Отменённая реальность
В отражении
В комнате детства моего напротив окна стояло Павловское
трюмо, случайно оставшееся от убитых людей, которые были моими предками. По
зеркалам, углубляясь бездонно, плыли облака. Не понимаю, почему я не умер, увидев
такое небо.
Потом в зеркалах отразилась девочка. Я подошел к ней, но
девочка исчезла, и остался только я. Мне страшна была моя анфиладная
нескончаемость, и я старался заглянуть так, чтобы увидеть девочку. Но она не
появилась. Не появились и люди, столетиями отражавшиеся в зеркалах. Я был
уверен, что зеркало помнит, просто оно устало и не возвращает их, ушедших в ту
бесконечность, которую теперь заполнил я.
Потом девочка выросла, полюбила себя и играла с собою в
зеркале. Она оставила на нем поцелуй накрашенных губ и прерванную надпись
"Я люб...". Вырос и я, и ушел из дома, где Павловское трюмо, и никого
там не осталось, кроме облаков, текущих по отпечатку губ и недоговоренному
признанию. Так и есть, так и должно быть, чтобы все могло начаться вновь.
Встреча
Из коммунального, осколочного мира первого моего детства,
из шуршащей тишины в заложенных компрессами ушах, из боли и ожидания,
составлявших время, меня изредка вывозили к деду в приземистый особняк на
Арбате.
Там я бежал анфиладой комнат, распахивая створчатые двери,
отчего снопы света взлетали в оживших зеркалах, бокалах, люстрах, графинах. Я
бежал, оставляя позади остерегающие голоса, бежал в последнюю комнату, туда,
где возле изразцовой печи на высоких, ослепительно-белых подушках лежал дед,
где пахло кожей, душистым табаком и лекарствами, где на серебряной поляне
подноса паслись, как бараны, плотные гроздья ягод.
Я запрыгивал в объятия деда, вереща и вскрикивая от полноты
счастья, от уверенности в жизни, которую мне давал дед, и только он.
В последний раз меня повезли в дом на Арбате осенью, когда
мне уже исполнилось четыре года. Мне не сказали, что дед умер, в надежде, что
за долгое и голодное деревенское лето я мог его забыть. Мне надели праздничную
шелковую рубашку с вышитым на груди самолетиком. Это был учебный биплан, на
котором дед летал еще мальчишкой.
Я снова пробежал неуловимо угасшим особняком, ворвался в
комнату деда – и запнулся, замер. Створки двери щелкнули, сомкнулись за спиной,
оставив меня в пустоте, уходившей вверх зыбкими ступенями.
Время спустя я вышел к взрослым и ничего у них не спросил.
Я не плакал, потому что удерживал в себе то знание, которое оставил мне дед.
Понадобилась еще целая жизнь, чтобы назвать его.
Русская печь
Печь растопили, чтобы детей мыть. В ней отверстие красивое,
аркой, но взрослый вряд ли влезет. Запихнули меня, а там – ад, пекло.
Потом воды ушат плеснули, пар всё застил, непроглядно, чад,
слёзы из глаз. Мочалкой оттёрли с обмылком. Вытащили, потом и Таньку туда.
Визжала она очень, страшно там. Потом и её достали, рядом на лавку посадили,
холстиной прикрыли.
Сидели мы голые, жались друг к другу, как в раю, где ни
желаний, ни влечений, только дышится легко и исполняет душу любовь к отчему
дому.
Ростки
Там, на лугу, из случайно занесённых ветром зёрен выросли
высокие стебли пшеницы. Мы рвали их и выгрызали из них мякоть. Так и
запечатлелось навсегда – худенькая девочка в лёгком линялом сарафане и
мальчишка в разодранных шароварах. Столь же случайные в жизни, как эти ростки
пшеницы на лугу.
Табун
В ночном я сидел со стреноженными лошадьми, в костёр
подбрасывал, что находил. К утру озяб совсем, и тут не знаю, что меня дёрнуло,
распустил я вязи, и сбились лошади, и помчались, выравниваясь, табуном по
первому солнцу. Ничего счастливее в жизни не было, ничто стремительнее и
гармоничнее не проносилось в ней.
Пространство
Нет ничего значимее пространства, потому, что мы заполняем
его тем, что мы есть, познавая замысел Бога о нас.
К ночи я крик услышал: «Пожар! Пожар!» И выскочил из избы,
никакого пожара кругом не видя.
Скатился с косогора, туда, где река и тропинка, и попал в
объятия страшной девушки, её за колдунью держали.
– Пожар, – говорит, – пожар, мужик бабу зажал.
И держит. Я побрыкался и спросил:
– А правда?
– Да правда-то не там совсем, и пожар не там.
– Где же? – спрашиваю.
– В тебе, – отвечает, – и не погаснет никогда.
И отпустила, сбросила.
Пошёл я тропинкой, на пожар вышел, но там уже спасать было
нечего, догорало. И, как все, стоял заворожённый, глядя, как пламя дожирало
дом, созданный людьми.
Многое и неуследимое происходит в нас. Я не захотел после
этого назад, заснул на косогоре, а очнулся при первом солнце и увидел дольнее
пространство, перехваченное зазубренной лентой реки, купавшейся в первых
сполохах солнца.
Думал, вырос, укатил за тридевять земель, не знал, что не
уйти мне никогда с того косогора.
Слёзы
У матери моей были рыжие слёзы, я видел их в свете ночника.
Так я учился горю.
Вырос потом, заигрался с жизнью, забыл.
А как сам зарыдал – вспомнил. Всё к нам возвращается.
Машенька
Первый вопрос женщине – «Кто тебя?»
В чёрном дворе я над нею стоял.
А она хлеб через тряпицу пила. «Не отнимай, – говорит – я
покажу». «Да на кой мне, – отвечаю, – я видел». Но тряпицу не отобрал, сел.
Вдвоём мы в кругу, а прежде воры сидели, финки их торчали. Там по наборке всё
сказано. Сайка мне объяснил: "Бабу не бери, но прикрывай". Последний
раз его видел, убивали их тогда.
Она там на краю стояла, рядом, свидетельствую.
– Чего, – спрашивает, – делать?
– На Бутырки пойдём, там теперь ящики скидывают, надыбать
можно. Обтерлась бы.
– А что, видно?
Рукав обслюнявил и обтёр.
Дворами вывел.
Запнулись мы как-то, а дел – шаг ступить за ворота. Мне – в
малолетку, ей – Россию заселять.
Мне семь было, ей чуть больше. А руку её в своей и теперь
чувствую.
И шагнули – в объятия Бога.
И понеслось безудержное пространство.
Машенька, родина моя.
Бутырский шарик
Мне было шесть лет, я стоял после дождя на Бутырском рынке,
на стреме, когда Ленька Пегий, карманник, затырился под прилавок. Он был годами
тремя старше, но ростом и ловкостью – в ужа.
Тут я воздушный шарик увидел на витой петле, закинутой на
палец девушки. Девушка никакая была, пацанка, но приговаривал ее пьяный старлей
в парадной форме при кортике. Про кортик я стороной подумал, что уведу его за
так, а сам все на шарик смотрел, не отрываясь – и какой он невесомый и синий, и
как на нем брызги играют, – так смотрел, что про Пегого забыл. Он оторваться
хотел, этот шарик, от всего оторваться, он хотел не быть здесь, и я так хотел и
тоже не мог.
Тут старлей сделал странное – развернул резко руку девушки
и ртом по ладони ее провел – я не видел никогда, что так можно – и шарик,
дрожавший от нетерпения, сорвался с ее пальца вверх, так что рынка сразу не
стало, и тишина зазвенела, и в ней, вслед шарику, раздалось девичье
"ох" – улетающее, сдавшееся, последнее, окаймленное тем несбыточным,
что мгновение спустя сметено было воем и тупыми ударами по Леньке Пегому,
кровавой тряпке, которую возили ногами по мощеному Бутырскому рынку.
Все минуло, все минет. Но годы спустя, когда я услышал то
давнее, но уже обращенное ко мне девичье "ох", оно не оторвалось
бутырским шариком, не взлетело, а упало на пол окровавленной тряпкой.
Первая женщина
Я сидел в четвертом классе сталинской мужской школы, где и
сидеть-то было незачем, поскольку система раздельных обучений окончилась, а с
нею и счастливое детство наше, за которое спасибо товарищу Сталину.
Стояла поздняя изнемогающая весна. В окнах прыгала
обезьяна. Она мыла окна и была женщиной. Смуглой, не нашей. Она замирала,
запечатленная сверкающими стеклами, – выгнувшись, разведя колени, подставляя
безумию солнца то сокровенное, что было ею – и обводила притихших школьников невидящим
ошеломленным взглядом.
Она вбирала в себя солнце и слизывала его с губ – торопливым,
язвящим, непрощающим движением языка. Она содрогалась под жалким халатом
уборщицы, вцепившись в подоконник тряпкой. Содрогалась в том немыслимом
счастье, за которым ничего уже не бывает. Как и не стало.
Другим утром, жизнь спустя, я опоздал в школу, и запнулся о
ту паузу, которая есть смерть.
Ее уносили люди в робах, и уносили навсегда.
Память
Там яблоки поздние на заиндевевших ветвях висели, и хлопала
под ветром не взятая на щеколду калитка. Пусто там было, никого, только память.
Позаросло всё. Скамейку увидел, сел. Тут они со мной сидели, любимые мои – мама
моя, друг и соседская девочка.
Звон стоял серебряный, ветви ветру отзывались.
К дому потом подошёл, к трём красным соснам, к крыльцу, сам
его ставил. Сел – и страшная пустота дохнула в спину. Захватило, как верёвками,
двинуться не мог.
Нельзя было тут. Встал я, опираясь, и прочь шагнул, в
другую жизнь.
Родина
Они меня пестовали, я знал это слово и даже произнес его,
выдохнув клубом пара в обмороженный барак о шести жестяных буржуйках – барак
первой моей солдатской зимы. Витя Павлóв и Ваня Квачкин. Они были мужики – семейные,
старые мужики. Вите было 25, а Ване – 27. Они меня берегли – и от чужих, и от
меня самого. Когда Лобуткин бежал за мной с хлеборезным долгим ножом – а я
знал, слышал его спиной, но шел как ни в чем не бывало, – они столы вытирали.
Витя – спорый, схватчивый – перекинулся первым в ноги Лобуткину, раскатил его
по полу, а Ваня, заскорузлый железный Ваня, навалился на плечи и держал. Они
его не били, просто ждали, когда ему стыдно станет, а потом отпустили. Он
рязанский был, этот Лобуткин, бесформенный белесый парень, простая душа. Этот
бы убил.
Я был виноват, я ему через оконце хлеборезки швырнул в лицо
краюху хлеба. Он ловчить не умел и на весь наряд всего одну эту краюху и
заначил. Он голодными нас оставил. Никому не пожелаешь моей родины. Только
себе.
Свиньи
Их туда мостками загоняли, а меня так, через борт кинули. Я
убивать их вез. Они знали, прежде чем я подумал об этом. Их еще не убили, а
кровь уже шла. И я ответил на вопрос маленьких красных глаз. Ответил, потому
что ненавидел страну, которая родину мою уничтожила, Россию, и любимых людей,
живших до меня.
"Зачем?" – спросили они. Глаза всегда спрашивают
"зачем?" А мне девятнадцать было, мне форму летнюю дали. И тут они
кинулись. Я крепкий был парень, но бить свинью бессмысленно. Тогда я сел на
кабину, куда они загнали меня, и сказал: "Ребята, я с вами". И боров,
терзавший мой сапог, утих вдруг.
Их убили, а меня нет. Их четвертовали, с них содрали шкуры.
Они тяжелые были, а я грузил их в жестяные поддоны, пальцами протыкая плоть,
чтобы ухватиться за кость и поднять.
Где мы, Господи?
Арабеска
В поезде я ехал – солдатом при форме, в пилотке полевой. В
России любят солдатиков, билет не спрашивают. Девушка ко мне подсела – высокая
такая, тихая.
– Меня, – говорит, – Ира зовут, скрипачка я.
А я всё на родинку её смотрю, у рта родинка, и сказать что –
не знаю. И взгляда отвести не могу.
– Хочешь, – спрашивает, – ко мне, я тут, на Нижней
Масловке.
– Я, – отвечаю, – домой еду, бабушка меня ждёт.
– Давай, – говорит, – вместе к бабушке, я ей всё объясню.
Объяснил я бабушке, как смог, и уехал к ней. Там чужое
было, барак. Мы парами танцевали – я с ней, а сестра с женихом, и всё эта
сестра на меня смотрела. Жених почему-то денег попросил, я дал, что было, а он
исчез.
Легла она когда, я ей грудь раскрыл, но там груди не было,
только вата. Я стоял на коленях и целовал, целовал в ужасе всё это долгое тело,
а она молчала.
Тут меня за руку сестра взяла и увела.
– На кой, – говорит, – она тебе? Пойдём на комод, на нём
можно.
Над комодом ковёр висел, они прежде персидскими назывались,
орнамент на них геометрический. Посмотрел я, вспомнил, в детстве моём такой на
стене висел.
На комоде и впрямь было можно.
Сильная была, внятная девушка, но мешало что-то, темень
наваливалась. Поднялся я, во двор вышел. Там переждал, перекурил, солнце
встретил. А вернулся и увидел их – нагих, неподвижных, сплетённых, как
неведомые растения.
Тут дверь рванули. Сдала она меня, сестра. Как выводили под
руки, я крик услыхал вдогонку – вечный, бабий.
А фотографию её с родинкой я с билетом военным в нагрудном
кармане носил в полиэтиленовой упаковке. Чтобы если в сердце – то вместе.
Арабеска, вселенский узор...
Паяц
Гением представления он родился, но не дождались его
великие театры. В первой увольнительной, куда взводом шли, он на разломанной
сцене провинциального парка изобразил нашего ротного, до слёз хохотали, пока он
не рухнул, потому что пьян был в стельку. Его с подмосток патруль стаскивал,
едва отбили. Я ненароком лейтенанта задел, на губе потом парился.
Пили тогда все, но только с ним столько мороки натерпелись.
Меня этот гений сдал после первой самоволки, я бил его в туалете, он кричал,
все слышали, – и никто не пришёл спасать.
Потом прижились, по обычаю. Сапоги он мне чистил, а я всё
ждал, когда другой раз заложит. Уходил я как-то ночью на третьем уже году.
Время тогда тёмное было, убийства у нас чередой пошли, и комендатура часть
арестовала – ни войти, ни выйти. А мне – позарез. Одевался тихо, чтобы свои в
казарме не встрепенулись. Дело стрёмное, случись что со мной, ребят допросами
замучают, «знал – не сказал» вешать станут.
Вдруг, как привидение, белая фигура в проёме возникла, в
полутьме. Пас он меня, пугал, на грань выталкивал. Но рта раскрыть не решился,
знал, что вырублю, пантомиму исполнил. Изображал – каким-то чудом мгновенно
преобразившись в меня – как я скольжу вдоль забора, цепенею, пока чужие
испуганные салаги вплотную проходят с автоматами наперевес, потом сигаю через
забор, бегу до шоссе, машину ловлю.
И девушку, к которой бежал, я увидел, и то, как она трудно
сдавалась моим ласкам. И как сдалась, увидел. Он впал в помешательство, этот
злобный паяц, его больше не было, он превратился из отдающейся девушки в немо
орущего младенца, потом опять стал мною, встревоженным отцом, потом начал
заполнять пространство неизвестными персонажами, и я вдруг понял, что они и
составят мою жизнь, что всё в ней так и исполнится. В ужасе закрыл я лицо,
заставил себя уйти, чтобы не расхохотаться и над собственной смертью.
Позже, о, сколь много позже, когда минуло всё, столь
карикатурно представленное мне белой фигурой в полутьме казармы, я подумал – чего
и бежал я тогда к любимой своей, чего я, вообще, живу, если в пантомиме его уже
осуществилось всё, что моей жизнью и стало.
А в ту ночь с девушкой так и складывалось, как он показал.
Но не сложилось – прохохотал я встречу, ради которой жизнью рисковал. Только
обнимал её, как он наваждением, выныривал из темноты и вместо любимой сдавался
на мои ласки паяц в солдатском белье. Магически изъяснялся гений, хохотом моим
сдёргивал реальность, измывался, мстил.
В ночь дембеля напилась казарма, а на поверке он из второй
шеренги выпал, перед дежурным старлеем на пол рухнул, не удержали. Попался
один, а сдал всех. Под занавес. Придержали нас в части на пару недель, а его
били уже командой, плохим он вышел.
Не отпускал он меня, заставлял высмеивать собственную
жизнь, которую и предсказал, а я всё жалел, что не убил его тогда. Года два
терпел, потом поехал, чтобы покончить. Он за это время уже в Щепку успел
поступить, и вылететь оттуда за пьянство. Приехал, деваха его мне открыла – распущенная,
патлатая. Посмотрела – и, похоже, поняла всё.
– Опоздал ты, – сказала, – убили его уже.
– Как?!
– Да так. Бандюка одного местного передразнил, спектакль
целый во дворе устроил, месяц хохотали. А тот не простил.
Северный рабочий
Солдатом я писал письма бабушке, сидя на высоком заборе
воинской части. К другой стороне подступала разлившаяся Ока, и плеск её
угадывался почти доступной пониманию речью, которую я и заносил на серые листки
почтовой бумаги.
Когда служба моя заканчивалась, бабушка выписала из писем
те периоды, в которых слышался плеск Оки, и отнесла машинистке, а позже – в
Литературный институт. Эти записи, сделанные в половодье, разошлись по разным
редакциям, и однажды в почтовом ящике я нашёл неизвестную мне газету «Северный
рабочий» с одним из рассказов. Газету я понёс показать маме. Надев очки, она
развернула её и застыла. Лицо мамы странно исказилось, и руки её с развёрнутой
газетой опустились на колени.
– Что-то не так? – спросил я.
– Всё так, сынок. Просто пятьдесят лет назад нам уже
приносили эту газету. А написано в ней было о расстреле папы, твоего деда.
Родная,
гражданская...
Последним, уже закинув за спину вещмешок, рванул ширму, с
прощанием ступил – и запнулся в полушаге.
…и тогда глядели на него те же глаза – живые и мертвые
глядели они – и не опускались до конца. Глядела баба в платке, перекрещенном
под грудью, – в дыму, на пепельной зорьке, преграда пути жаркому жеребцу.
"Твои пожгли, начальник, твои". И не стерпел, прянул кабардинец,
когда покатился в копыта чурбачок паленого мяса, – и стояли непреодолимо
светлые глаза бабы. Но отмел бабу лютый ординарец, и забыто, затоптано конями,
что послал ей Бог сына. Да и где он был, ее Бог, той пепельной зорькой?
Глядел перед собой и есаул Хомищенко, исходя черной кровью.
Не пожалел, загнал кабардинца, а снял есаула наземь и покатился с ним в бурьян
грудью о грудь. Дик был есаул в гневе, человека саблей проскальзывал, а
проскользнув, над головой вздымал и кровью умывался. Да только хрустнула его
шея, метнулась медная борода и рот, куда успел он ткнуть дулом. Не дался живым
есаул, отвалился в бурьян, и, как зверя, шарахались его привычные до людской
крови эскадронные лошади. Исторглась жизнь из выпученных глаз, и мертвым лежал
на груди нательный крест. Кровь позади тебя, и глаза твои пусты. Где Бог твой,
Хомищенко?
Ожесточился, грохнул об пол, не простясь ушёл. Не принял,
не допустил. Не стоят на русской земле две правды – не стояли, и стоять не
будут, – и вернее это самой-то правды.
Проклятие истреблённого
Нас как постреляли, то во двор сволокли за ноги, у плетня
бросили. А я только после Вани была. Главный ихней, что в очках, заголил меня
носком сапога хромового и одобрил: хороша девка, пожировался бы с ней.
С падалью и жироваться тебе, нехристь!
Актриса
В девятнадцать её Главный взял, первый. Стыдно было, а так –
ничего. К двадцати девяти – всех убили. А в тридцать девять юбилей театра
наступил. Выстроили тех, кто держал это посмешище, бывшее в её девятнадцать
великой культурой.
Они, вожди, сидели в ряд по двое на сцене, в гимнастёрках и
галифе, обращённые в пустой зал – солдаты партии – и спереди, справа – он,
Сталин. Она была ученицей Главного, актрисой переживания, и всё что было ею, – ужас,
отвращение и ненависть – сосредоточилось во взгляде, которым она смотрела на
него, на Сталина.
Так никто не смотрел из тех 17-ти, что стояли позади. Они
глаза прятали, а она осталась гением переживания – одна.
День спустя она увидела фотографию, он позвонил в дверь и
просто положил её на стол – фотограф.
И не спросил ничего, сказал: «Раздевайся».
Она всё поняла, разделась, а его расстреляли через два
года.
И на том всё для неё кончилось.
Так было, имени её не скажу.
Плед
Люди того поколения укрывались шотландским пледом, как это
называлось, – и Мейерхольд, и Мандельштам, и дед мой.
Плед с них сорвали, а их убили.
Я лежал под пледом своего деда, я помню его шотландский
запах.
Ночь
Кличка ему была Кох. Он не помнил, сколько времени провел в
этих лесах, где не было света, потому что не было Бога, создавшего свет для
других широт и людей.
Он валил лес без напарника, он научился этому, не желая
видеть человека и стремясь, как животное, обессилеть и умереть в одиночку.
Сквозь вечный полумрак Кох наблюдал за повадками деревьев.
Он заметил, что маленькие ели, обступающие кольцом крупные деревья, питаются от
их корней и убивают их. Так случилось и с ним в неправдоподобной жизни, где у
него было имя. Так похоже это случилось, что Кох захохотал и врубил бензопилу,
заглушая свой смех. Пробираясь к огромному мертвому стволу, он одним движением
рук срезал эти маленькие, зеленые, беззащитные. То же случится и с его детьми.
Или случается, или случилось уже. Времени не было, Кох не думал об этом, про
детей он просто знал, что они живут в груди и выходят кровью.
Так
же незаметно, как умерло время, ожил для него лес. Валя деревья, он понимал,
что убивает их. Так же, как убьют или уже убили его самого и его детей. Быть
палачом – это ремесло. Палач занят деталями, он не думает, что убивает живое, а
иначе и палачей бы не было.
Занимает
палача то, как ложится голова на плаху, да широк ли загривок под разодранной со
спины рубахи, да с каким скосом брать шею, да как на ногах утвердиться перед
мгновенным броском топора. А когда палач – мастер истинный, артист, он и о том
заботится, как, отвалив голову, вложить топор в плаху не тупо, всем лезвием, а
залихватским легким углом, – чтобы поскребывал бороды честной люд посадский да
дивился его искусству.
Рисовался ему палач русским ухарем в красной рубахе,
кушаком подпоясанной, а не тем исполнителем в залёженной гимнастерке, дышащим в
затылок водкой и луком, что спускает курок в бойницкой над каменным стоком.
Коха к стоку этому вели, но в шаге назад развернули, там и память ему отшибло.
Деревья валились перед ним, одни – тупо, не понимая про
смерть, другие – строго и просто, словно завершая трудное земное дело. Одни
цеплялись за жизнь жалко и жадно, как нищие, другие гибли разом – торжественно,
внятно, гулко – словно с ними рушилась эпоха, одни умирали в трепете и тоске – не
веря, до конца не веря, другие – легко и как-то случайно, словно невесомые
старушки в белых моссельпромовских тапочках, одни – с воплем проклятия, другие –
со вздохом облегчения, одни – цепенея от страха, другие – скача, играя, танцуя,
заморачивая смерть.
Он знал, что природа дерева, как и человека, проступает в
гибели, он примерял их смерть на себя и радовался веселым деревьям, которые
могли убить его. Он торопился, он хотел успеть, справиться, одержать еще одну
жалкую свою победу, но кровавый, рвущий кашель согнул его и выбил из рук
бензопилу. Коха пинками загнали на зону, где он отдышался и убаюкал грудь. Он
понял, что опоздал к баланде. Коху хватило сил дойти до штабного барака, куда в
тот день пускали зэков. В бараке было тепло, там пели женщины. Уже разобравшие
их пьяные и благодушные кумовья развалились на стульях. Они изредка запускали
сюда зэков, чтобы радоваться своей жизни. Их возбуждало, как на их женщин
смотрят те, кто никогда никакой женщины не получит.
Кох почувствовал отогретый чугунками запах женского тела.
Он был тонок, сладок, отвратителен, и Кох начал валиться в обморок. Передавая
друг другу, зэки вышвырнули его на мерзлую землю. Кох боялся земли – чудовища,
пожиравшего все, чему давало жизнь, – и страх поднял его и на этот раз.
На зоне было морозно, темно, просторно. Возле барака стоял
цыган и рассматривал ночь – ее бледные северные звезды.
Кох подошел к нему, набрал воздуха и спросил внятно:
– Скажи, во что цыгане верят?
– Во все, – ответил цыган. – Как русские.
Мысль
Старый солдат, он бежал сквозь вихрь звуков, сквозь хрип
металла, охлаждаемого живой влагой земли и плоти, бежал в тишину, где тело
отделилось от него, стало огромно и невесомо. Мысль, высвобожденная из тела,
поднялась под свод мироздания, сверкнула ослепительной и всеразрешающей
вспышкой прозрения. Он стиснул ее в себе и донес до вершины холма, но там она
распалась комьями земли и звездным прахом, растеклась в неуловимый горизонт,
чтобы уже никогда не вернуться. Взревев от ярости, вырвался он из навалившихся
тел, из оглушительного звона в ушах – и ощутил сотрясение дота под телом,
огляделся, отыскивая сверкнувшую мысль, но тут поднялись в последний бросок
остатки роты, ударили автоматы и пули веером ушли вверх от бетонного среза.
Очнулся он в крови, обильно заливавшей лицо, и засмеялся,
счастливо удивляясь себе. Глухая ругань и хрипение рукопашной стихли. Высотка
была подавлена, части стремительно уходили в прорыв. Мысль вернулась в
горизонт, она была вокруг – и ее не было. Но он был жив. Он был снова жив,
старый солдат, и пространство жизни лежало вокруг – доступное и податливое.
Крупный цветок покачивался у линии укреплений. Он потянулся к нему, захватил в
руку и стиснул степной бутон – до боли, до жидкой красноватой массы, полезшей
меж пальцев.
И до конца дней своих помнил, что есть она, эта мысль – в
мироздание, не в человека. Есть, и ему сверкнула.
Фрау Мольтке
Она помнила только эту, последнюю свою фамилию, хотя
сменила их за жизнь около двадцати. Каждый раз, выходя замуж, она принимала
фамилию мужа столь же равнодушно, как принимает имя надгробный камень. И в
самой красоте ее, о которой пылкие поклонники слагали стихи, было нечто от
каменного изваяния – та же округлая твердость статного тела и черт лица,
обрамляющих серые неподвижные глаза.
Всем своим мужьям она изменяла с мужьями будущими.
Некоторые от этого кончали с собой, другие спивались и теряли то положение в
обществе, которое позволяло им быть ее мужем. Иногда они просто умирали от
неожиданных болезней, и только она знала, что умирали они от неразделенной
любви. Она хоронила их, заказывая молебен в церкви и, со свойственной ей
пунктуальностью, спустя ровно год снова выходила замуж. В Бога она не верила,
поскольку ничто не обязывало ее к этому, но всегда строго соблюдала этикет,
имела твердые правила и безукоризненные манеры. Она была прирожденной дамой
полусвета, чья жизнь пришлась на те демократические времена, когда свет угас, и
женщины стали интересны своим прошлым.
Она никогда не плакала и почти не разговаривала, отчего
мужчины, сходившие по ней с ума, готовы были жертвовать честью и жизнью, чтобы
проникнуть в ее тело, как в изначальный завиток раковины, хранящий тайну ее
холодной и убийственной красоты, которая так и не открылась никому – ни
жалобой, ни лепетом, ни стоном.
Она была состоятельной женщиной и следила за модой, хотя
вещи не вызывали в ней ни малейшего интереса. Так она исполняла долг перед
своей красотой, всегда одеваясь дорого и лаконично, как подсказывал ее
безупречный вкус. Она никогда не рожала и следила за этим столь же строго, как
за цветом лица. Теперь ей было под девяносто, но она не знала о своем возрасте.
Время скользило по ней, как легкий ветер, не вызывая ни перемен, ни сожалений.
Она получила поверхностное образование, запомнившееся лишь
тем, что в двенадцать лет соблазнила школьного учителя, расплатившегося за свою
страсть позором и безвестной гибелью на фронте. Она никогда не работала, за тем
исключением, что в конце второй на ее веку войны, проигранной Германией, когда
застрелился тот единственный муж, который покончил с собой не из-за нее,
оказалась вынужденной ходить в какую-то службу. И она ходила, выполняя свои
обязанности терпеливо и молча, как привыкла исполнять обязанности супруги. Но
вскоре необходимость в этом отпала, появилась новая власть и новые мужчины – во
власти и в ее жизни, – потому, что всякая власть наследует прежней.
Похоронив последнего мужа, она, как обычно, проводила год в
трауре, когда начали капитальный ремонт ее особняка. Поскольку родственников
она не признавала, а друзей не имела, ей предложили переехать на время в
роскошный старческий пансионат. Она согласилась столь же равнодушно, как
принимала все условности жизни, не угрожавшие тому единственному, ни с кем не
делимому, в чем проявлялось все ее существо.
Вечером медсестра принесла легкое снотворное, в котором она
совершенно не нуждалась. Она поблагодарила и заперла дверь. Теперь она была
свободна, предоставлена самой себе до утра.
Медсестра, заходившая к фрау Мольтке два раза в смену,
снова невольно отметила отталкивающее совершенство этой женщины, которую язык
не поворачивался назвать старухой, и снова ощутила дуновение пронзительного
необъяснимого ужаса. Потом медсестра сдала дежурство и вышла из пансионата,
стряхнув тягостное впечатление. Она пересекла пустынную улицу и села в
автомобиль с откинутым верхом, где ее дожидался мужчина.
Он курил, наслаждаясь пустынным пространством и тишиной
города, необычной даже для окраинного субботнего Берлина. Улица утопала в
весенних сиреневых сумерках. Мужчина подумал о том, как хорошо, что девушка не
заговорила, сохранив это драгоценное мгновение покоя и мира.
Но тут в ошеломленную тишину исторгся звериный вопль – вопль
торжествующей страсти – и мужчина вздрогнул, ударившись локтем о руль.
– Что это? – испуганно спросил он.
– Поехали ужинать, – устало ответила медсестра. – Это фрау
Мольтке предается воспоминаниям.
Зубы
77 ей исполнилось, двойное число, "Епифан", как
сказал бы любовник ее, шулер, давно сгинувший в тюрьме. Дата знаменательная,
праздновать надо. Но приходилось лежать в странной какой-то тишине, прижимая
мокрое полотенце к избитому лицу – к той вздутой кровавой маске, в которую
превратил ее лицо грузчик с базы. Денег она ему не дала. Обидно, потому, что
деньги она зажала, чтобы с ним же и отметить свои 77 – шампанским и корзиной
цветов, как и должно, как и бывало в те летучие годы, когда любили ее большие люди,
начальники жизни.
Она всех их вспоминала, но чаще других – генерала, который
после войны увез ее во Львов, где советскую власть устанавливал. Его она всем
телом вспоминала, каждой клеткой, и тогда все ее существо содрогалось сладко от
желания и ужаса. По краю пропасти она с ним ходила и под ноги не глядела. Убить
он ее мог, когда сходил с ума от тела ее и жемчужной улыбки, каждое мгновение
мог убить, потому что профессией его была смерть.
Служил ее генерал не по армейскому ведомству, по ночам
работал. А среди дня любил разъезжать с ней по Львову в открытом ЗИСе,
указывая, словно помечая дулом револьвера, испуганных людишек чужого нерусского
города, и водил потом в старинные подземелья смотреть, как убивают этих
испуганных в каменных мешках.
Часто и сам стрелял, не по должности. Разрывными любил, в
голову. Неповторимый тот звук и до сих пор в ней отзывался, до чрева продирал.
После таких ночей он ей ванну шампанским наполнял и не отрывался от нее
сутками.
Оба знали – рухнет все это скоро, в гибель рухнет, – но она
не пряталась, под стать ему была. Еще и мучила своей властью, помыкала – пусть
застрелит – знала, что не жить ему без нее.
Тем и закончилось, свои же его в Москву свезли, а там и
расстреляли в таком же, надо думать, мешке каменном. Она после того выкинула, а
сама – ничего, улыбнулась себе в зеркало и дальше пошла – по кабакам да
хоромам. Попадались ей и генералы, но все мелочь против ее сокола, тени своей
шарахались.
С годами и вовсе покатило ее, как с горки, пока не зацепило
случаем за табачный киоск. Мал золотник, да дорог, хозяйка она ему и жизни
своей хозяйка, пьяную сволочь для любви покупает, лимиту. А генерал – для ночей
одиноких, чтобы с ним успокоиться и в сон отойти. Но не вспоминался он сегодня,
не приходил, верно, страшна стала. Люто ее грузчик отделал, да еще звон этот в
ушах.
Она заставила себя подняться с постели и сняла с лица
черное от крови полотенце. Потом заметила откупоренную бутылку шампанского,
жадно выпила подряд три бокала и подтащила к себе куклу – большую, в размер
нерождённого ребенка. Хотела по коридору пройтись, соседей пугнуть, но
раздумала. Как-то тихо, не слышно их. Эх, генерал, не убил ты меня тогда! И
грузчик не звонит, трусит, погань.
Баюкая куклу, она подошла к зеркалу, и вдруг все в ней
захолонуло от страха. Мыча от боли, она стала разводить губы, пока в кровавом
месиве рта не мелькнули белые зерна. Зубы! Зубы остались целы! Достояние ее,
зубы, которые пронесла она нетронутыми сквозь все свои 77 лет, мерцали в крови,
обильно хлынувшей с лица.
Тогда, превозмогая режущую боль, она растянула губы в ту
улыбку, которой сводила с ума своего генерала. И застыла так – в жемчужном
оскале, с окровавленной куклой в руках.
Ташкент
Лето, Ташкент, она его повешенным нашла. Раскрыв дверь в
случайное своё жилище, всё поняла сразу, взгляд её замкнуло, застило, она
выпустила сумку с продуктами из руки и сама оползла на пол.
Она из тюрьмы вернулась. Передачу мужу не приняли, весь
путь назад она испытывала облегчение, будто это не муж умер, а свидетель её
преступления, и гнала от себя это чувство. Она возвращалась сказать
возлюбленному, что теперь они свободны друг для друга. Долго это тянулось,
больше двух лет, сколько спасённого ею фамильного золота хватило, чтобы держать
жизни и заключённого мужа, и героя её опустевшего сердца.
Он был звездой советского кино и снимался в военных
героических лентах, которые делались здесь, в Ташкенте. Она увидела его, когда
нанялась гримёршей на киностудию и взгляда отвести не могла, и каждое движение
его вызывало в ней сладкую боль. Об этой любви – юной, бесшабашной,
заморачивающей – она мечтала всю жизнь, и встретила, наконец, здесь, под чужим
палящим солнцем. И её, мать несчастного семейства, смяло, сорвав все
представления о верности и чести, диктовавшие жизнь со времён Смольного
института.
Она была верной женой мужчине, за которого её выдали
девочкой, и терпела его любовь, и родила сына, который погиб теперь на этой
проклятой войне. Она хотела быть с мужем, разделить до конца их общую судьбу, и
сюда за ним приехала, в эвакуацию, когда в страхе перед немцами его перевезли
из Лефортово в местную следственную тюрьму. Что-что, а тюрьмы у них всюду
найдутся.
Месяц назад, через частные руки, она получила от друга по
прежней, невосполнимой жизни, известие о том, что найден, наконец, нужный
человек, от которого зависит пересмотр дела. Её мужа переведут в Москву на
переаттестацию, писал друг, теперь срочно нужны деньги. Подтверждение этому она
получила в том, что мужа перевели в одиночку, узнав это от служащего тюрьмы,
которому аккуратно платила. Тогда она продала последнее, собрав огромную сумму,
указанную в письме, и стала ждать того, кто придёт за ней.
Но в раскрывшуюся дверь вошёл не посыльный, а он, её
возлюбленный, вошёл с обречённым лицом, обнял её, и всё помутилось в ней под
его руками. Он снова проигрался, был пьян и просил денег, клялся, что от них
зависит его жизнь, что он теперь повесится, если не вернёт долг. Говорил о
верёвке и о том, что нашёл крепкий крюк, куда её привязать.
Она отдала ему деньги, упакованные в обрывок простыни, и ей
показалось, что это не она тут в чужой страшной стране предаёт своего мужа. Она
переступила рубеж, за которым её не стало, её подменили рыдающей немолодой
женщиной, которую долго и яростно утешал любовник.
Она ждала неминуемого удара, весь палящий месяц, каждое
мгновение его, ждала и готовилась. Но теперь, когда он обрушился, её трясло от
озноба, она старалась подняться и не могла, и беспомощно ползала по грязному
ковру в ногах трупа, покачиваемого горячим азиатским ветром.
«В один день, в один день», – повторялось, бессмысленно
стучало у горла.
Мгновение
В ту осень у девочки начала подниматься грудь, и она
замкнулась в себе, прислушиваясь к тому таинственному, что звучало в ней,
подчиняя все звуки и помыслы ее прежней жизни.
Утром девочка пошла в лес по грибы, а их много было той
осенью, полной смирения и тишины. В легком шелесте леса шла девочка, изредка
нагибаясь к грибам, а позади, на даче, ждали ее раскрытые учебники и
предавались своим старым и тихим мыслям ее родители.
Тут случилось, что лес преобразился внезапно и замер,
зеленое перед девочкой стало изумрудно и каменно, как изваяние, и желтое стало
оранжевым, а красное – как застывшее пламя. Словно в страшной сказке оцепенела
девочка – цветной и каменной – и, не выдержав, обернулась и в шаге от себя
увидела мужчину.
Он был неподвижен, и алебастровым казался его бескровный
лик, в котором ожили и распахнулись глаза. Никогда прежде не встречала девочка таких
глаз и чувствовала, как они втягивают ее в себя. Оно становилось прекрасным,
это обращенное к ней лицо мужчины, и девочка не могла оторвать от него взгляда,
и мир исчез для нее, и все ее существо заполнил голос, протяжный и властный,
как зов рога.
Мужчина звал ее за собой, звал навсегда, и девочка
затряслась в ужасе, в отрицании влекущей ее непреодолимой силы. Тогда мужчина
протянул негнущуюся в локте руку и медленно разжал пальцы. Нестерпимый
металлический свет плеснул с ладони и обжег девочку.
Она зажмурилась, а когда, мгновение спустя, раскрыла глаза,
никого перед ней не было. Девочка сморгнула страшное наваждение, и
расколдованный лес ожил и зашелестел.
Знакомой тропинкой вернулась она на дачу, но нашла ее
заколоченной и влезла, разбив окно, туда, где ждали ее родители. Но пуст и
заброшен стоял дом, и память о людях выдули из него ветры. Девочка опустилась в
ветхое кресло и ощутила вдруг, как тяжело обвисли ее груди. В страхе вгляделась
она в знакомое, уже почти непроглядное зеркало и угадала в нем черты своей
матери.
Тогда она зарыдала и поняла, кем был мужчина, встреченный
ею в лесу, поняла, что зажмурилась на долгие годы, что родители, не найдя ее,
давно умерли от горя, и ничего не осталось ни от той осени, ни от того, что так
таинственно звучало в ней, ни от нее самой, – ничего не осталось, кроме
нескольких грибов в корзинке, которые она успела собрать.
Дочь
Отец – всегда молчаливый, ускользающий, сосредоточенный на
недоступной ей мысли – знал эту власть красоты, владевшую дочерью, и иногда,
оживлённый, ставший похожим на мальчишку, заводил её в кабинет и, над листом,
исписанным ритмическим набором неведомых ей знаков, говорил срывавшимся
голосом: «Ах, милая, как это красиво! Если бы ты знала, до чего это красиво!»
Но радость, рождённая призрачной красотой выведенной им
формулы, всегда оказывалась скоротечной, другие идеи овладевали им, уводили,
заморачивали, и обведённая рамкой формула становилась объявлением о безвременной
кончине прекрасного создания, принадлежавшего иному миру и гибнущего в земном
воплощении. «Как музыка, которая вся о мнимых целях, – думал отец, случайно
зацепив взглядом траурную рамку. – Чем совершеннее, тем мнимее».
В день беззвучной суеты и ужаса, когда привезли маму, – она
лежала на столе, прикрытая простынёй, – отец обнял дочь и сказал: «Будем
верить, как мама, смерти нет. Христос отменил реальность».
И ничего не было, кроме навсегда отмененной реальности и
торчащих из неё ступней мамы, которые невозможным оказалось прикрыть.
Маски
Они вечером пришли, с осеннего дождя, заполнив квартиру
пестрыми бутылками, гитарами, хохотом, сезонными бородами – и привели ее с
собой.
Она чужой была этой экспедиционной команде, долго
оставалась трезвой, стыдилась, горбилась. Рослая, в лиловой юбке королевского
бархата с разрезом от бедра, в шнурованных солдатских ботинках, она разливала
водку точными мужскими движениями – и молчала. Страшно и стыдно было смотреть в
ее размалеванное лицо под всклокоченными патлами, приклеенным казалось лицо,
вот-вот, казалось, отвалится. И всем с ней стало неловко, и не пел никто,
только пили да переговаривались вполголоса.
И только позже, на кухне, где я стоял у плиты, следя за
кофе, внезапно ударила гитара, и раскатилось неудержимо: "Уходят, уходят,
уходят друзья..."
Я успел понять: "она!", но не пение, шквальный
поток боли, проклятия и торжества сорвался с неведомых высот, как предвестие
геологической катастрофы, и дом под его напором лопнул, зазвенели выбитые
стекла, и поток звуков подхватил меня, сорвав, как ветошь, жалкие привычки
жизни – унес и забросил на безлюдный остров и замер там, позабыв навсегда.
Необитаемо стало жить, и убежавший кофе залил огонь, и она
делала странное движение пальцами, располагавшее к смерти.
"Да, – говорила, – да. В консерватории год всего,
ушла. Там загоняют, как под нары, а мне тесно, я ору, чтобы не задохнуться. Я
им ору – и люстры их дрожат, и лица, и руки. Я не боюсь, я ничего не боюсь,
только тесно мне. А теперь я – клоун. В училище цирковом, не бросила пока. Я
пьяная, я пьяный клоун, на меня нельзя смотреть, я знаю, вблизи – страшно. Я
маски по лицу рисую, на мне просто. Особенно ту, знаешь, африканская такая, кто
посмотрит – замертво падает. Я так... Я пожаловаться осталась. А с девками – не
хочу больше. И почему они терпят, а мужики не могут? Терпят, терпят, у них
судьба такая – терпеть. Ну и пусть. Пусть они терпят, а я уйду. Положу ту,
самую страшную, положу маску и забуду, а потом вспомню, взгляну в упор – и
умру. Ты веришь?"
Целый год не вспоминала она про африканскую маску, меняла
скандальные одежды, пила и пела, и мучительный ее дар все так же не находил
себе места, а потом она умерла – трезвая, в нищей своей каморке, у зеркала,
подернутого белой накипью, – без всякой причины умерла, просто от смерти, упав
на стол лицом, раскрашенным в красное и черное, – в той единственной маске, что
пришлась ей впору.
Мир тебе, пьяный клоун, не забудь меня здесь, на острове.
Азовское море
Я на песке сидел у Азовского моря. Там девочка бегала по
кромке воды – легкая, недоступная. Потом подскочила, рядом шлепнулась.
– Ты, – спрашивает, – плавать-то умеешь?
Я умел, Москва-реку при впадении по многу раз переплывал,
сколько времени хватало.
– Пойдем, – говорит.
Пошли мы нырнули, и ушла она от меня мгновенно, понять не
успел. Смеялась она, когда плыла. Потом развернулась кувырком и к берегу пошла,
и снова я ее не достал. Выплыл как смог, рядом сел.
– Ты откуда, такой? – спрашивает.
– Из Москвы, – говорю.
– Ты с кем?
– С женщиной, – отвечаю.
– А я, – говорит, – тоже женщина.
– Какая, – отвечаю, – женщина, пацанка ты.
Плавали мы, по песку катались. Она была самим движением,
стремительным и безотчетным порывом, и только однажды, пресекшись в беге,
остановила на мне свой зеленый взгляд, полный тишины и безнадежного доверия. Я
смотрел в ее глаза, и беспричинная скорбь поднималась по спине ознобом – не
будет она моей, не удержать ее, она только в мгновении этого бега, песка, моря.
Обещал приехать, и каждое лето, спасаясь от сосущей тоски,
что охватывала с первым теплом, срывался к ней. Последний раз мы прощались
осенью, уже небо опускалось, рвал ветер, а мы стояли по разные стороны
песчаного вихря и, зажмурившись, тянули друг к другу руки.
В год, когда ей восемнадцать исполнилось, прилетел, чтобы
домой увезти, – и не встретил. Не было ее там, на песке. Дом нашел забитым. По
дворам пошел спрашивать.
– Утонула она, – сказали.
Мечта моя, девочка.
Пикап
Мы поезд потеряли, по шоссе пошли. Тут пикап притормозил
небольшой – крытый, зелененький такой.
– В кузове поедете? – Водила спрашивает.
– А чего? Поедем.
Открыл он, а там дикое что-то, в цинке все, кровью залито,
крючья висят. Запер он нас, поехали, крючья забили словно бы отходную.
Задыхаться мы начали до темени. Я в стенку стал бить, в кабину к нему, знал,
что проломлю, да и он понял, к обочине отъехал, притормозил, отпер нас.
Отдышался я и, как темень из глаз ушла, вмазал ему, что сил хватило, исчез он.
Тут Арька вылез, за горло держится. Рассудительный он, Арька, с детства таким
был.
– Чего, – спрашиваю, – делать будем?
– Да посмотрим, – говорит.
Посмотрели – жив вроде, в кювете, в воде лежит.
– Давай, – говорит, – вытащим, пусть сам теперь в своем
кузове поездит.
Арька поменьше, но сухожилистый, сильный. Вытащили мы
водилу, тяжелый он был, мокрый. В кузов запихнули, заперли. В кабину сели.
– Куда теперь?
– Домой, а куда нам еще?
Доехали мы до Москвы, до Садовой, до подъездов наших.
– С ним-то что, – спрашиваю, – делать будем?
– А почему мы должны что-то делать? Ключи на месте,
документы при нем, вот пусть сам и разбирается.
Отперли мы кузовок, в квартиру поднялись, умылись. Потом за
скатерть белую сели, за Россию выпили, за крючья и окровавленный цинк, за то,
что выбрались.
Община
Над залогом туман всегда пластался, непроглядно было.
Мужика там нашли чужого, застреленного. Машины городские понаехали, по избам
пошли допытывать. Никто не слышал ничего, не видел. А тут Маруська панкратьевская
возьми да пискни:
– Знаю я, видела, двое к нему приходили, к Петровичу.
У Петровича винт был, охотник он, на сезон в тайгу уходил.
Соболя добывал, нерпу. Они – к Петровичу. Винт нашли, отобрали.
– К тебе из города приезжали? – спрашивают.
– Приезжали, звали на соболя идти. Да где ж он, соболь? Уж
лет пять, как перевелся. С тем и отбыли.
– А знаешь, что одного замочили?
– Не, – говорит, – не знаю, бобылем живу.
– Да не ты ли?
– Не, – отвечает, – я людей не бью, по пушнине я. А
убили-то как?
– Из двух стволов в грудь.
– Да у меня и стволов таких отродясь не водилось, я с винта,
уж если стреляю, то в глаз.
Взяли Петровича, увезли. Другим утром мужики к колодцу
подошли, баб отогнали. Тут народ подтянулся.
– Чего, – спрашивают, – Петровича увезли? Мы-то его
сызмальства знаем, он человека и пальцем не заденет, а тут убил, говорят. Врут
они всё, им для сводки надоть, для галочки. А мы-то чо, не народ? Заяву писать
надо и Коляна в райцентру отправить, пусть доставит, бывал он там.
Написали кой-как, что враки-де это, никого Петрович убить
не мог. Подписали и Коляна спослали. С формуляром тот вернулся. А там черным
стоит печатным, страшным: “В случае подачи нового заявления все подписанты
будут привлечены к уголовной ответственности за препятствие работе следствия”.
Вздохнули, сплюнули и разошлись, глаз друг на друга не поднимая.
К ночи пьяная была деревня, песни пела.
Семнадцатый этаж
Квартира чужая была, в новостройках, но и там нашли. На
рассвете в дверь ломились, а со мной девчонка. Вскинулась в постели, тычется в
меня, как щенок.
– Не надо, – говорю, – тебе здесь. Давай – с балкона. Там
лестничный пролет внизу будет, сбоку, ногой нащупай.
Семнадцатый этаж, ветер свистит, балкон в наледи. А она уже
в дубленке офицерской, с отца на дочь перекроенной. Затянула ремень, целует, а
дверь трещит. Глянула вниз, вздохнула, перекрестилась наскоро.
– Давай, – говорит, – только обними крепче.
Обнял я ее, за ремень ухватил, через перила перенес,
перегнулся в темень воющую – и поставил куда надо.
Потом к дверям пошел.
Пасьянс
Мама моя незадолго до смерти по вечерам пасьянс
раскладывала, составляя из карт неведомую мне гармонию соотношений. Всё
человечество отображено на картах, от тузов до двоек. И в пасьянсе они занимали
те позиции, которые складывали недостижимый в живой жизни порядок мироздания,
пугающую такую, безысходную гармонию.
– Я устаю, – сказала мама, – мне трудно стало жить в этом
хаосе, я покоя хочу, смерти, наверное.
Всплески
Внезапно сиреневым все стало, я даже глаза протер – нет,
сиреневое, и облака, как желтые узоры.
К реке спустился, на всплески пошел. Две девушки сельские
купались там голомя, не заметили меня.
Отошел я тихо, чтобы не вспугнуть их, не нарушить красоту
мироздания.
Браслет
В тех ёловых посадках, куда он привёл её. Она это сделала,
уже преодолев страх, уже сдавшись, раскинувшись под навалившимся мужчиной,
первым, которого ждала и желала. Закинутыми руками она ощутила браслет матери,
сняла безотчётно и опустила в шёлковую зелень, отбросила прежнюю жизнь,
открывая себя будущему, – в тот момент, когда мужчина входил в неё.
Всё кончилось, чем всегда кончается.
И годы спустя, уже в другой жизни, в другой надежде, в
другой любви, наряжая новогоднюю ёлку, заметила странное – смутно мерцающий
металл в глубине ствола. Она раздвинула ветви – и узнала эту серебряную змею,
вцепившуюся в свой хвост – и замерла в ужасе. Он вернулся ей, браслет её
матери, охвативший ствол, вернув в ту изначальную обречённость, от которой,
казалось, она освободилась тогда, в еловых посадках – так безотчётно и легко.
Зеленя, зеленя…
Там скосили недавно, а он сзади шёл, не приставал особо.
Просто пар что ли какой поднимался, не знаю. Не смогла больше, задурманилась,
легла. Ну, он и притуливси… Я позвать его хотела, накормить, да куды… Не
встретила больше.
К зиме в детприёмник взяли, там много их, все пользовали. А
в мае припёрло, родила. Чего про ребёнка сказали – не поняла, отлёживалась.
А тут – лето, куды мне?
В зеленя, в зеленя…
Растения
Кактус на окне был его первой памятью. На его фоне
рисовались ему мать и отец. Вырастая, мальчик превращал квартиру в оранжерею,
хранил самые прихотливые экзотические растения, выхаживал их, как детей, рыдал,
если они погибали, устанавливал необходимый свет и придумывал обогревательные
устройства. Плюмерии были его первой любовью.
Он получил образование и стал ботаником, к старости – директором
Ботанического сада. Был случайно женат и имел двоих детей, которых никогда не
видел и почти не помнил, как и жену, поглощённый страстью, не оставлявшей
времени и памяти.
Он заболел раком, лежал в клинике. Зная, что смерть его
близка, убежал оттуда к себе в сад, открыл ту тропическую оранжерею, которой
неотрывно занимался. Стал на колени и просил о жизни – просил тех, кому дал
жизнь. Он выздоровел к изумлению врачей.
Забросив свои директорские обязанности, остаток жизни он
проводил в оранжерее. Его освидетельствовали психиатры и нашли профессиональную
деформацию личности. Сотрудники суеверно сторонились его. Он посмеивался и
уходил в оранжерею, где неустанно занимался Welwitschia mirabilis, своей
последней любовью, – растением пустыни, деревом-цветком с гигантскими листьями,
увенчанным диском. «Нимб», – называл он на забываемом языке своего детства эту
неповторимую особенность растения. Он ощущал в себе его внутренние токи, писал
о нём статьи и собирал монографию. Это экзотическое растение стало
сосредоточением и смыслом его жизни, он молодел, дотрагиваясь до него рукой или
мыслью.
Он долго не умирал,
удерживаемый страхом того, что дерево погибнет без него. Возле этого роскошного
создания, небывалого в наших широтах, он, наконец, умер, прося в предсмертной
записке пересадить дерево к нему на могилу. Он знал, что его последняя любовь
умрёт и там, но хотел, чтобы и в смерти они были неразлучны, и могучие корни
заключили его в свои объятия.
Святой Себастиан
Тот непостижимо высокий звук, который не унять сердцем.
Он есть острие стрелы, о которой говорят – она поёт.
Когда летит и входит в тебя. О, во скольких же она входила!
Ты вздрагивал в моём видении, Святой Себастьян. Ты был
целью и звуком, ты был истязаемой плотью, а я – тенью, брошенной на тебя через
века и не избавившей от страдания. Я был с тобою и тобой, я не просил об этом,
как ничего и никогда, потому просто, что не знаю, о чём.
Тебе показалось, что ты постиг истину, за это можно принять
все стрелы мира, поскольку, обретя её, обретаешь бессмертие.
Мне мнились те толчки крови и содроганий, что стрелы
выбивали из тебя. Мне, распятому в жалком наслаждении на крупной белотелой
женщине, вторящему тебе толчками содроганий. Простёртому под тобою на том же
кресте жизни, на котором ты принял смерть.
А другой нам дан, Святой Себастьян?
Фаянсовый конь
В декабрьских сумерках подмосковного посёлка лежал
переулок, упиравшийся в барак с прозрачно обледеневшим крыльцом, где он едва
удержался на ногах, схватившись за бессмысленно торчавшую из стены балку, и
попал в тусклое, жёлтое, откуда поднимались ступени, ведущие к двери.
За ней его ждала грузинка, существо другого мира, не
принадлежавшая ни дому этому, ни его заливистой юности. Она была старше него,
он знал, что она – наездница, работавшая свой номер в цирке. Женщина распахнула
дверь, и снова он шатнулся, как на крыльце, ошеломлённый отчаянной смелостью её
светящегося взгляда, дерзкого разлёта бровей и той свободной, гибкой силы, с
которой она припала к нему, почти незнакомцу.
Ночь их близости вобрала всё, что растягивается временем в
долгие годы.
На рассвете, уже погасшая, скомканная, словно сброшенная в
опилки помоста, она нагнулась к его сумке и что-то уложила в неё.
Он сразу понял, что ничего больше между ними не будет, что
это невозможно продолжать, что порыв, бросивший их друг к другу, останется во
всей полноте, не размытым жизнью. И она не обняла, не проводила его.
Вернувшись в Москву, в дом свой на Садовой, он растолкал
случайно приблудившуюся провинциальную актрису с тяжёлыми голосом, приехавшую
наниматься в «Современник». Та привычно собралась и, молча, исчезла. Оставшись
один, он раскрыл сумку и обнаружил в ней статуэтку скачущего коня.
Он рассматривал глянцево выскальзывающий из пальцев
прощальный подарок, пока не спохватился, что не знает, сколько времени просидел
над ним и понял, что неистовый фаянсовый конь до конца дней будет преследовать
его, догонять памятью о неповторимой женщине, которая никогда уже, никогда,
никогда....
Тогда он вышел на балкон и швырнул фигурку оземь, увидев,
как по плитам двора брызнули пёстрые штрихи осколков.
Звук расколотого фаянса настиг его уже в старости.
Девочка сна
Это желание просыпалось в нём беспричинно. Он надевал
лучший свой костюм и шёл в Третьяковку. Там он всегда находил картину, которую
миновал прежде, хотя и знал, но не воспринял её в себя, не сделал частью своих
переживаний. Но в этот раз он ничего не искал, стоял у Сурикова, художника,
любимейшего с тех лет, когда его водила сюда мама. На полотне дышала Русь, та,
которой он не застал и о которой лишь слышал от бабушки устные предания, связанные
с его предками. «А, ведь, жить там я бы не смог, – подумал он. – В каждую жизнь
родиться надо». Долго он размышлял пред картиной, потом решил, что на сегодня
хватит, исполнился впечатлением, так лучше не разбавлять его иными.
На выходе у лестницы поддержал споткнувшуюся девочку,
что-то мимолётно коснулось его памяти, но ушло. Она слегка подвернула ногу, он
вывел её в музейный двор, а потом за решётку, на улицу. Идти она не могла.
– Я вас домой отвезу, – сказал он и неожиданно услышал:
– Не надо, мне некуда.
– То есть, как?
– Да так, некуда мне. Не знаю теперь тут никого.
– Тогда ко мне, – предложил он, смутно понимая, что
взваливает на себя нечто небывалое, и добром это не кончится.
Подумал тут же о беспризорных детях, которые стягиваются в
Москву, попрошайничают и воруют. Но в Третьяковку они вряд ли ходят. Одета она
была несколько необычно. На джинсы ниспадала кофта с широким распахнутым
воротником апаш, затянутым бантом, похожая на те, что в Серебряном веке носили
художники. Но всё чисто и опрятно
Остановил машину, помог девочке сесть и отвёз домой. Там
положил её на диван, размял ногу. Она сморщилась от боли, видно сильно
потянула. Укрыл её пледом, пошел на кухню, поставил сковородку на плиту. Когда
вернулся с яичницей, она спала.
Девочка осталась у него жить и сразу приобрела странную
власть над ним. Вывих её прошёл, и она решала, куда они пойдут, когда он
вернётся с работы. Она не просила, не предлагала, она приказывала. Они
объездили все театры, осмотрели все музеи и галереи, потом она переключилась на
кино. Такой развлекательной программы он не позволял себе никогда в жизни.
Как-то ночью она пришла в его спальную, легла рядом, обняла
его и сказала, что замёрзла. Он оцепенел, согревая её, и страшные мысли
ураганом понеслись в голове. Этого он не выдержит.
– Если ты согрелась, то уходи, – выдавил он, наконец.
– А я и не мёрзла. Я – к тебе, теперь можно, я привыкла.
– Ты с ума сошла, тебе сколько лет?
– Мне много. Люди столько не живут, поверь.
Он вскочил с постели и спрятался на кухне, да там и заснул.
Это повторялось каждую ночь – после кино. Он не мог её выгнать и не понимал,
почему, терпел.
Но однажды он не успел убежать.
– Теперь и ты привык, – сказала девочка.
– Вот и всё, – услышал он утром за завтраком. – Мне пора.
Пока он собирался спросить, зачем ей теперь-то уходить, она
исчезла. Он почувствовал себя осиротевшим, другим днём надел парадный костюм и
пошёл в Третьяковку.
Рассеянно бродил он по залам, отыскивая её.
И отыскал.
Под её изображением на металлической дощечке стояла
надпись: «Девочка с персиками».
Участь
Она уже успела двойню потерять в родах. Сидела за стойкой
неподвижно со стеклянным взглядом, обращённая юным своим, детским лицом к залу –
к пьющим, танцующим, целующимся, не видящим друг друга. Своя тусовка, ничего
нового, никого. Всех она тут знала, и обрыдли они ей все со своими утешениями.
Неожиданно парень подсел – чужой, тощий, обношенный. Не её
круга. Заказал стопку, ей ничего не предложил. Она допила и тоже заказала – Мартини
с лимоном, полусладкий, любимый.
Пригубила, снова к залу обернулась и услышала:
– Горе у Вас.
Дёрнулась, как полоснули по живому. Хотела по лицу влепить,
едва удержалась.
– Тебе чего надо, пошёл отсюда, сейчас охрану кликну! – проорала
она, перекрывая грохот музыки.
– Да кличь. Мне не надо ничего, это тебе надо.
– И что же мне надо?
– Детей вернуть. Родить тебе надо.
Опять она дёрнулась от боли.
– Что?! А ты откуда знаешь, ублюдок, тебе кто сказал?
– Никто, я тут никого не знаю. Мне говорить не надо, слышу
я.
– Врёшь.
– Нет, не умею я врать, не могу. Коли, врать начну, то это
уже не я буду.
– Да, как же ты живешь без вранья?
– Плохо, наверное, бедно. Но не в том жизнь
– А в чём, знаешь, может?
– Нет, не знаю. Но не в деньгах. Ради денег лгут, да и
убивают их же ради.
– Открыл Америку! И чего это ты, бессребреник, сюда пришёл?
Мы тут богатые все, не тебе чета. Да и как пропустили тебя сюда?
– Потому, что ты меня позвала.
– Размечтался! Позвала я! Сдался ты мне!
– Ты не знаешь. Я тоже не знал, мимо шёл и тебя услышал, горе
твоё кричало.
Как-то обмякло всё в ней, и напряжение многих недель,
скручивавшее пустое тело, ослабло вдруг.
– Ты этот... маг, что ли?
– Какой я маг! Слышу просто.
– И что делаешь, когда слышишь?
– Ничего. Делать-то я и не умею. Просто, рядом стараюсь
быть, но позволяют не всегда. Не знают они.
– Ну, вот я тебе позволила – и что?
– Так, отпустило же тебя, правда?
– Правда, – неохотно согласилась она.
– Человека у тебя нет, плохо.
– Какого ещё человека?
– Ну, мужа, мужчины. Ты и рожала от кого, не знаешь.
– Врёшь, знаю! – ответила она и подумала: «Чего этому-то
убогому врать?»
– Ну, ладно, не знаю – и что?
– И дети не знали, не захотели так.
– Юродивый ты, что ли?
– Может, и юродивый, но ведь так и было.
– И что же мне теперь?
– Помолись, сходи в церкву, попроси. По горю Господь даёт.
– Не, я туда сроду не ходила.
– Вот и вышло у тебя так.
Она не ответила, заказала два виски – для себя и для него.
Знакомый подошёл, поцеловал в щёку по-братски, прогнала.
– Выпей, пророк, – сказала и выпила, и расхохоталась. – А
без церкви нельзя, старым способом?
– Ты уже пробовала, ещё хочешь?
– Не знаешь, почему мне убить тебя хочется? – спросила она,
и унаследованное от матери – заострённое, хищное – проступило в детском её
лице.
– Знаю. Правду я говорю, за неё всегда убить хочется.
Она прислушалась к своему умиротворенному, расслабленному
телу и почувствовала, как в недрах его рождается желание.
– Нет, – ответила, – не за правду, плевать мне на твою
правду, я и сама про себя всё знаю. А, вот не понял, ты, слышатель, почему
убить хочу.
Кровь отхлынула от его лица, он сидел выбеленный,
напряжённый, а потом стал клониться с высокого табурета, и рухнул бы, но она
успела его удержать, прижав к себе.
Почувствовала телом – жилистый парень, крепкий.
– Не бойся, дурачок.
– Я понял тебя. Только мне нельзя. Я вот тебя освободил, а
твоя крепь в меня перешла, не отпускает, зажала – не вздохнуть. А если это… то
умру. Сразу умру, знаю. Не надо, думай о другом, страшно мне.
– Так ты что же? Никогда...?
– Никогда. Нельзя мне. Я что даю, то у меня отнимается.
Болезнь, какую, сниму с человека – а она во мне сразу оживает. Сам его болезнью
страдаю. Иногда долго, очень долго.
– А без этого нельзя обойтись?
– Не знаю. Участь моя такая, не сам выбирал.
– Выпей со мной, мальчишечка, оттянет, я знаю.
По три дозы виски выпили, прежде, чем улыбнулся он.
Просияла и она, склонилась к нему, как своя, близкая.
– Ну вот, видишь, отходит, я же знала.
Тут другой знакомый подошёл развинченно.
– Что это за чмо с тобой? – спросил удивлённо.
Позы не меняя, влепила ему с размаха увесистую пощёчину,
отлетел.
– В психушку тебя сдать надо!
– Звони, слюнтяй, посмотрим, кого увезут!
Тут закрутило её до изнеможения, она плыла, сладкие волны
поднимались из глубин её естества. Она испугалась, что потеряет сознание и
склонилась к нему, забормотала скороговоркой:
– Мальчишечка, милый, пойдём, помоги мне. Ты, ведь уже
помог, так не бросишь же? Ты в Бога веришь, он тебе простит, он знает, что
добрый ты, что к нам пришёл, не побоялся, не побрезговал. Я такого хочу, как
ты, чтобы знал всё, чтобы помочь всем мог. А тебя тут всё равно убьют или сам
ты себя убьешь, такие не живут на земле, я знаю тех, что живут, сколько же я их
видела! Проклинаю! А меня ты не знаешь, я другая совсем. Он счастливым будет,
твой сын! Я беречь его стану, никогда не брошу, всё только ему, ему! Поверь,
мне есть, что отдать, и я всё отдам.
– Бредишь ты, красавица, бредишь, – произнёс он печально.
Он изменился внезапно, стал крупнее, что-то тёмное
проступило в глазах. Но на лице по-прежнему блуждала та же неуверенная, в себя
обращённая улыбка. Она чувствовала, что сейчас, вот сейчас, всё решается в нём –
и обхватила, прижала, обдала желанием.
– Ты мужчина, ты мужчина мой, – бормотала, – ты защитишь,
поможешь, да?
Он встряхнулся, обнял её и твёрдо повёл вперёд через
танцующий зал.
Очнувшись утром от холода, она обнаружила себя в подсобке,
лежащей на груди трупа. Она поцеловала его в ледяные губы, спокойно поднялась и
оделась.
«Не обманул ты меня, мальчишечка, – подумала она. – И я
тебя не обману».
Она понесла в ночь, и знала об этом.
Рондо
Возвращение к теме, к двум раскидистым кустам сирени,
обозначавшим вход в сожжённую усадьбу – вход на изрытый, затянутый бурьяном
бугор – надгробье миру и дому твоих предков.
Возвращение к теме, к косогору, над которым стоит
бревенчатая изба деревенского детства, к солнцу, зияющему черным диском в
устремлённых на него глазах.
К налиму, попавшему в корзину, которую дети волокут против
течения по протоке – к съеденному заживо налиму деревенского детства 1948-го
года.
К пьяным мужикам верхами – районный опер со товарищи,
вылавливающим пацанов из поля гороха – только затаиться не дыша, только не
дрогнуть, не побежать под плеть, под улюлюканье, под замок в пустом амбаре, под
вой матери, под разлуку, срок, гибель.
– Ну и обрусели вы тут, – говорят друзья, стискивая в
объятиях минувшее десятилетие, уже теперь, здесь, в стране о четырёх быках.
Здесь обрусеешь. Здесь крутят ночами эмигрантские сны – исключительно
классику – здесь бежит за окном сквозь тьму и буран потерявшийся мальчик, бежит
и зовёт: "Папа! Папа!" И небеса здесь прозрачны и далёки, как на
старинных гравюрах.
Возвращение к теме, к конюшне, где найден ржавый обруч с
разбитого тележного колеса. Он катится с косогора и пересекает протоку, не
успевая затонуть, он взмывает вверх, на мгновение заарканивая солнце, – и
застревает, наконец, торчком между слегами Михеевой избы.
Вверх по крыше к венцам, слегами, как ступенями, скользя по
соломе, – в усилии, которым ты дотягиваешься до ржавого обода, – в усилии
достижения и победы – соскальзывает нога, и ты обрушиваешься вниз сквозь прелую
солому, вниз, пробив собою прогнившее перекрытие, – в горницу - не понимая
ничего, не видя, в облаке извести и ощепок, в крови, в ошеломлении.
Три старика за чёрным деревенским столом сорок восьмого
года – три старика, а значит, праздник – и Михей на красном месте под образами
вводит тебя, как в укров, в неспешную беседу.
– Вот и внучок Иван Васильевича упал. Кажись, цел.
– Да, Михей, – скрежещуще и твёрдо отвечает незнакомый
старик, – пора избу править, давно тебе присоветую.
– Оно править-от, – отвечает за Михея младший – круглый,
бестолковый, лысый, – оно править-от – лесина нужна. А де ж вона?
И молча, в одной мысли – столь простой и преступной – старики
глядят в окна, в беспроглядные леса, стискивающие избы – те скособоченные,
сбившиеся как стадо избы невосполнимого детства, где люди боятся грома, как их
предки до Владимира Великого.
– Ране как? – это Михей, его скупой имперский жест в
сторону скомканного мальчишки у стены. – Ране пойдёшь к Иван Васильечу – избу-де
перекрыть. "Иди, – кажет, – к управителю, пусть выпишет, сколь
треба". А теперь – и жест вниз, в тишину, старость, окончание, – а теперь
к кому пойдёшь?
И околоток сахара, чёрного от махры, нашаренный в бездонном
кармане портов – тебе, тем же мерным, непреклонным жестом.
Царствие вам небесное, старики сорок восьмого года,
торчавшие из жизни, как зубья из чёрного рта.
Возвращение к теме, к грохочущему воронку – железному
ящику, набитому детскими телами и проклятиями, – к мойке, убаюканной меж
пальцев, которую пронёс через четыре шмона, к памяти о доме, которую гнал,
чтобы не умереть.
Возвращение к теме, к лютой ночи на берегу Оки, к
пятидесятиградусному морозу, к скудному костру, к дымящимся полам пальто
восемнадцати призывников – к рассвету, к серебряному инею, к грузовику с
солдатами. Впервые за тобой солдаты – горячие, чужие, какие дрались пряжками на
землях детства.
Возвращение к теме, к дороге на ПЦ – Приёмный центр – дороге
через лес, которой идёт старшина Мясников – уже под следствием, уже на пороге
заточения – идёт навстречу тебе, невольному виновнику его катастрофы. Боевой
старшина Мясников, убийца, налитый лютой силой и яростью, вбивавший своих
сержантов в полки каптёрки – один на один с тобою на лесной дороге.
"Вот, как это кончается, – думаешь ты с зудящим
восторгом, – так вот, как это кончается!"
И идёшь, находясь одновременно уже где-то высоко над
дорогой и оттуда наблюдая сближающиеся фигуры и распахнутый лес и удивляясь сторонне,
почему не рвануть тебе теперь же резко вбок, через подлесок, где не ухватить
тебя. И идёшь, встречая метнувшийся к тебе кровавый взгляд. И минуешь его – навсегда.
Господь хранит, о, через сколь же многое хранит! А для чего – не угадать.
Возвращение к теме, к российским дорогам, прочертившим
память, как детский рисунок. Полевой просёлок на райцентр в редких росплесках
асфальта перекрыт шеренгой пьяных парней, швыряющих пустые бутылки – кто дальше
– навстречь тебе, идущему из леса искать вальщика.
Бутылки бьются у ног, ухают, пролетая над головой, – и ты
идёшь вперёд, потому что всё открыто кругом, и свернуть невозможно. Потом из
шеренги выходит, раскачиваясь, тяжёлый парень и идёт к тебе всё под теми же
бутылками, оглядывает тебя – заросшего, лесного, беглого в рваном ватнике с
топором за поясом – и кидается вдруг, припадает, признаёт за своего,
армавирского, соскочившего с ближайшей зоны, ушедшего в леса от хозяина, – и
тянет в дом начальника, с чьей дочкой живёт, и любую ксиву обещает справить.
Возвращение к теме – к самому близкому человеку жизни, к
бабушке, засыпающей в своей комнате и оставившей дверь открытой, чтобы видеть
тебя, сидящим за столом и пишущим – пишущим и давящим в себе рыдания, потому
что пишешь ты её смерть, то горе, в которое начал втискиваться за пять лет до
её кончины, а после захлёбывался им ещё долгие годы – до прозы.
Возвращение к теме – к квартире на Преображенке – нанятой и
забытой – о которой вспоминаешь лишь в крайний час, когда перекрывают тебе или
сам ты себе перекрываешь все выходы и входы, и ты мечешься в сдавленном
пространстве отчаяния, и приткнуться некуда, чтобы вскрыть себе вены, избежав
торговой, уличной смерти. Квартира, чей хозяин зарезал гостя и сел, квартира с
чёрными потолками и стенами, с овалами сталинской мебели, затянутой кровавым
плюшем.
Квартира на Преображенке окнами на больничный морг, откуда
вывозят тележки с легко угадываемыми трупами. Та квартира, где ещё отпирается
дверь, где бросается с лаем забытый пёс, где ждёт женщина, в чьи колени ты
опускаешь голову, прося разбудить тебя через два часа, а потом коротаешь время
за разбитым секретером, ожидая, когда она заснёт – любимая женщина, последняя
помеха засасывающему безумию.
Очнувшись, ты обнаруживаешь себя на рассвете, над листами
бумаги, исписанной рассказом твоей матери о московском бегстве 16 октября 1941
года – над текстом, пробившимся сквозь пласты отчаяния, как пробивается горючий
ключ, промывая русло реки, которой и несёт тебя – тридцать лет и три года.
Возвращение к теме – к безудержному страху, охватывающему,
как пламя, – что захомутают тебя, не дадут дотечь, довести, достичь – к страху,
бросающему в бегство по чужим домам с чёрными выходами и пожарными лестницами в
прыжке от окна.
Но посещает Господь, удерживает на пределе усилия, которым
открывается свободная речь, даёт поставить в окончании главного текста знак
раздела, как на бланке радиограммы, – и тем открыться судьбе, и в тридцать семь
лет, когда в России приходит пора погибать, – уехать, омертветь заживо на чужой
земле о четырёх быках.
Возвращение к теме, к своей миновавшей стране, где птицы на
карнизе склоняли головы, подобно ангелам рублёвской Троицы.
Возвращение к теме, к двум раскидистым кустам сирени,
обозначавшим...
Корни
К Рыбинскому водохранилищу я шёл, финка у меня была заточенная.
Там, прежде чем водой залить, леса свели, а тут вода пни вымыла и вышвырнула на
берег. Лежали они на жёлто-золотой прошлогодней осоке корнями вверх,
спутавшись. Формы их напоминали о несбывшейся жизни, а я ходил и срезал их.
Потом взглядом окинул неохватное пространство полудня, и
застило меня. Упал я, финкой пробил женственную эту землю. И вошёл в неё. И
умер.
Тропка
Пацаном я был, дорогу до Николинок у старухи спросил.
– Иди, – говорит, – милок, этой тропкой, тут недалече,
версты три.
Деревенские вёрсты немерены, шёл я и шёл – и вышел. Да
попал не туда.
Озираюсь – и странное на лице чувствую, зуд какой-то. Рукой
провёл, а там волосы, борода…
Жизнь прошла, не заметил тропкою.
Пустошь
Странное там место за балкой лежало, раскатывалось до самой
церковки неказистой. Не запахивали и по себе не зарастало. Ни былинки, а земли
в местах тех вольные, хоть не чернозём, но злакам раздолье. Спросил обходчика
знакомого, в столовке с ним распивали. «Да проклято место это, вот и не родит
ничего. Знамо, что исстари, а кем – того тяперя не скажут». Запомнил и слова
его, и саму мучительную эту прореху обнажённой земли. С Курной горки, сверху,
она как язва в зеленях зияла. Сезон окончил – и память с собой увёз, не
приметив.
Всё странствовал, бродяжил, встречал, да не берёг, только к
старости вспомнилось, задумался. Как там – ребёнка родить, дом построить и
дерево посадить? Детей родил, да не вырастил, дома клал, так чужие, деревья
сажал, так и заклал их бессчётно по лесоповалам.
Пустошь за жизнью оставил, место проклятое, а за ней
церковку неказистую.
Перекати-поле
Не знаю, откуда оно попало на наш косогор. Крупное,
ощеренное, скатывалось оно к реке, удерживаясь за ложбины и кусты и, гонимое
ветром, устремлялось вниз и запиналось снова.
И вдруг пронзило меня до оцепенения – так ведь это моя
жизнь катится под ветром, это её неверный рисунок, её цепляния за случайные
встречи, её путь к концу.
А другой бывает?
Знаки
На белом листе бумаги, севера, жизни нанесём знаки,
отпущенные нам Богом. Только они и останутся, когда земля откажется нас
держать, и птицы падут на землю, потому, что срок им.
Прощание сумерек
В сквере сидел на лавочке, неподалёку от дома. Собака
подошла крупная, метис, чёрная в жёлтых пятнах. Поцеловал её в морду, а она
объяснила, что погулять хочет. «Иди, сказал, милая». Она и ушла. Потом мужик
подсел.
– Ты куда, – спрашивает, – собаку отпустил?
– Гулять пошла, а куда не сказала.
– Чего делать теперь будем?
– Да, вон, за угол пойдём, выпьем.
Пошли и про собаку забыли. Из местных мужик, про детство
рассказывал. «Похоже на наше, – думал, – но полегче всё же, голода нашего они
не знали, воровать не пришлось».
– Я из коренных, викингов, – мужик представился.
– Я тоже, – ответил, – из коренных, русских.
– Да мы, парень, одних кровей с тобой, выпьем.
Выпили, понятно.
– А собака-то где?
Там музыка играла, танцевали кто с кем, поздно. Пьяных
девок он почему-то не любил, трезвел. Оставил мужика, вышел в летние сумерки –
северные, долгие. За собакой шёл, а она под дверью. Рядом сел.
«Что, – спросил, – делать будем?» «Пойдём», - говорит. И
повела на бульвар, к дому с раскрытой дверью. Зашли, и женщину он увидел.
Она на колени села, обняла собаку, и застыли они так.
Красивая женщина и собака красивая, и любви такой безмолвной не встречал он по
жизни, а, казалось, только её и искал.
– Ваша собака? – спросил.
– Моя. Только умерла она давно.
– Как это?
– Ну, просто, умерла. А теперь соскучилась, за мной пришла.
У меня ведь кроме неё никого не было. Теперь вместе, как прежде.
«Дурдом» – подумал. Но голос не исчезал, отражался и
множился гулко. Он спросил, унимая грудь:
– А меня она зачем…
привела?
– Подумала, может, с Вами здесь останусь, не захочу с ней
уходить.
– И как?
– Никак. Она говорит, пора нам. А Вы оставайтесь, тут
выпивка есть. Я больше не вернусь.
Стоял в дверном проёме, глядел вслед, как, оставив его, они
медленно уходили сырым бульваром под игольчатыми облаками фонарей, и женщина
держала на шее собаки опущенную руку. Недолго совсем шли – и тихо истаяли.
|