёс Димант и посмотрел на меня сквозь стёкла круглых очков, – там всё учитывается. Я же вам уже говорил. Для чего я вам рассказал эту историю? Это же мелочь, давно было, я и не вспоминал об этом почти за всю свою долгую жизнь. Так вот там это оказалось очень даже важно, и вы даже представить себе не можете, как то моё паясничание на крыльце помогло мне на суде.

– На суде?

– Ну, ладно, хватит,– вдруг резко, нехарактерно для него отрезал Димант и стукнул костлявым кулачком по столу, – что-то я с вами слишком разговорился. В конце концов, я пришёл сюда покушать.

– Покушать?!

– А вы думали бобэ майсес[2] с вами разводить? – сказал старик дребезжащим голосом, уже не на шутку раздражаясь. – А вот ваша бабушка уже мне обед несёт.

Я обернулся: к нам трусила на своих здоровых, как до болезни, ногах моя грузная, но сноровистая бабушка. Она несла поднос с комплексным обедом, который сейчас выставлялся на стол перед Димантом: геркулесовый суп, паровые котлеты с пюре и варёной свёклой, пару ломтиков хлеба и компот.

 Меня удивило, что бабушка принесла обед, ведь её обязанностью была уборка столов, а посетители обслуживали себя сами, осторожно продвигаясь с подносами к свободным столикам. Меня удивило и то, что Димант как ни в чём не бывало стал поглощать эту, мягко говоря, некошерную пищу, и это после своих недвусмысленных намёков о небесном воздаянии и, конкретно, о претензиях к нему там по поводу харчевания в этой столовой.

– Я поражаюсь вам, молодой человек, – сказал Димант, не поднимая головы и продолжая неторопливо есть суп, – как вы можете так думать. Вы же неглупый парень, как я вас знаю.

Он поднял голову и продолжал, поблёскивая стёклами очков:

– То, что я кушаю – я не кушаю! Мне надо кушать?! Меня же нет!

И предупреждая вопросы, уже готовые сорваться у меня с языка, он поднял руку.

– Ни меня нет, ни вашей бабушки нет, ни всех, кого вы здесь видите; нас нет, мы же умерли! Вы что, до сих пор этого не уразумели? Вы что думаете – мы воскресли? Хорошенькое дело, – распалялся он, и его дребезжащий голос стал срываться от волнения, – вот так захотел – и воскрес, и пошёл домой, да?! Вы когда-нибудь видели такое?!

Меня обуял ужас. Мне впервые стало жутко в этой столовой призраков; хотя ведь я общался и с Даниловной, и с бабушкой, но страшно не было – странно, да, невероятно, но не страшно. Я оглядывался по сторонам, всматривался в посетителей, которых по-прежнему было много, они приходили и уходили, большинство из них были стариками, но встречались и помоложе – ничего особенного, всё выглядело, как в обычный день: гул разговоров, касса, отбивающая чеки, зычные переклички поварих, перезвон посуды.

И тут я увидел её! Я увидел знакомую студентку из института, несущую поднос. Я видел её на днях в институте, здоровую и цветущую, у неё был парень, и она была очень, очень молода!

– Как?! И она? – вскричал я.

Я переводил взгляд с Диманта, равнодушно жующего паровую котлету, на бабушку, отдыхающую от своей беготни, удобно усевшись на стуле со сложенными на животе большими, натруженными за долгую нелёгкую жизнь руками. Не выдержав, я вскочил с места и побежал к этой девушке; она уже снимала с подноса тарелки и расставляла их на столе.

– Привет, – сказал я, как можно более непринуждённо, стараясь скрыть волнение.

– А, привет, – сказала девушка, подняв на меня голубые глаза и узнав. – Как дела?

– Нормально, – ответил я, таращась на неё.

Видимо, вид у меня был совершенно дикий, так как её лицо приняло озабоченное выражение, и она спросила:

– Что-нибудь случилось?

– Да нет, всё нормально, – ответил я, пытаясь совладать с собой.

Она уже расставила на столе свой обед, и сейчас стояла, смущённо потупившись, и разглядывая мои сапоги, показывая всем своим видом тягостность моего присутствия.

Бедная студенточка! Она, видимо, подумала, что я хочу за ней приударить, я, аспирант, преподаватель, хотя всего лишь на несколько лет старше её, но ведь у неё же есть парень, она его любит, они, наверно, скоро поженятся, что, я не понимаю?

Глупенькая девочка! Я даже не знаю её имени! Не знаю и не желаю знать! Всё, что меня волнует – почему она здесь? Я отказывался верить, что она умерла, нет, это не должно было произойти. Где же справедливость, она так молода, я видел её несколько дней назад в обнимку с её парнем, они были так счастливы! Я лихорадочно соображал, как спросить её, в какой форме, чтобы не травмировать, не напугать…

– Мишенька, – услышал я голос над самым ухом и вздрогнул от неожиданности.

Рядом стояла Даниловна:

– Иди, бабушка зовёт.

Я посмотрел туда, где сидела бабушка и Димант. Бабушка кивала головой, подтверждая слова Даниловны.

– Ну, ладно, – сказал я, – я пошёл. Приятного тебе аппетита.

– Спасибо, – сказала девушка, с явным облегчением усаживаясь за стол.

– Садись, – сказала бабушка, когда я на деревянных ногах подошёл к столу.

Я сел.

– Успокойся. Она не умерла. С ней всё в порядке.

Я покосился на Диманта, невозмутимо доедавшего свой обед.

– Здесь разные есть. Не все мёртвые. Есть и живые. Ну, вот ты, например, внучек, ты же, слава Богу, жив-здоров!

Господи, а ведь действительно! Я-то жив! Пули пролетели мимо. А может, нет? Может, меня убили, или ещё до этого превратили во что-то другое те три кудесника. Этой ночью могло произойти всё, что угодно, давно стёрлась грань между возможным и невозможным, всё невероятно и всё вероятно, как, например, бабушка, читающая мысли и успокаивающая меня, гладя по руке:

– Жив ты, Мишенька, жив, и не сомневайся. И эта девушка, она тоже жива, просто она спит. Да-да, она спит у себя в общежитии в комнате № 801, на 8-м этаже, а на другой кровати спит её соседка, но только ей снится, что она здесь. Она ведь часто приходила сюда, в перерыве между занятиями, здесь недорого, вот ей сегодня и приснилась столовая; людям ведь часто снится то, о чём они думают, где бывают.

Милая, милая бабушка! Как мне хорошо с тобой. Как спокойно, когда ты вот так гладишь меня по руке и говоришь, говоришь своим мягким украинско-еврейским говором. Как мне не хватает тебя, как я хочу продлить эти мгновения, пусть время остановится, и мы так и будем здесь сидеть вместе за этим общепитовским столом, пусть даже и вместе с Димантом.

– Значит, здесь все вперемешку – и спящие, и усопшие? – спросил я, успокоенный.

– Все, кроме тебя, – ответила бабушка. – Ты и жив – до 120, но и не спишь… Понимаешь, это такое место… Как-то так сложилось, что мы здесь иногда собираемся, когда нам этого очень хочется, и если нам позволяют, конечно. Тогда назначается день, вернее, ночь, и мы приходим сюда, и каждый занимается своим делом: посетители обедают, мы работаем, садимся передохнуть, тоже перекусываем что-нибудь, всё как было всегда… Нам это очень важно… Мне трудно тебе объяснить. Иногда сюда забредают спящие, как эта девушка. Но есть и такие, которых мы сами вызываем из снов, например, кассирша, поварихи. Как же без них?

– А я, как же меня сюда пустили?

– Ну, ты же мой родной внучек, – улыбнулась бабушка, – тебя надо было спасать. Ты же влип в историю! У меня не было другого выхода: я просила, умоляла, как могла, и, слава Богу, получила разрешение. И сейчас, – её лицо стало строгим, даже суровым, – ты будешь меня слушаться и не выйдешь отсюда, пока я тебе не разрешу!

– Слушайте бабушку, молодой человек, – раздался скрипучий голос Диманта, – она плохого не посоветует.

И рассмеялся угодливым дробным смехом.

– Конечно, не посоветую, – сказала бабушка со злинкой, почему-то она всегда недолюбливала Диманта. – Вот вы здесь ему об армянах рассказывали. Но вы-то сами не пережили погромы.

Димант втянул голову в плечи и поднял руки, как бы выражая этим: я и не претендую.

– А я пережила. Я всё своими глазами видела! – повысила голос бабушка, и мне стало за неё неловко: разве Димант виноват в том, что жил в Баку, где не было еврейских погромов? Или в том, что бабушка их пережила?

– Ещё при царе, – начала бабушка, – когда был Пейсах, и мы садились за стол на сейдер, то закрывались на все засовы от погромщиков, они любили именно в Пейсах приходить. А знаешь, как в местечке к Пейсаху готовились? Все хаты белили, посуду особую доставали, даже самые бедные старались не ударить лицом в грязь. Жил у нас Мойше Тохтейбер. Жили они бедно, но в хате всегда опрятно было, чисто. Ну, а в Пейсах у них вообще всё сверкало; весь год они деньги откладывали, сколько могли, чтобы Пейсах по-царски встретить: в новой одежде, с вкусными блюдами, которые они только в этот праздник и ели, и ещё кого-нибудь в гости позвать. Кто их в это время видел, никогда бы не подумал, что они бедняки. А они-таки были бедняки…

– А вы думаете, у нас было иначе? – перебил Димант. – У меня родители набожные были – о-о!

– Но в сейдер дверь не закрывали? – нанесла удар бабушка.

– Конечно, не запирали, – ответил Димант, не заметив подвоха. – Наоборот, открывали, чтобы впустить Илью-пророка. А вы что, не открывали ему дверь?

– Мы? – бабушка посмотрела возмущённо на меня, красноречиво покачав головой. – Не дай вам Бог видеть, кто мог войти в эту дверь! Я вам удивляюсь! – распалялась она, – вы, как маленький ребёнок! Вы что, не знаете, как мы жили на Украине? У вас же родители с Украины, они вам не рассказывали?

– Ну да, ну да, – смутился Димант. – Но ведь не всё время же были погромы! Я хочу сказать, не каждый же Пейсах.

– Не каждый, конечно, – согласилась бабушка, – мы вообще-то неплохо жили с украинцами. Но в любой момент могло всё что угодно произойти! Любая провокация: проповедь попа, мужик пьяный бушует, царь дал директиву – получай погром! – бабушка громко ударила ладонью по столу. – Но разве то были погромы? Да, придут, побуянят, стёкла побьют, что-нибудь поломают, пограбят и уберутся до следующего раза. Потом ещё и каяться приходили, мол, чёрт попутал по пьяни.

– Настоящие погромы начались в гражданскую войну. То были погромы! Они целые местечки вырезали. Про Проскуров слыхали? Там больше всего убили – тысячи! А как убивали! Головы рубили, животы беременным вспарывали, насиловали, глумились – а-а, зачем о таких вещах за столом говорить!

Бабушка махнула рукой и замолчала. В её глазах стояли слёзы. Димант сидел бледный, притихший, уставившись в пустую тарелку, где ещё недавно были паровые котлеты с гарниром.

– А в Тетиеве они так сделали, – продолжала бабушка, не в силах закончить эту тему, – мужчин просто построили и расстреляли. А женщин отобрали особых – беременных и просто грузных, полных. Заперли их в синагоге, подожгли и говорят: ну, кричите вашему Готэню, может быть, он вам поможет. Видно, хорошо они горели, весело – жиру-то в них много было.

Бабушка снова замолчала и смотрела куда-то вдаль мокрыми от слёз глазами.

Вдруг я почувствовал какую-то тревогу, будто что-то злобное, враждебное угрожающее надвигается из-за спины. Я повернул голову: оно исходило от старика, хлебающего борщ за столиком неподалёку, от сучковатого старикашки в тёмно-синей кепке, с красным лицом, словно грубо вытесанным из дерева; он неотрывно глядел на меня, и во взгляде его злых, глубоко посаженных глаз было столько ненависти, что у меня перехватило дыхание. Как кролик, гипнотизируемый удавом, я тоже смотрел на него, не в силах отвести глаз, но этот смертельно ненавидящий взгляд предназначался не только мне – он явно был адресован всему нашему столу – всем нам троим – мне, бабушке, Диманту.

– А у нас в местечке организовали самооборону, – раздался бабушкин голос, этот благословенный, родной голос, который вырвал меня из оцепенения и из плена этого ужасного взгляда. – Отец был одним из организаторов. Где-то раздобыли винтовки, мало, конечно. Зато бандитов было много. Когда они подходили к местечку, наши евреи открыли по ним огонь. Что вы думаете, они таки некоторых поубивали. Но силы были неравные. Неравные… Они, конечно, в местечко ворвались озверевшие.., – голос бабушки дрожал, в глазах стояли слёзы. – Канавы в местечке потом были красные от крови. Трупы валялись на улицах, а они грабили, насиловали, пьянствовали и ещё убивали, а хоронить не давали три дня. Собаки ели трупы, пили кровь. Наконец, разрешили похоронить. Папа, твой прадед, и ещё несколько мужчин этим занимались. Папа приходил домой вечером, садился на пол, босой, голову руками обхватывал, качался и выл:

– Бридер майне, швестер майне![3]

Показывая, как это было, бабушка обхватила руками голову и, раскачиваясь на стуле, запричитала:

– Бридер майне, швестер майне!

– Мы думали, что он сошёл с ума. Он таки помешался в эти дни, но потом, слава Богу, отошёл.

– А кто они были, петлюровцы? – спросил я.

Бабушка отрицательно покачала головой.

– Нет, у нас в местечке были атаман Зелёный, атаман Тютюнник, гори они синим пламенем.

– А они… горят?

– В этом можешь не сомневаться, – усмехнулась бабушка зло.

– А ты их видела?

– Где? – бабушка метнула на меня настороженный взгляд.

– Ну как – где? Тогда, когда они у вас были?

– Странные вопросы ты задаёшь! – вспылила бабушка. – Ну, как я их могла не видеть, когда они по всему местечку шатались, в хаты врывались. Хочешь знать, как мы спаслись? У нас под местечком были подземные ходы, потому место и называется Погребище. Их прорыли Бог весть когда, давным-давно, когда украинцы воевали с поляками. Длинные подземные ходы. Там мы и прятались, когда наверху убивали. Там были не только мы, были и другие евреи, которые успели спрятаться.

А потом нас родственник спасал, Ушер Айзенберг, мамин двоюродный брат. Он был аптекарем, а бандиты – сплошные сифилитики, так он им лекарства давал. Зелёный приказал: «Жидiв у цьому дому не чiпайте».

Вот мы и набились там, вся мишпуха, так и спаслись.

Один наш родич решил бежать из местечка. Геци его звали. Запряг лошадку, посадил в телегу молодую жену и двоих маленьких детей. Удалось им выбраться. Только выехали, видят: вдалеке люди верхом на лошадях. Он телегу с детьми и женой под деревом поставил, лошадь привязал, вроде бы спрятал, схоронил. А сам бегом огородами в местечко за подмогой. Когда он вернулся и с ним несколько наших евреев, крепких, вооружённых кто ломом, кто топором, телега на месте была, и лошадка привязанная травку щиплет, и жена, и дети в телеге – только убитые. Так стал наш Геци молодым вдовцом. И сколько таких, как он, было: вдов, сирот, калек!

Как-то Мишеньку, чтоб он был здоров, на улице остановили:

– Хлопчик, як тебе звуть?

– Михайло!

– Це ж наш хлопчiк, iди собi.

Мишенька светленький был, смышленый, скажи он правду, что зовут его Менделе, тут ему и конец.

Так он и остался на всю жизнь Мишей, младший (на год) бабушкин брат, сбросив с себя имя Менахем-Мендл в далеком местечковом детстве. Он жил и здравствовал в Москве среди детей и внуков, моложавый и бодрый в свои 85. Он был примерным советским евреем, сделавшим удачную карьеру, ветераном Коммунистической партии, убеждённым противником израильских агрессоров и всего мирового капитализма.

Живи он в другом обществе, с другой идеологией и иными ценностями, он был бы, наверно, точно таким же горячим патриотом того общества – неистребимый еврейский инстинкт самосохранения, спасший его от погромщиков в далёком детстве, вёл его по жизни, диктуя только одно: выжить! Выжить: подняться – преуспеть – поставить детей на ноги, дать им образование, чтобы были не хуже, чем другие, – здесь и сейчас, в этой стране, при этой власти, потому что мы живём здесь!

Постоянные плевки советской власти на головы евреев, искоренение их культуры, дело врачей, государственный антисемитизм, процентная норма в вузах, зоологическая ненависть, прорывающаяся то тут, то там – в автобусе, в очереди, в коммуналке, на работе – ничто не могло поколебать верноподданническую любовь дяди Миши и подобных ему евреев к «старшему брату» – русскому, а также украинскому и другим братским народам, властвующим в своих республиках; с другой стороны, они всё больше отчуждались от своего народа, принадлежностью к которому так тяготились.

Моя бабушка была пламенной коммунисткой, бескорыстно верящей в идею, работала не покладая рук, – главное, для страны, а для дома – потом, так, чтобы не умереть с голоду. Во время войны – эвакуация из Киева, работа днём и ночью на «Арсенале», – всё для фронта, всё для победы, вступление в партию, тяжёлые послевоенные годы, «оттепели», «похолодания»; всю свою жизнь бабушка жила с непоколебимой верой. Она верила, что коммунизм – это хорошо, правильно, а то, что было неправильного – это перегибы, вина отдельных людей, а идея же сама прекрасна, и нет в ней места, кстати, антисемитизму.

«Но и иудаизму нет в ней места», – возражал я, споря с бабушкой, на что она просто отмахивалась, как от чего-то ненужного, архаичного, оставшегося там, в далёком детстве в патриархальном Погребище с его субботами, праздниками и погромами.

Я шёл дальше и напоминал бабушке о сегодняшнем антисемитизме, на государственном уровне, о том, что еврейской песни по радио не услышишь, зато об израильских фашиствующих агрессорах – сколько угодно! Бывало, под моим напором бабушка замолкала и задумывалась, как бы отрешаясь, а я ещё больше утверждался в своей правоте.

Бабушка любила Элину, но она радовалась нашему предстоящему браку ещё и потому, что наши дети уже не будут евреями и им не придётся страдать: ведь, с одной стороны, в СССР нет места антисемитизму, а с другой – он ещё как есть. Бабушка была по-житейски всегда умна и трезва, и меня поражало это сочетание реального видения действительности и слепой веры в несуществующее.

– Выходит, быть евреем в Советском Союзе – плохо, по твоим же словам выходит, – злорадствовал я, – но ты не радуйся: она берёт мою фамилию, и мы вместе решили, что детей запишем евреями!

И это было чистой правдой, именно так мы с Элиной и решили, что в условиях суровой советской реальности было равносильно принятию иудаизма, и Элина была моей Рут, выбравшей народ гонимый и презираемый, за что я любил её ещё сильнее.

Но так было, а сейчас она далеко, среди своего народа, и что она теперь думает обо мне и моём народе, один Бог ведает!

– А знаешь, как моя бабушка Фрейда перемахнула через забор? – спросила бабушка.

– Нет, а как это было?

– Так и было. За ней гнались погромщики, и вот перед ней забор, высокий, она через него от страха и перепрыгнула. Она маленькая была, сухонькая, старенькая уже, никто не мог понять, как ей это удалось.

– Ей страшно было, – подал голос Димант, – так у неё и получилось!

– Ну да, – согласилась бабушка, – конечно, от страха.

Я представил себе маленькую бабушку Фрейду, перелезающую через высокий забор, и засмеялся. И засмеялась бабушка, и засмеялся Димант дробным сухим смешком, и становилось всё веселее, и мы уже хохотали все трое, до слёз, держась за животики.

А вокруг кипела жизнь: люди обедали, беседовали, стояли в очереди в кассу, уходили, приходили другие, и не разобрать было – кто из них живой, кто нет; всё было так обычно, так обыденно, так обеденно, необычным было лишь время – глубокая ночь.

Я искал глазами девушку-студентку, но не нашёл, видимо, она поела и ушла, и теперь ей, наверно, снится другой сон.

Не было видно и зловещего старика, чему я очень обрадовался: ничто не омрачало теперь радости общения с бабушкой, праздника, который, увы, кончится, она уйдёт туда, по ту сторону, а я пока останусь здесь, и поэтому сейчас так ценно каждое мгновение.

– Скажите, – спросил я, обращаясь к ним обоим и подбирая слова, – скажите, хотя бы одним словом: как там? Хорошо? Плохо?

Они не отвечали. Я переводил взгляд от бабушки к Диманту, от Диманта – к бабушке, но они не смотрели на меня; их лица приняли отрешённое выражение, и сейчас они действительно походили на мертвецов, которых стоит только чуть толкнуть, и они рухнут на пол.

– Бабушка! – закричал я. – Не умирай!

Она встрепенулась, вышла из оцепенения и посмотрела на меня своим живым, добрым взглядом.

– Мы не можем тебе ответить на этот вопрос. Нам нельзя, то, что ты видишь здесь, то, что мы встретились, – это уже великая поблажка, а ответы на все вопросы ты должен искать сам. Одно тебе могу сказать, – её голос зазвучал торжественно, – не бойся ничего и никого, кроме Бога одного!

При этих словах бабушка подняла вверх палец; было так неожиданно услышать такое из её уст, уст коммунистки и атеистки, я думал, – она шутит, ёрничает, ещё и в рифму заговорила, но лицо её было серьёзно, а палец продолжал указывать наверх.

Вдруг я снова почувствовал тревогу, – чувство, уже испытанное мною здесь. Обернувшись, я сразу увидел его – мерзкого страшного старикашку, который сидел на своём месте и злобно сверлил меня своими глубоко посаженными маленькими глазками. Его столик был пуст, не было на нём ни еды, ни посуды. Казалось, весь смысл его сидения здесь, его существования заключался в том, чтобы испепелить нас, всех троих, своим жутким взглядом.

И тут я вспомнил. Я вспомнил его. Это было давно, я заканчивал школу, с тех пор он изменился, постарел, но взгляд, этот гадкий взгляд глубоко посаженных глаз остался тот же и та же синяя фуражка на голове, а на грубо выстроганном деревянном лице стало больше глубоких морщин.

Тогда я за чем-то пришёл к бабушке – то ли за мясом, которое она покупала из-под полы для нас, то ли пообедать, то ли просто проведать (жил я тогда с родителями). Бабушка, как всегда бодрая, энергичная, сновала между столами, и тут появился он, он шёл по направлению к выходу, как видно, уже отобедав, и, проходя мимо, сказал громко, зло, чтобы я услышал, чтобы другие услышали, кивнув в сторону бабушки, убирающей со стола:

– Здоровая жидовка! Долго проживёт!

Я весь сжался тогда от неожиданности, возмущения, стыда, страха, у меня перехватило дыхание, и я ничего не ответил, а потом корил себя за малодушие: как это я не треснул этого старикашку, хотя бы обругал за мою любимую бабушку, за себя самого, за весь наш народ. Но в тот момент я струсил, растерялся, сдрейфил и позволил старику уйти безнаказанным.

Такие случаи обычно всегда неожиданны: ты живёшь своей жизнью, или вернее – жизнью, похожей на жизнь других, окружающих тебя: ты говоришь, как они, думаешь, как они, строишь планы, как они, любишь, как они, пока не появляется старик и не напоминает тебе, кто ты есть, и ты сжимаешься от того, что это – правда, что как бы ты не казался себе одним из них, ты – другой, и так будет всегда, всю твою жизнь.

Но сейчас я был готов к бою. Я вспомнил его и знал, чего от него ожидать. Он хорошо вписывался в бабушкины рассказы о погромщиках, и я жаждал мести. Мне было плевать на его возраст и даже на то, что он, может быть, уже давно сдох.

Я выжидал. Я не хотел начинать первым. Я ждал провокации. Пусть что-нибудь скажет, крикнет, как тогда, обругает на весь зал, а ещё лучше – пусть подойдёт сюда и попробует двинуть кого-нибудь из нас, или плюнуть в морду.

Я впился в него глазами, наши взгляды сцепились, прожигая друг друга.

И тут произошло нечто неожиданное. Невероятное!

Он полез за пазуху и извлёк оттуда… большую рогатку. Затем откуда-то из кармана появился и камень. Как завороженный, я наблюдал за его движениями, не веря своим глазам. Словно в замедленной съёмке, он вложил камень в рогатку, прицелился, натянул резинку и выстрелил.

Я услышал короткий вскрик рядом с собой: старик Димант, подбитый камнем, лежал на полу, прижав руки к глазу, и выл от боли, извиваясь всем телом.

Я вскочил со стула, кипя от ярости, готовый убивать, но старик с необычайным проворством уже семенил к выходу, не оборачиваясь.

Я бросился в погоню, несомый новыми сапогами-скороходами, а бабушка за спиной кричала, надрываясь, переходя на визг: «Миша! Не сметь! Назад!» Парой пустяков было настигнуть эту мерзкую тварь, вот я уже в нескольких шагах от него, он семенит быстро, как только может, втянув голову в плечи; торчат малиновые уши под фуражкой, вот схвачу сейчас за эти уши и оторву эту гадкую голову в старой тёмно-синей фуражке; я протянул руки, дрожащие от нетерпения и… упал.

Я упал на пол с протянутыми вперёд руками и растянулся на нём всем телом, на свежевымытом полу рядом с раздевалкой и выходом, на полу, вымытом Даниловной, в ужасе взирающей на меня сверху, опершись на швабру.

Но некогда, некогда было разлёживаться и охать. Я быстро вскочил на ноги и ринулся к нему, а он уже стоял в дверях, наслаждаясь моим падением, и улыбался своим змеиным ртом. В два прыжка я подскочил к нему.

«Миша! Назад! Не сметь!» – из последних сил кричала бабушка, труся за мной через весь зал, а он исчез за дверью, я выскочил на улицу, и тут же был крепко схвачен и скручен.

Глава 5

Обком партии

Мне лихо закрутили руки за спину и ударили кулаком под дых. Я скрючился, из глаз потекли слёзы, но плакал я не столько от боли, сколько от досады, от осознания своей глупости, от бессилия изменить, повернуть вспять ситуацию, выбраться из ловушки, в которую я так глупо угодил, и нет пути назад. Меня крепко держат в своих железных лапах, хорошо знаю, кто, даже ещё не видя их, я слышу их знакомые смешки, их утробные животные звуки: Стёпа и Гаврюша – джинны из бутылки шмурдяка, безмозглые зомби, беспрекословно выполняющие любые приказы своих зловещих начальников.

Боль стала утихать, я поднял голову: ночь, безмолвие, ни души, и след старика простыл, аллея царственных голубых елей, за ними обком партии, наш местный Зимний дворец, только размерами меньше, на третьем этаже горят два окна, трудятся народные избранники – кто-то всегда должен быть начеку. Начеку – ЧК, ГПУ, НКВД, КГБ.

Меня больше не били. Подождав, пока я очухаюсь от тумака, меня повели, по-прежнему скукоженного, с заломленными за спину руками – это причиняло боль и дискомфорт. Я стал дёргаться, тогда они заломили руки ещё сильнее и больнее.

– Да отпустите вы меня, гады, – забрыкался я, – вы же знаете, что я не убегу! От вас разве убежишь?!

И, о чудо, они отпустили. Они перестали крутить мне руки и продолжали вести, крепко держа под мышки и прижавшись вплотную с обеих сторон. Всё равно это было гораздо лучше, чем закрученные за спиной руки.

Вдруг мне в голову пришла шальная мысль, слабая надежда: надо обернуться, а там, в дверях столовой, быть может, стоит Даниловна, а может и бабушка, и они меня спасут, надо только обернуться, и тогда исчезнут эти твари, конвоирующие меня, надо только обернуться.

И я обернулся. Вернее, я смог только повернуть голову, резко, успев увидеть безучастный псиный профиль Стёпы, никак не прореагировавшего на это, как и его напарник Гаврюша справа. Их хватка не ослабла, но и не усилилась, они продолжали уверенно вести меня к аллее елей и дальше – к распахнутому парадному подъезду обкома, но я успел увидеть диетстоловую – окна её были темны, на двери висел большой замок, этого и следовало ожидать, но втайне я надеялся на чудо, надежда ведь умирает последней. Я тяжко вздохнул и покорно продолжил свой путь, наш путь, их путь, навязанный мне силой.

Мы вступили в ярко освещённый парадный подъезд обкома партии, святая святых города: снаружи горели прикреплённые к стене старинные фонари; тяжёлые хрустальные люстры, спускающиеся с потолка искусной лепки, освещали широкую мраморную лестницу, покрытую бордовым ковром, а стены украшали портреты членов Политбюро ЦК КПСС, выполненные в мозаике. Они сопровождали поднимающегося по лестнице весь длинный пролёт, а наверху, в конце пролёта, на перпендикулярной стене, иконостас венчал огромный портрет Генерального секретаря ЦК КПСС, отечески взирающего мозаичными глазами со своего высока.

Поднимаясь со своими конвоирами по лестнице и разглядывая искусно выполненные портреты небожителей, я вдруг подумал: ведь они же иногда меняются, ну хотя бы изредка умирают, а появляются другие; в том числе, страшно подумать! – придёт время того, огромного, наверху, и что же тогда – выдолбят эту мозаику и сделают новую?! И так каждый раз? Хотя, если поразмыслить, они ведь всё время те же, и последние много лет, дай Боже памяти, – мне не припоминалось каких-либо перемен в Политбюро.

Я так увлёкся этой мыслью, что не заметил, как мы поднялись, и куда шли дальше, и какой интерьер был вокруг, пока не очутился в большой комнате – кабинете, устланном роскошным ковром, с деревянными панелями на стенах, длинным столом, в конце (или начале) которого сидели два человека в костюмах и галстуках, а над ними висел портрет Ф. Дзержинского, – не мозаичный, обычный.

Один из них был лет пятидесяти, он восседал во главе стола, другой – лет тридцати пяти – сидел справа от него. Оба молча, пристально смотрели на меня.

Я тоже разглядывал их, а потом посмотрел на свои сапоги, хоть и новые, но сапоги, в которых я стоял на этом идеально вычищенном дорогом ковре, и представил себе, как я вообще выгляжу – наверно, весь взъерошенный, уже не пьяный, но, наверно, бледный или зелёный, как я обычно выгляжу после попойки, в общем, вид безусловно жалкий, и мне стало стыдно.

– Пожалуйста, садитесь, – сказал, наконец, тот, что постарше, сидящий во главе стола, и указал рукой на ближний к ним стул.

А стульев здесь было много – по обе стороны длинного стола, как обычно бывает в таких кабинетах, где часто заседают. Кто не видел подобных кабинетов в фильмах на производственную тематику?!

Я направился к указанному стулу и почувствовал, что иду свободно, что меня уже никто не ведёт, не держит под руки. Я огляделся по сторонам, обернулся: позади закрытая дубовая дверь, и конвоиры исчезли, в комнате нас только трое – я и они, ожидающие меня в другом конце огромного кабинета, под портретом Ф. Дзержинского.

– Проходите, проходите, не стесняйтесь, – снова заговорил Главный (из них двоих он, бесспорно, был Главным) хорошо поставленным голосом, и я вспомнил этот знакомый голос – именно он звучал этой ночью за дверью моей квартиры и требовал её открыть.

Внешность его соответствовала голосу: он был весь какой-то благопристойно-строгий, аккуратно подстриженная русая голова с чётким косым пробором, высокий блестящий лоб без морщин, ясные глаза, глядящие прямо, честно, вызывающие на откровенность.

Напарник его был худощав, с тяжёлой челюстью и глубоко посаженными серыми глазами. Вообще он весь был серого цвета: серый костюм, серый галстук, серые волосы, серые глаза, серое лицо.

«Вот так они и должны выглядеть», – подумал я, чтобы не запоминаться, не бросаться в глаза, затеряться в толпе, и оттуда следить, шпионить.

А где же тот, другой, со свиным рылом? Ах да, он лежал во дворе застреленный, о Господи!

– Ну-с, вы, конечно, догадываетесь, почему вас сюда привели, – сказал Главный с неожиданной ехидцей в голосе, когда я уселся на предложенный мне стул.

Сейчас, когда я видел его лицо вблизи, оно показалось мне мерзким – своей примазанностью, этим «честным» открытым взглядом, идущим от осознания своей правоты и идейной подкованности, этим гладким выпуклым лбом без морщин.

– Конечно, не догадываюсь, – соврал я, пытаясь унять дрожь в голосе.

– Ну, полно вам, – он вальяжно откинулся на спинку стула и улыбнулся отвратительной ехидной улыбкой. – Всё вы прекрасно понимаете.

– Нет, не понимаю, – сказал я и обрадовался, услышав в своём голосе злинку.

– Ну, хорошо, – он скрестил пальцы рук и хрустнул костяшками, – я вам напомню, вы – аспирант, молодой преподаватель советского вуза, комсомолец, посещаете синагогу, учите иврит и мечтаете эмигрировать в Израиль.

Ну, конечно, так оно и есть. Доходился. Говорили мне родители: «Перестань ходить туда, подумай, в какой стране ты живёшь! Хочешь уехать, иди к этому тихо, осторожно, незаметно». Впрочем, я давно уже догадался, зачем за мной охотятся, что от меня хотят, мне уже сказали во дворе в задушевном разговоре: чтобы я стал стукачом, фискалом, как тот, что застучал меня этим, но кто он, кто он? Ладно, будет время подумать, вычислить. А кстати, почему меня привели сюда, в обком, а не в КГБ, которое, как я знаю, располагается совсем в другом месте – в длинном сером здании, построенном в сталинские времена, идеально подходящим для такого заведения.

– Ну, теперь вспомнили? – всё тем же издевательским тоном продолжал Главный.

Интересно, в каком он звании? Ему очень подходит – подполковник. Это не майор, но ещё не полковник, иначе не бегал бы за мной по подъездам, чёрным ходам и дворам. Всё, будешь у меня Подполковник.

– А я и не забывал, – ответил я, почти совсем успокоившись, и даже входя в какой-то азарт от этого приключения. – Я не отрицаю: и в синагогу хожу, правда, редко, и иврит учу, хоть и не регулярно, а Израиль… А у нас разве нет свободы передвижения? Разве советская власть запрещает человеку жить, где он хочет? – вконец обнаглел я.

И почувствовал неописуемый восторг от собственной наглости, от того, что перестал бояться, оттого, что наконец-то могу стать кем-то в этой серой жизни, наполненной страхами и трусливым шушуканьем на кухнях. «Господи! – воскликнул я мысленно. – Я готов умереть за идею, за тебя!»

Это был мой миг, когда я вдруг стремительно взлетел на вершину бесстрашия, готовый к героизму и самопожертвованию.

И они это почувствовали. Их лица изменились. Они стали серьёзны, растеряны, ведь они психологи, эти ребята, в силу своей профессии они должны быть психологами.

Подполковник заговорил, тщательно подбирая слова:

– Вы правы, по закону вы имеете право на свободу вероисповедования и на свободу передвижения, в том числе на эмиграцию в Израиль. В рамках воссоединения семей, – ухватился он за спасательный круг.– Если у вас есть в Израиле близкие родственники, вы можете подать прошение об отъезде, и при наличии вызова от них получить разрешение на эмиграцию. Наш закон гуманен, – продолжал он официальным тоном, – а Советский Союз – демократическое государство.

Ну да, конечно. Эту лапшу вы вешаете на уши всему миру, а на самом деле вырваться от вас так же сложно, как моим предкам из древнего Египта. А я залетел особо: мне почти 27, возраст ещё призывной, мой хлипкий диагноз «мочекаменная болезнь» очень легко отменить, тем более, что был-то всего один камешек – и тот выскочил несколько лет назад, и маячит сейчас передо мной не переезд на Родину предков, а призыв в Советскую армию. А куда они забросят служить, лучше и не думать.

Разумеется, всего этого я не сказал, а заявил, сделав честные глаза:

– А я никуда не собираюсь ехать. Здесь моя родина.

– Ну да, – ухмыльнулся Подполковник, – а у нас совсем другие сведения.

– И откуда у вас эти сведения? – спросил я в лоб.

– От одного вашего знакомого. Источник достоверный.

– Ну, и как зовут этого знакомого? – продолжал я напирать в весёлом бесстрашии.

– А этого вам знать не надо, – его тон посуровел, – не положено. Лучше объясните нам, как вы будете продолжать жить и работать, вы, советский преподаватель, готовящий стране молодую смену?

– А в чём проблема? – сделал я удивлённое лицо. – И как мои убеждения, то есть вера в Бога, посещения синагоги и даже гипотетическое, подчёркиваю, гипотетическое желание уехать противоречат моему статусу?

– О, ещё как противоречат! – воскликнул Подполковник, и его напарник до сей поры сидевший неподвижно, как изваяние, сделал некие телодвижения и поддерживающе закивал головой.

– Чему вы учите своих студентов? – спросил Подполковник, строго глядя мне в глаза.

– Как чему? Их специальности, – ответил я наивно, прекрасно понимая, какой вопрос последует за этим. И он последовал:

– Но этого ведь недостаточно! Как вы их будете воспитывать идеологически? Какие ценности вы будете им прививать? – напирал Подполковник, подавшись вперёд.

– Общечеловеческие. Гуманные (я воистину был в ударе, видно, сам Господь Бог вложил в мои уста нужные слова). Ведь великие русские писатели, которых мы учили в школе, были верующими людьми и великими гуманистами. Лев Толстой, например.

– Но они жили до революции, – раздражённо отмахнулся Подполковник. – Они ошибались.

– А Польша, братская Польша? – витийствовал я. – Коммунистическая страна, а все – верующие католики.

Подполковник едва сдерживался, чтобы не выйти из себя, и его напарник с тревогой наблюдал за ним, выпрямившись на краешке стула, готовый к выполнению любого приказа. Подполковник зыркнул на него и замахал руками с плохо скрываемой злостью.

– Ладно, ладно. В наши задачи не входит вас переубеждать. У нас есть чёткая идеологическая позиция, отличная от вашей, но вы правы – в нашей стране гарантируется свобода совести и передвижения. Я только подчёркиваю, что ваше мировоззрение идёт вразрез с той должностью, которую вы занимаете, с вашей преподавательской деятельностью.

Я открыл рот, готовый произнести спич о разумном, добром, вечном, о котором говорит религия и коммунизм, и что нет между ними противоречия, но Подполковник предостерегающе поднял руку, пресекая моё словоизлияние, на которое он снова не сможет ответить.

Он взял себя в руки и снова говорил спокойным, хорошо поставленным, уверенным голосом, даже с оттенком дружелюбия.

– Я вижу, вы – человек грамотный, начитанный. Вот вам бумага, – он пододвинул мне стопку белых листов, – вот – ручка, пишите обо всём.

– О чём? – я насторожился.

– О том, о чём вы сейчас говорите. О религии, об Израиле, о своём credo. Короче, доноса мы от вас не требуем, – ухмыльнулся он, угадав мои опасения.

– Хорошо, – сказал я, чувствуя, что настаёт великий момент моей бестолковой и никчемной жизни, – я готов.

Я готов написать своё «я верую», не скрывая ничего. Я готов, наконец, взмыть над кухонным шушуканьем антисоветских анекдотов вполголоса, над псевдобесстрашными спичами под пьяную лавочку; я готов написать здесь, в этом месте, которого все боятся, правдивый трактат о себе, какой я есть, и не чувствовать страха.

Я решительно взял предложенную ручку и приготовился писать.

– А с чего, собственно начинать? – поднял я глаза на Подполковника, как-то смущённо смотревшего в стол.

– Ну, начните с того,– будто бы нехотя начал Подполковник, не поднимая глаз, – когда вы начали посещать синагогу, с кем вы там встречались, – тут он быстро поднял глаза, наши взгляды сошлись, но тут же он отвёл глаза и снова уставился в стол, – то есть, изложите ваши взгляды, ваше мировоззрение, – ну, там, вера в Бога, сионизм и тому подобное, изучение иврита, – тут он снова поднял глаза, – нам известно, что у вас дома имеется самоучитель иврита, ну и о том, что вы сейчас говорили – о том, как «мирно» уживаются, по вашему мнению, – подчеркнул он, – ваши убеждения и преподавание в советском вузе.

Он закончил свою тираду и смотрел на меня с вызовом.

«Ага! Значит, во-первых, ты хочешь, чтобы я уже начал стучать – «с кем встречался», хорошо, получишь – со стариками, которые тебе на фиг не нужны, а о паре-тройке моих друзей, ты, мой друг, хрен что от меня услышишь. Но кто, кто же застучал?! Он знает о самоучителе – значит, был у меня дома». Я думал то об одном, то о другом – у меня многие бывали, я – парень общительный, потом отметал собственные подозрения, но передо мной белела бумага, лежала ручка, время шло, и я, в конце концов, начал писать.

Я писал, слегка привирая, не забывая об элементарном чувстве хоть какого-то самосохранения и о чистоте совести: о том, что синагогу я посещаю изредка (хотя ходил туда достаточно часто), о том, что знаком там с несколькими стариками, имён которых не знаю, не помню (враньё), о том, что в Израиль уезжать не собираюсь (мечта жизни!), хоть и считаю своей исторической родиной, что иврит изучаю, как древний язык своего народа, который хочу знать, ну а дальше изложение credo, также слегка сфальсифицированное согласно моменту. Я писал о том, что вера в Бога никак не противоречит коммунистическим идеалам – та же гуманность, то же равенство, упомянул и Льва Толстого, и братскую Польшу; писал, что наша Тора (именно так) защищает права угнетённых, учит заботиться о пришельце, сироте и вдове и, наконец, резюмировал, что не вижу никакого противоречия в занимаемой мною должности преподавателя советского вуза и своим вышеуказанным мировоззрением.

Получился целый трактат, на нескольких листах. Писал я быстро, с удовольствием, ручка бегала по бумаге, не поспевая за мыслями; по ходу я попросил сигарету, мне её тут же с готовностью дали и даже зажгли.

Я поставил точку, положил ручку на стол и с наслаждением курил, победоносно пуская дым, забыв о страхе, с чувством героического превосходства взирая на совсем не страшных работников органов безопасности. А они сидели, понурившись, какие-то удручённые и подавленные.

 – Пожалуйста, – сказал я и пододвинул стопку исписанных листов Подполковнику, выводя его из оцепенения, как мне показалось.

Он нехотя взял её и стал читать. Я следил за ним с особым ревностным чувством писателя, ожидающим реакции читателя, и реакция наступила.

Поначалу Подполковник равнодушно пробегал строчки глазами, но очень скоро лицо его стало меняться, выражая заинтересованность, взволнованность, в конце концов, оно стало лицом человека, читающего что-то очень увлекательное. Вдруг он остановился, поднял на меня глаза, блестевшие от возбуждения, и спросил:

– Вы понимаете, о чём вы говорите, то есть чем это для вас может кончиться?

О, я прекрасно понимал. Я ведь уже не мальчик и прекрасно осознаю, где я живу и как здесь расправляются с инакомыслящими! Но ему сказал, сделав невинную физиономию:

– Нет, не понимаю. Я перед Богом и людьми – чист.

Он пристально, профессионально, так сказать, разглядывал меня, пытаясь понять, ёрничаю я, или действительно я такая наивная овечка, такой вот молодой дурень, герой-идеалист, готовый умереть за идею. Похоже, что он таки склонялся к последнему, ибо теперь уже говорил со мной в другом тоне, без издевательско-насмешливых ноток, а наоборот, даже как-то сочувствующе, по-отечески, пытаясь не дать мне самому утопить себя окончательно, а оставить какое-то жизненное пространство в мышеловке, как это они сами спланировали.

…С Элиной мы были вместе уже год, и надо было что-то решать. Мы сидели у неё в комнате в общежитии, и я завёл этот разговор:

– Я без Израиля не смогу. Даже если сейчас уехать нереально, невозможно, но, как только что-то изменится, приоткроются ворота, я сделаю всё, чтобы уехать.… Не знаю, когда это будет, не от меня зависит. Может быть, через год, а может – через десять. Даже просто приехать туда умирать.

– Я знаю, – сказала Элина.

Что она обо мне не знала? Мы были родные люди, жили друг другом.

– Я тебя люблю, – продолжал я, обнимая её за плечи, – но и от своей мечты не могу отказаться. Эта мечта всей моей жизни, понимаешь?

– Понимаю, – сказала она, кладя голову мне на плечо, – я всё понимаю, можешь не объяснять.

– Ты всё же не до конца понимаешь. Я тебя люблю… больше жизни, я не могу без тебя. Никак… Ты бы уехала со мной?

Сказал, наконец, и как камень с сердца упал. Она повернула голову и серьёзно смотрела на меня своими необыкновенными небесными глазами, на лбу у неё появились две милые поперечные морщинки, как всегда, когда она сосредоточенно что-то обдумывала, и ответила не сразу.

Потом сказала:

– Это серьёзный вопрос. Мне надо подумать. Я дам тебе ответ. Я думаю, завтра.

Она любила смеяться, петь и танцевать, всем с ней было легко и весело, но в то же время она была серьёзной девушкой, основательной, вдумчивой, цельной и любила, когда мы обсуждали важные темы (так она любила говорить), строили планы, говорили о «высоких материях». Это были чудесные моменты особой близости, одухотворённости, любви.

Я задал ей непростую задачу. У неё были мама и бабушка, которых она горячо любила. Согласиться уехать со мной в Израиль означало навсегда расстаться с ними. Ненавистный Израиль – за железным занавесом, кому-то удаётся вырваться, но занавес остаётся, и нет никаких признаков, что он когда-нибудь рухнет, и поэтому, уезжая туда – ты пропадаешь навсегда, безвозвратно.

На другой день мы снова сидели в этой комнате, ели её бесподобный салат «оливье» (готовила она так же замечательно, как и всё, за что бралась) и молчали.

Мы оба думали об одном и молчали.

Но, оказывается, она ждала, так как ответ у неё уже был готов. Она ждала, пока я поем, потом попью чаю с бесподобным пирогом, испечённым её руками. И только когда я, сытый и довольный, откинулся на спинку стула, она сказала:

– Я много думала. Как-то мы сидели с девчонками и обсуждали такую ситуацию. Помнишь Таньку Арбузову, которая уехала? У неё муж поляк. Когда он за ней ухаживал, они договорились, что когда поженятся, то уедут в Польшу. Мы сидели, спорили. Одни говорили – куда ты поедешь? А мы, твои друзья? А родители? Говорили: «Нельзя предавать Родину!» А я тогда сказала: жена должна ехать за мужем хоть на край света, если она его действительно любит. Я согласна. Я поеду с тобой.

– Но, Элина! – воскликнул я, не веря своему счастью. – Ведь ты расстаёшься с мамой, с бабушкой. Израиль – не Польша, возможно, ты их больше не увидишь.

– Я же сказала, – твёрдо, даже жёстко произнесла она, глядя мне в глаза, – я обо всём подумала, я люблю тебя и согласна уехать с тобой, – и в её глазах сейчас была сталь, а не небеса.

– Ну, раз так, раз так (ну же, скажи ты ей это, наконец!) – нам надо пожениться!

Она бросилась мне на шею. Она крепко обнимала меня и плакала. И я тоже. Мы целовались и плакали от счастья и осушали поцелуями слёзы друг друга. Мы были абсолютно счастливы.

Закончив читать мою рукопись, Подполковник подвинул её своему Помощнику, и тот вперился в неё бесстрастными глубоко посаженными глазами.

Подполковник сидел с видом человека, обдумывающего ситуацию, переводя взгляд то на меня, то на своего Помощника, то устремляя его куда-то вдаль, а я разглядывал его гладкий блестящий лоб и завидовал: ведь есть же люди с такими вот лбами, на которых до старости нет морщин, так уж они устроены, эти лбы, и есть в них что- то благородное, возвышенное; обладатели гладких лбов всегда выглядят моложе, а у меня уже сейчас на лбу морщинки, особенно, когда я поднимаю брови.

Наконец, Подполковник заговорил, медленно, тщательно подбирая слова, и тон его был уже далеко не такой уверенный, как вначале:

– Хотя мы не разделяем ваших взглядов и стоим на принципиально иных позициях, в мою задачу не входит вас переубеждать. И всё же ответьте мне на такой вопрос, он имеет практическое значение: если начнётся война и Израиль будет воевать на стороне наших противников против нас, вы на чьей стороне будете?

Вот это да! Ай да Подполковник! Ай да сукин сын!

Как же ему ответить? И выдумал же! Как они умеют постоянно манипулировать, пугать войной, ядерной угрозой, кровожадными капиталистами, которые обожают войны, так как наживаются на них.

Ну, не могу, не могу я сказать, что буду воевать против Израиля, то есть убивать евреев, даже понарошку сказать не могу, здесь – красная черта.

Подполковник торжествующе взирал на меня, увидев моё замешательство, и ждал ответа.

И тут Господь Бог Всемогущий вложил в мои уста ответ:

– А я покончу с собой!

– Что-о? – Подполковник округлил глаза от неожиданности.

– Если, не дай Бог, случится такая ситуация, – сказал я с расстановкой, – и будет война между нашими странами, я покончу с собой. Потому что равно не смогу предать страну, где родился и вырос, и воевать против неё, но и стрелять в евреев тоже не смогу.

Подполковник кисло ухмыльнулся и не нашёлся, что ответить. К нему на помощь неожиданно пришёл Помощник. Оторвав взгляд от рукописи, он отчеканил голосом робота:

– Так не бывает. Придётся принять чью-то сторону. Хочешь быть беленьким, пушистеньким? Не выйдет!

И он хлопнул ладонью по столу.

– Ну почему же беленьким-пушистеньким, – спокойно ответил я, наслаждаясь своим интеллектуальным превосходством, – мёртвеньким!

Помощник наморщил свой низкий лоб, переваривая сказанное, и, похоже, до него дошла вся нелепость и неуместность его тирады. Он снова упёрся глазами в мои листки, делая вид, что читает их.

– А на Пасху вы мацу едите? – вдруг спросил Подполковник, и я от неожиданности закашлялся дымом, который до этого с наслаждением втянул поглубже в лёгкие.

– А вы, – отпарировал я сквозь кашель, – разве на вашу Пасху не едите куличи?! Вон, их даже в хлебных магазинах продают!

– А на Кущи, небось, едите молочные блюда, – не сдавался Подполковник, демонстрируя свои гастрономические познания еврейских праздничных блюд.

 – Молочные блюда едят на Пятидесятницу, а на Кущи сидят в шалашах, – поправил я его, не меняя, однако, русские названия на «Шавуот» и «Суккот», дабы не перегибать палку, – кроме того…

– Ну, ладно, ладно, – нервно оборвал он меня, замахав руками, – мы знаем, что вы осведомлены в иудейской религии.

– А можно мне задать вопрос? – спросил я, уже совсем расслабившись.

– Да, конечно, – с готовностью ответил Подполковник.

– Вот я сейчас где нахожусь?

Подполковник удивлённо поднял брови.

– Как где? Вы же сами знаете – в Комитете госбезопасности.

– Но ведь в этом здании всегда был обком партии!

– Что значит «был»?! Он и есть, – возмутился Подполковник.

– А как же… Что же, вы – объединились, перешли к ним сюда из своего здания на улице Энгельса, если я не ошибаюсь?

– Никуда мы не перешли. Мы там же функционируем, как вы правильно сказали, на улице Энгельса 33. Мы – там, они – здесь.

– Тогда я ничего не понимаю, – растерялся я.

– А вам и не надо понимать, – сказал Подполковник и вдруг подался вперёд всем телом. Он почти лежал животом на столе и отечески заглядывал мне в глаза.

– Всё исключительно ради вас. Ведь как близко! Прямо возле вашего дома, – проговорил он елейным голосом. – А вы говорите – Энгельса! Вышел из подъезда и через две минуты – здесь. Ну, а то, что вы в диетстоловой задержались, – это уж ваша проблема!

Он благодушно развёл руками.

– Ну, а теперь, – Подполковник откинулся назад и сел прямо, оперевшись на спинку стула, – к делу. Мы хотим предложить вам работу, хорошо оплачиваемую.

Угадав причину резкой перемены в моём лице, Подполковник поспешил успокоить:

– Не волнуйтесь, не информатором, не надо ни на кого стучать, доносить (он сказал это просто, без оттенка сарказма). Это – работа ночного сторожа.

Я был настолько удивлён, что не нашёлся, что ответить.

– Да, да, ночным сторожем. Вам же легко ночью не спать. Молодой, здоровый. Да и спать вы там сможете, – махнул он рукой, – мы вам разрешаем. Смотрите, сейчас глубокая ночь, скоро – утро уже, а вы – как огурчик, хотя и выпили немало, и набегались.

В его тоне снова появилась ехидца.

– Ночным сторожем, – пытался я переварить столь неожиданное предложение в столь неподходящем для этого месте, – ночным сторожем… но где?

Подполковник широко улыбался, на физиономии его, да и Помощника появилась некая гримаса, могущая означать улыбку.

– Где? – переспросил Подполковник, выпрямившись на стуле и победоносно положив руки на стол. – Да в вашем любимом месте!

– В институте? – спросил я неуверенно.

– В синагоге! – торжествующе воскликнул он, радуясь произведенному эффекту.

А эффект был, да ещё какой! Я пытался переварить сказанное, а они весело следили за мной.

– А синагоге нужен… ночной сторож? – только и нашёлся я спросить.

– Конечно, нужен, – ответили они в унисон и переглянулись.

– Вы, – продолжал Подполковник, – я так думаю, должны быть рады нашему предложению. Вы ведь действительно любите это место, – он глянул на стопку исписанных мной листов, – вот и ваши письменные признания подтверждают, что оно вам дорого. А ведь это плохой район, бандитский, сколько раз им там окна били, сами небось видели. И дверь там хлипкая с паршивым замком. А тут ещё недавно пивную пристроили, стена к стене, со всеми вытекающими отсюда… Нас, между прочим, не спросили, – сказал он, как бы оправдываясь, и переглянулся с Помощником. – Хотя с пивной днём проблема, не ночью. Ну, ладно, – закончил он, поняв, что мелет явно не то, и чем дальше, тем больше.

– А как я должен работать? То есть сколько часов, когда приходить, когда уходить? И… какова зарплата?

– Вот это деловой разговор! – он хлопнул ладонью по столу, взбодрившись. – Вы должны будете приходить туда каждую ночь в 24.00. Ключи вы получите сейчас. Прямо сейчас.

Он открыл ящичек своего стола и бросил на стол маленький ключик с кольцом.

– Вот, собственно, и весь ключик. Я же вам говорил, дверь там хлипкая и замочек плохой.

– А не легче ли заменить дверь? И замок? – пришло мне в голову.

– И окна? – саркастически пропел Подполковник. – А замок.… Да разве вы не знаете, что на любой замок есть отмычка? Было бы желание!

– Да что там красть-то? – воскликнул я.

– Ну, как что, – Подполковник вдруг как-то растерялся. – Ну, там книги, фолианты старинные и эти, как их, ну – вы знаете – свитки.

– Свитки Торы?

– Ну да, ну да! Они же имеют ценность?

Да, конечно, имеют. Но что-то я не слышал, чтобы кто-нибудь посягал на имущество нашей несчастной синагоги, ценность которой действительно составляли лишь старые фолианты и свитки Торы. Да и кто разбирался в их истинной ценности! Алкаши из пивной, забавы ради бьющие в синагоге стёкла и обсыкающие её стены? Бандюги, шныряющие в этом действительно неблагополучном старом районе в поисках реальной наживы, а не ветхих еврейских книг?

– Так какая же зарплата? – переспросил я.

Подполковник взял ручку, написал на листке бумаги число и подвинул её ко мне. Сумма была хорошая, сверх всяких ожиданий. Увидев мою реакцию, эти профессиональные физиономисты снова заулыбались.

– Ну, хорошо. Допустим, я соглашусь. Зарплата-то нормальная, но я ведь в институте работаю и учусь, а вы говорите, что нужно приходить каждую ночь, не спать…

– Вот тут-то не беспокойтесь, – перебил Подполковник, – спать вы можете, когда пожелаете, я вам это уже говорил. Лягте там на лавку, куда хотите, можете даже свой матрац принести.

– В чём же тогда моя работа? – недоумённо спросил я. – Спать я могу, когда захочу, оружия вы, как я догадываюсь, никакого не даёте…

– Не даём, – подтвердил Помощник, до этого в основном молчавший.

– Так зачем я там нужен? – воскликнул я, всей душой чувствуя подвох.

– Да успокойтесь вы! – прикрикнул в свою очередь Подполковник, тоже явно нервничая. – Успокойтесь,– ещё раз повторил он, понизив тон. – Успокойтесь.

Но мне не было спокойно. Шутка ли – каждую ночь проводить в синагоге! Охранять – от чего, от кого?! Небось, за всем этим скрывается что-то гнусное, жуткое, чего от них ещё можно ожидать? А беря в расчёт всю эту безумную ночную охоту за мной, нужно быть готовым к самому худшему.

Помощник потянулся к графину, стоящему на столе, наполнил стакан водой и поставил передо мной.

– Попейте, успокойтесь.

Я послушно выпил.

– Может, закурить желаете? – не в меру разговорился он и услужливо предложил зажигалку.

Что мне оставалось делать? Я закурил и немного успокоился.

Да, эти инженеры человеческих душ умеют работать со своими подопечными, как удав с кроликами.

– Послушайте, – заговорил Подполковник, сверля меня немигающим взглядом, – возможно, вам не придётся быть там каждую ночь. Вы сами это определите. Возможно, вам достаточно пойти туда только один раз. Возможно, этот единственный раз будет сегодня, сейчас, ибо именно сейчас вы направитесь туда!

– Что-о?!

– Да-да, – продолжал Подполковник монотонным голосом, не сводя с меня глаз, – вы сейчас пойдёте на выполнение задания.

– Какого задания?! – вскричал я и вскочил со стула.

И тут произошло нечто неожиданное. Помощник также вскочил со своего стула, быстро налил в стакан воду, резко плеснул ею мне в лицо и коротко рявкнул:

– Сидеть!

От неожиданности я так испугался, что рухнул на стул, как подкошенный. Всё это произошло стремительно.

– Так-то лучше, – пробормотал Помощник, глядя исподлобья.

Значит, снова меня облили, снова с бороды стекает вода. Господи, как они надоели все! Как хочется, чтобы это был сон, вся эта бесконечная безумная ночь, ущипнуть себя и проснуться в своей постельке!

И я действительно ущипнул себя просто так, созвучно мыслям, за руку, незаметно, ни на что не надеясь. Однако Подполковник заметил это и, кажется, понял (они ведь проницательные) и ухмыльнулся. Но тут же сделал серьёзное лицо и начал высокопарным тоном:

– Гражданин Фельдман, несмотря на ваши ошибочные взгляды, вы ведь являетесь советским человеком? То есть я хочу сказать, ощущаете себя советским человеком?

Я подумал: «Облитым советским человеком».

– Вы родились и выросли в этой стране, получили в ней образование, бесплатное, между прочим, теперь вот продолжаете учёбу в аспирантуре, да ещё и преподаёте, зарабатываете, так сказать, деньги.

Он сделал паузу, видимо, давая мне время прочувствовать его слова.

– А если завтра война, – продолжал он, – ну, скажем, не с Израилем – тут вы нам разъяснили, как поступите, – а с другим государством, вы ведь пойдёте защищать нашу страну с оружием в руках, не так ли?

– Ну, само собой, разумеется, – сказал я, не колеблясь.

– И если надо, отдадите за неё жизнь? – напирал Подполковник.

– Ну, разумеется!

– Ну, а если это все само собой разумеется,– набирал обороты Подполковник, – то ведь так же очевидно и, разумеется само собой что вы и в мирное время обязаны служить своей стране, выполняя тем самым свой гражданский долг?

– Что вы имеете в виду? – спросил я дрогнувшим голосом, предвидя, куда он клонит. – Разве я не выполняю свой гражданский долг: работаю на благо родины, учу студентов.

– Но бывают экстренные ситуации, требующие гражданского мужества! – воскликнул Подполковник и стукнул кулаком по столу. – Ну, например, пожар, надо вытащить из огня ребёнка. Или кто-то тонет, надо спасать!

– Ну да, ну конечно, разумеется! – закивал я головой. – Это же очевидные вещи!

– Ну, а если и это само собой разумеется, и всё вам так очевидно, то вы должны бежать сейчас в свою синагогу, потому что ваш ребёнок и ваш утопающий находятся там!

При этих словах Подполковник выбросил вперёд руку с вытянутым указательным пальцем.

– То есть?! – подскочил я на стуле и покосился на Помощника и на графин с водой. Помощник сидел неподвижно, прикрыв глаза. Можно было подумать, что он дремлет, но нет, они не дремлют, они никогда не дремлют.

– Так слушайте же, что я вам расскажу, – заговорил он неожиданно быстро и взволнованно, подавшись вперёд всем телом, – в вашей синагоге по ночам происходят странные сборища, это происходит не каждую ночь, а когда им заблагорассудится.

– Кому это «им»?

– В том-то и дело, что мы не знаем, – с досадой воскликнул Подполковник, и нельзя было не поверить ему, настолько непривычно растерянным, неуверенным был его вид. – Мы знаем только, что есть ночи, когда что-то происходит – они там собираются, зажигаются люстры, и… что-то делают, о чём-то договариваются, что-то решают… замышляют, а мы не знаем, что!

– Но кто, кто это «они»?! – вскричал я.

– Не знаю, не знаю, я действительно не знаю, – причитал он, и так не вязался его теперешний вид с тем, предыдущим, дежурным – холодным, бесстрастным, самоуверенным.

– Постойте, мне ничего не понятно, – прервал я его спокойно; теперь я был над ним, и мне предстояло его успокаивать, как ребёнка. – Успокойтесь и расскажите мне вразумительно, о чём идёт речь.

Кайфуя от собственной наглости, я налил в стакан воды из графина и подвинул ему. И совершенно не удивился, когда он послушно выпил.

– Кто зажигает люстры? Кто эти люди? Ну, в самом деле, не можете же вы не знать таких простых вещей! Да самый обычный человек, увидев свет в ночной синагоге и желая узнать, что там происходит, просто вошёл бы и посмотрел, если бы не побоялся, конечно.

Ну, а если дверь заперта, то подтянулся бы и заглянул в окно. А если ему и это трудно, окна там действительно начинаются высоко от земли, то при желании можно вскарабкаться, залезть на дерево, притащить стремянку!

– В том-то и дело, что не каждый может войти, – тихо проговорил Подполковник, опустив глаза и, предотвращая мои вопросы, поднял руку. – Не каждый может их видеть. Не каждый может даже видеть горящие люстры. Сказать вам прямо? – он поднял на меня глаза, его тон снова стал твёрдым, а взгляд холодным, – если мы сейчас с вами пойдём туда, а сейчас там сборище, мы это доподлинно знаем, то я увижу тёмное безжизненное здание, а вы, вы увидите совсем другое – вы увидите ярко освещённую синагогу, вы наверняка войдёте в запертую дверь, для вас открытую, вы услышите их голоса, вы узнаете, о чём они говорят, а потом расскажете нам, и мы, наконец, узнаем, что же это такое, и будем знать, – что предпринять.

Ага, вот оно! Наконец-то! «Расскáжете нам!» Что от них ещё ожидать? А то – ночной сторож, ночной сторож! Благородная миссия! Гевалт! Ребёнок в огне, бабушка тонет в речке! Только стукачи вам и нужны. Но как изощрённо! Не простой стукач, как тот, кто сдал меня, а мистический, сдающий каких-то пришельцев!

По изменившемуся лицу Подполковника я понял, что он осознал свой прокол и сейчас лихорадочно обдумывал, как исправить ситуацию – его глаза бегали, пальцы постукивали по столу, лицо пошло красными пятнами.

– Мне кажется, вы меня неправильно понимаете, – нервно заговорил он, подбирая слова, – вы ведь думаете, что мы вас просто вербуем…

«А то!» – мысленно возмутился я.

– Но это не так. Мы знаем – вы не тот человек, вы не согласились бы.

«Вот это да! Я, оказывается, у них в героях».

– Вы на самом деле будете сторожить вашу синагогу (опять вашу! Психологи!). Ведь над ней нависла угроза! Возможно, серьёзная угроза. Мы не знаем, кто эти люди, чего они хотят, что они замышляют.

– Так это всё-таки люди?

– Ну, а кто же? – сказал он с досадой. – Не инопланетяне же! Но эти люди… Нам они не знакомы. Мы их никогда не видели, не знаем, откуда они, кто. Так разве не благородно с вашей стороны помочь нам, да и не только нам, а и своим соплеменникам, которые посещают синагогу в нормальное время суток, простым советским людям, ветеранам войны и труда. Мы ведь уважаем их и их религиозные чувства. У нас свобода совести! А из-за всего этого балагана, начавшегося недавно, нам, возможно, придётся закрыть синагогу… для их же безопасности!

– Но объясните же мне, наконец, – почему я?! Почему именно я могу войти, увидеть? Что, у меня глаза какие-то особые?

– Выходит, что особые, – сказал Подполковник задумчиво. – Видите ли, в жизни не всё так просто, как кажется. Сегодня вы сами имели возможность в этом убедиться. Вы много чего видели во дворе, затем в столовой. А раньше бы, небось, и не поверили, что такое возможно! Мы ведь тоже кое-что умеем. А что-то нет. Видите, как я с вами откровенен! Вот, например, в столовую мы не смогли войти. То есть не смогли войти так, как вы. Мы, конечно, открыли бы дверь, зашли, зажгли бы свет – пусто, ни души; вот и пришлось нам выманивать вас оттуда хитростью.

Тут он улыбнулся и подмигнул. Я искоса взглянул на Помощника – тот сидел, как сфинкс, не выражая своим видом ничего.

– Вы не можете понять, почему это так у вас… Вспомните, что с вами произошло позапрошлым летом.

А что со мной произошло позапрошлым летом? Что такого особенного? Лето, как лето. В июле съездил на море. Вернулся. Отпуск длинный – в институте каникулы. В городе… Дай Бог памяти, да и вспомнить-то нечего, обычные серые дни, жаркие очень. В августе поехали со студентами в колхоз, в августе…

– 11 августа! – отчеканил Подполковник.

О Господи, конечно же, 11 августа! И это они знают!

– А как же, – откликнулся Подполковник, – мы всё знаем. Мы обо всех знаем! – крикнул он, снова подпрыгнув на стуле. – Выйдя отсюда, вы чётко почувствуете, что все ваши былые представления о свободе, независимости, собственной значимости были блефом, вы – никто и ничто, впрочем, как и все остальные. Вы все у нас под колпаком, мы можем сделать с вами всё, что захотим.

– Я никуда не пойду! – выкрикнул я и вскочил со стула, совершенно позабыв о Помощнике и графине с водой.

– Пойдёте, куда вы денетесь! – пропел Подполковник.

– Не пойду! Что вы сделаете со мной? Убьёте? Убивайте, мне всё равно! Раз вам известно, что со мной произошло 11 августа позапрошлым летом, вы должны понимать, что я не боюсь смерти.

Помощник поднялся со своего места и медленно направился ко мне. Подойдя вплотную, он остановился и несколько мгновений молча смотрел мне в глаза. Потом положил руку на плечо, по-дружески прижал к себе и сказал мягко, задушевно:

– Ну-ну-ну, успокойся, – и крепко обнял меня.

И тут я разрыдался. Я рыдал в голос на его плече, а он успокаивал и гладил меня по голове, всё время приговаривая:

– Ну-ну-ну, успокойся.

Подполковник поднялся с места и поднёс мне стакан воды. Я благодарно выпил, и они с двух сторон, бережно, под белы руки, усадили меня на стул. Потом они вернулись на свои места, и так мы сидели молча, в каком-то тихом умиротворении.

Я разглядывал свои новые сапоги и снова думал о том, как всё-таки длинна, нескончаема эта невообразимая ночь, и как хорошо было бы сейчас заснуть, растянуться у себя на кровати, прямо так, в одежде, в сапогах, – раздеться нету сил, – это так близко, рукой подать, и это так далеко, так бесконечно далеко…. и вдруг до меня дошло, кто меня сдал.

Примечания

[1] Боже мой! (идиш).

[2] Сказки, легенды, притчи; также россказни и небылицы (идиш).

[3] Братья мои, сёстры мои! (идиш).

 

Copyright © 2012 Рита Фридман. All rights reserved.


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:0
Всего посещений: 3445




Convert this page - http://7iskusstv.com/2013/Nomer5/ZFridman1.php - to PDF file

Комментарии:

lidia
Ашкелон, Израиль - at 2015-02-17 21:23:39 EDT
Спасибо, что рассказали об этом удивительном , талантливом человеке . Если Б-г дает талант, то талант во вмем-и замечательный музыкант, и писатель, и художник. Жаль, что он так рано ушел... Очень хорошо, что многие могут прочитать хот отрывок из его книги. Читается на одном дыхании. Была на вечере его памяти, читаю книгу полностью и рекомендую ее свои знакомым И друзьям.
Э.Пастернак
Ариэль, - at 2013-06-17 19:07:50 EDT
В лирике человек созревает раньше, чем в повествовательной прозе - Зеев Фридман начинал свой творческий путь со стихов и музыки. Он творил в отрывистом и высветленном метании образа - так в горячем нёбе мечется и сгорает маленькая птица-феникс. Ему был близок смысл и величие литературы – отторгнутая реальность, мешающая художнику дышать. В конце пятой главы романа "В ночь на седьмое ноября" Зеев Фридман пишет: "Я снова думал о том, как всё-таки длинна, нескончаема эта невообразимая ночь..." Согласно раби Нахману из Браслава, Б-г дал человеку все, кроме времени. Поэзия, проза, и музыка Зеева останутся с нами на этой земле, как деревья, птицы и высокие небеса над головой.
Эстер

Наталья Ланге
Беэр-Шева, Израиль - at 2013-06-06 01:24:16 EDT
ВОЛОДЯ (ЗЕЭВ) ФРИДМАН продолжает общение с нами, когда мы открываем его книгу, которую ему, увы, не удалось увидеть при жизни. Мы благодарны его маме Рите, ведь без ее участия о многих произведениях, которые писал Володя, мы бы не узнали. Ведь он был очень требовательным к себе писателем и очень скромным человеком. Нам повезло, так как Володя часто дарил нам входные билеты на концерты оркестра "СИМФОНИЕТТА", мы видели его вдохновенно играющего, глубоко чувствующего классическую музыку. В книге есть портреты музыкантов, которые с доброй улыбкой сделал Володя. Мы слышали, как он со своим отцом Евгением Фридманом лихо исполнял клейзмерскую музыку. Мы знали, что он замечательный педагог, очень добрый человек, освещающий мир вокруг себя. Читая роман "КОГДА ЗАЖЖЕТСЯ СВЕТ В НОЧИ", - я вспомнила старую притчу о том, как рав перед приходом субботы шел в синагогу и в одном из окон заметил свет свечи. Он заглянул в окно и увидал сапожника, который что-то спешил исправить в прохудившейся обуви. "ПОКА ГОРИТ СВЕЧА, ЕЩЕ МОЖНО ЧТО-ТО ИСПРАВИТЬ", сказал сапожник. Рав поспешил в синагогу и повторил для всех эту мудрую фразу: "ПОКА ГОРИТ СВЕЧА, ЕЩЕ МОЖНО ЧТО-ТО ИСПРАВИТЬ!" В произведениях В. Фридмана ярко контрастируют свет и тьма, благородство и предательство, любовь и ненависть, добро и зло, вера и отрицание веры, честность и ложь... Прекрасно выбрана форма, включающая фантасмагорию, переплетающуюся с действительностью. Кошмарный сон, работа подсознания и философские размышления, попытка разобраться в себе и в своем времени, любовные страдания, оголяющие нервы главного героя и тема еврейства, сталкивающаяся с антисемитизмом. Интересны размышления и беседы с людьми, которые уже умерли, но они оживают на страницах книги, заставляют читателя задуматься, открывают главному герою глаза на многое. Интересны последние страницы романа, жаль, что тут они не опубликованы. В книге есть волнующая поэзия Володи, рассказы, которые написаны очень эмоционально, выразительные рисунки, трогательные письма учеников. Читаю и перечитываю эту книгу. А передо мной живые, удивительные, улыбчивые, красивые, мудрые глаза Володи, человека, соблюдающего еврейские традиции, несущего свет людям, прекрасного еврейского писателя.
Член Союза Писателей Израиля, Наталья Ланге

Рита
Беэр-Шева, Израиль - at 2013-06-04 22:07:06 EDT
По вопросу приобретения книги Зеэва Фридмана "Когда зажжется свет в ночи" обращаться ritafridm@gmail.com
Галина
Киев, Украина - at 2013-06-01 16:48:08 EDT
В моем любимом журнале появился новый автор - Зеэв Фридман. По-моему, талантливый писатель и очень светлый, необыкновенно одаренный человек. Главы из романа захватывают с первых же строк. Где можно приобрести книгу "Когда зажжется свет в ночи"?

ирина
- at 2013-05-27 23:01:47 EDT
Как талантливо написано, читается на одном дыхании, жаль - нет продолжения.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//