Номер 7(44) - июль 2013 | |
"Мы теряем лета наши, как звук..." Отрывок
Часов
я теперь не ношу. И не только потому, что браслет стал широк и сваливается с
руки. В моем распорядке дня осталось немного дел, которые побуждали бы меня
тревожно сверяться с часами. Большую часть того, что я делаю, я могу делать
быстрее или медленнее, сделать раньше или позже. Прежде была необходимость, а с
нею и потребность рассчитывать свои планы по времени, - теперь это раздражает
меня и даже угнетает.
Банальность,
но – неоспоримая: время с годами летит все быстрее. Всякий намеченный наперед
срок устрашающе близок, изначально ничтожно мал – и как абсолютное число, и по
отношению к прожитой, оставшейся позади жизни, и учитывая эту скорость
приближения к нему. И вместе так же устрашающе далек, ибо надо прожить его.
Я
завел для себя шутку: вечером расстелил постель, утром застелил, - и,
пожалуйте, снова пятница. А некогда всякое утро открывало долгий, громоздящийся
замыслами, надеждами и возможностями день, где-то в конце которого лепился
такой далекий поутру, почти миражный, дразнивший удачами вечер.
Среди
объяснений этого все более заметно ускоряющегося с годами движения времени есть
и такое, мне понятное: ощущение нарастающей скорости возникает как результат
отношения реально протекшего отрезка времени к возрасту. Для восьмилетнего
мальчика год вдесятеро дольше, чем для восьмидесятилетнего старика.
У
Розанова я прочитал: взрослый человек как-то больше года, но для ребенка год –
век: ждешь и не дождешься Рождества, и точно никогда не придет (Розанов написал
это совсем молодым: только-только пятьдесят стукнуло).
Время,
заполняемое постоянными обретениями молодости и, в особенности, детства,
обширнее и весит больше, нежели обесцененное нажитым к старости опытом.
Лев
Николаевич Толстой писал, что в первые пять лет жизни приобретал так много и
так быстро, что за всю остальную жизнь не приобрел и 1/100 того: „От
пятилетнего ребенка до меня только один шаг. А от новорожденного до пятилетнего
– страшное расстояние. От зародыша до новорожденного – пучина. А от
несуществования до новорожденного отделяет уже не пучина, а непостижимость“.
Когда-то
я подсчитал, что оказался старше всех героев „Войны и мира“ за исключением
Кутузова. Теперь годы промелькнули – уже и Кутузов далеко позади...
Кутузов
появляется на страницах книги шестидесяти лет. Первые движения, которыми он
обозначен: идет вяло, медленно, тяжело ступает. Жирная грудь, пухлая со
складками шея, малая, без охоты, подвижность, седина, скучающее выражение,
апатия, лишь в редкие решительные минуты его оставляющая, главное же – эта всё
познавшая старость и совершенная опытность жизни с их как бы изначальным
пониманием того, что было, есть и будет, побуждавшие его без участливого
интереса, даже с презрением относится к уму, чувству, знанию окружающих (читаем
у Толстого).
В
годы, которые для его Кутузова возраст всё познавшей старости, сам Лев
Николаевич, наверно, более чем прежде распахнут навстречу всему, что творится в
мире, с особенной устремленностью ищет, уясняет истину, старается всем открыть
ее, он убежден, что „пришел огонь свести на землю“, пишет книги, пашет поле,
колет дрова, косит, совершает пешие походы из Москвы в Ясную Поляну. В
шестьдесят он становится отцом. И в семьдесят способен стать... (Кутузов,
возможно, тоже был отцом в шестьдесят, в шестьдесят пять; до семидесяти не
дожил. Известно, что старый фельдмаршал отличался женолюбием и проводил часы
отдыха с молодыми наложницами...)
Интересно,
каким бы стал Кутузов в „Войне и мире“, если бы Толстой писал книгу в семьдесят
лет, а не в неполных сорок.
Абсолютные
цифры пугают, конечно: семьдесят, восемьдесят, ну, девяносто, а дальше – что?..
Но услужливый ум ловко перекраивает представления о возрасте (Корней Иванович
Чуковский сказал на чьем-то юбилее: семьдесят лет – прекрасный возраст, но
понимаешь это в восемьдесят), утешает сравнениями (Н. в восемьдесят пять еще
такое выделывает). Нам, наконец, дарованы добрые минуты – забывать. Бертольд
Брехт в стихотворении „Похвала забывчивости“ пишет: „Слабость памяти дарует людям
силу“.
Наступление
(становление) старости осознается с цифрами, но цифры всё же показатель
возраста, а не старости. Суть старости – иное наступление (боевые
действия: ты в окружении, кольцо сжимается). Старость – это наступление
ограничений. Ограничивается время, тебе всякий раз отпускаемое, пространство,
которое ты еще способен одолеть, ограничиваются твои желания, возможности,
общения, планы, даже разнообразие и количество еды в твоей тарелке... Наступление
продолжается, ты теряешь позицию за позицией, но, пока „жить упорная
способность“ (по слову поэта) тобой не утрачена, ты, даже уступая раздражению,
не посмеешь сказать всерьез о наступлении вражеском: старость, сказал кто-то
(может быть, тоже поэт) – единственный способ жить долго.
В
конечном счете, жизнь в старости, как и творчество, - энергия заблуждения...
До
поры я восхищался: с каким удивительным проникновением написал Чехов в „Скучной
истории“ - самому тридцати не было! - своего старика-профессора. Теперь я с
недоверием читаю про вставные зубы, лысую голову, трясущиеся руки и ноги,
впалую грудь, шею, похожую на ручку контрабаса, неизлечимый тик шестидесятидвухлетнего
старика, который к тому же повторяет, что скоро умрет. Описание кажется мне
штучным, преувеличенным. Чехов то ли испугался представшей в воображении
старости с ее ограничениями, то ли с присущей ему беспощадностью посмеялся над
ней. Через десять лет после „Скучной истории“, уже тяжко больной и сознававший
это, он, пусть шутя, прикидывал прожить до восьмидесяти (впрочем, в психической
жизни случайного не бывает, утверждал не желавший сдаваться старости Зигмунд
Фрейд).
За эти
десять лет отношения Чехова со старостью совершенно переменились, прежде всего
переменилось ощущение и осознание отпущенных сроков, - тем более что доктор Чехов,
как и писатель, был беспощаден в оценках.
Когда
тяжелое кровохарканье уложило Чехова в Остроумовскую клинику, Толстой пришел
навестить его. Подробно об этом посещении Чехов не рассказывал. Однажды заметил
– опять же, шутя: Толстой, наслышавшись о его опасном состоянии, ожидал найти
его чуть ли не умирающим, когда же этого не оказалось, даже выразил на своем
лице некоторое разочарование. Чехов проницателен: известно, что Толстой с
интересом навещал умирающих, пристально в них вглядывался (всё старался
отгадать томившую его загадку). Говорили о бессмертии. Толстой – так его понял
Чехов – утверждал, будто человек, умирая, оказывается в неком общем начале,
сущность и цели которого неизвестны. Чехову это начало представилось в виде
бесформенной студенистой массы, с которой сольется его индивидуальность, его Я
– он не понимал такого бессмертия и не хотел его. Они говорили долго (потом у
Чехова опять сильно пошла кровь горлом), но к согласию не пришли. Думая об этой
встрече, представляю себе изнемогшего, харкающего кровью Чехова и появившегося
перед ним крепкого, без малого семидесятилетнего старика, который в эти дни, по
свидетельству близких, был как-то особенно здоров и бодр, и сам писал, что
больше радуется, чем унывает (еще и конец марта, ранняя весна, любимое Толстым
время года, его освежающее).
Не
уверен, что желал бы, чтобы мое Я, именно то самое, с которым прожил
свои земные пределы, которое, добавлю, во многом и образовалось в этих
пределах, оставалось вечно нетронутым, неизмененным, да и не верю, что такое
возможно. Будь так, наш переход в вечность, если она и в самом деле существует,
стал бы не более как перелетом на другую, точно такую же, как та, что отведена
нам для обитания, планету, где всем нам предстоит существовать не в новой
совокупности, а в виде простой суммы прежних индивидуальностей. По-своему
заманчиво, но неинтересно!..
Лев
Николаевич, впрочем, тоже вряд ли уготовлял себе место в единообразном
студенистом растворе. Судя по некоторым его высказываниям он, похоже, не
исключал повторяемости своего появления в нашем земном мире. О бессмертии души
он говорил, что не может себе представить бесконечности только в одну сторону.
Он предположил также, что человек неосознанно хранит память о себе прошлом и с
каждым новым воплощением корректирует себя – становится совершеннее.
Когда
бы ни проснулся, я сразу же замечательно точно, почти до минуты угадываю,
который час. Привычка к ночи.
Древние
евреи делили двенадцать ночных часов (от шести вечера до шести утра) на три
стражи по четыре часа в каждой. Потом был принят римский счет – четыре стражи
по три часа. Начало третьей стражи по древнееврейскому делению совпадает с ее
окончанием по делению римскому (с двух до трех); к этой поре страхи,
генетически погребенные в глубинах человеческой души как след растерянности,
угнетавшей наших древних предков с наступлением темноты, сменяются пробуждением
покоя, ныне уже незамечаемым ощущением безопасности после перенесенной тревоги,
тем настроением утра, которое вечера мудренее (знаю по себе, хотя сам человек
вечерний, ночной, „сова“, по принятому теперь делению людей на „сов“ и „ жаворонков“,
- тучи на душе снова начинают сгущаться не в третью стражу, в более поздние
часы). В третью стражу время для человека, спящего глубоким, здоровым сном,
проносится легко и неприметно. „ ...Перед очами Твоими тысяча лет, как день
вчерашний, когда он прошел, как стража в ночи...“ - говорит Псалмопевец.
В нашем
доме долго была в употреблении простая фарфоровая прямоугольная чайница с
навинчивающейся медной крышечкой (и сейчас, сломанная и некрасиво мною
склеенная, лишь бы не развалилась, таится где-нибудь в кладовке). Если ее
перевернуть, на дне – старинным шрифтом – дата: 1824. Чайница могла быть у
Пушкина в Михайловском. Я любил представлять себе, как Пушкин отвинчивает
крышку, длинными пальцами захватывает щепотку душистого китайского чая, бросает
в чайник или кружку. Время от этого сжималось. Старшая дочь Пушкина менее
десяти лет не дожила до моего рождения. Я встречал людей, которые ее застали. Я
был в добрых отношениях с семейством, в котором сошлись потомки Пушкина и
Гоголя (племянник Гоголя был женат на внучке Пушкина).
„...Мы
теряем лета наши, как звук. Дней лет наших семьдесят лет, а при большей
крепости – восемьдесят лет...“ (Псалом 89)
Средний
возраст русского писателя XVIII-XIX веков – времени русской классики – 57 лет.
Высчитано весьма старательно. Вопреки расхожим представлениям о трагической
судьбе служителей муз и, соответственно, о свыше им отпущенной недолговечности,
лишь малая часть из них (6%) оставила мир в молодости, до тридцати лет. Возраст
„большей крепости“ – восемьдесят – пережило почти вдвое больше.
Двадцати
двух лет расстался с жизнью Дмитрий Веневитинов. Ему оказалась не по силам
„тяжесть атмосферы“ (как выразился – не о Веневитинове, конечно, - мудрый Гете,
сам выдюживший под этой тяжестью до девятого десятка и на семьдесят пятом году
жизни вознамерившийся жениться на девятнадцатилетней девушке). Молодой русский
поэт умер от меланхолии, от страсти безотрадной и от того, что, выходя с бала,
простудился. Его обогнала лишь феноменальная Елизавета Кульман, опочившая и вовсе
лишь семнадцати годов от роду. Девушка знала одиннадцать языков, на восьми говорила
и чуть ли не со стольких же переводила стихами и прозой. В одной из эпитафий на
ее надгробии (а их было сделано одиннадцать по числу знаемых ею языков)
высказано предположение, что Бог послал ее на землю не для того, чтобы оставить
здесь, а чтобы только показать миру. Умерла она тоже от простуды – ее брат
праздновал свадьбу, когда началось знаменитое петербургское наводнение,
описанное в „Медном Всаднике“. Число „37“ в табели писательского века не
смотрится роковым: это Пушкин, да сто лет спустя Маяковский сделали его таким,
- имеются числа, которые повторяются чаще...
Острослов
Сергей Довлатов, услышав, как сетуют эмигрантские мамаши, что их
обамериканившиеся дети не станут читать Достоевского, отозвался весело: „Пушкин
тоже Достоевского не читал – и ничего“. Проживи Пушкин средний писательский
век, он успел бы прочитать „Бедных людей“ и „Двойника“, „Белые ночи“ и „Неточку
Незванову“, сотрудничал бы – или отказался сотрудничать – в некогда им
основанном, но перешедшем в руки Некрасова „Современнике“, не камер-юнкером,
конечно, камергером, возможно, сенатором, следовал бы за гробом Николая
Первого, дождался бы возвращения из Сибири друга бесценного Ивана Пущина.
Среди
добрых приятелей Пушкина находим Федора Глинку, писавшего огромные поэмы, в том
числе и мистические, но оставшегося в памяти народной песнями „Вот мчится
тройка почтовая“ и „Не слышно шума городского“. Федор Глинка испытал гонения,
был в ссылке, даже в крепости сидел, что не помешало ему стать одним из главных
долгожителей русской литературы. Федору Глинке отпущено было 94 года: родился
тринадцатью годами раньше Пушкина, умер сорока тремя годами позже. Его
девяносто четыре как бы сумма среднего возраста русского писателя и лет,
прожитых Пушкиным. Если бы Пушкину достался век его старшего приятеля (а ведь
могло случиться – друг Вяземский дотянул до восьмидесяти шести), он – только
представить себе! - ушел бы из жизни в 1893 году: пережил бы едва не всю
отечественную классику, ныне ведущую от него родословную, - и Достоевского, и
Некрасова, и Тургенева, прочитал бы „Войну и мир“, „Анну Каренину“ и многие
иные сочинения своего четвероюродного племянника Льва Толстого, да что там – он
и с Чеховым имел бы случай познакомиться. Сам же Чехов, ежели бы одолел средний
писательский возраст как раз сумел бы хватить 1917 года; вздумай же он
подражать все тому же Федору Глинке, скромно доживал бы в Париже, возможно, -
не по умыслу, а по решению жюри, - отнял бы у Бунина нобелевскую награду, а то,
глядишь, задержался бы в Москве, помалкивал бы и подремывал на заседаниях
секции прозы в Союзе писателей, как помалкивали и подремывали его задержавшиеся
современники Телешев или Вересаев... |
|
|||
|