Номер 10(56) октябрь 2014 | |
«Я вернусь молодым чудодеем...»
«До
Гутенберга поэзия тоже, между прочим, существовала», – любил говаривать
Аркадий Акимович Штейнберг. Особенно часто он говорил это после того, как
в Пережитого же было столько, что автор наделил автобиографическими чертами нескольких персонажей поэмы. Однако Аркадий Акимович был абсолютно уверен в том, что поступил правильно: “Когда поэт хочет печататься, он неизбежно пишет хуже, ибо хотя и поневоле занимается самоцензурой. Только такой большой и опытный мастер, как Семён Израилевич [Липкин] смог этого избежать, но пока он выпустил книгу “Очевидец”, редактор довела его до микроинфаркта. Чтобы меня кто-нибудь довёл до инфаркта! Я сказал, что без поэмы книжки не будет, и пошли они все в задницу! Зато я умел говорить то, что я думаю, устами Мильтона и Ван Вэя, а там Главлит проверяет только вступительную статью и состав. Высшее в поэзии — не для поэта, а для читателя — это попасть в антологию, в хрестоматию: это вечное, отобранное самим народом и временем. Если бы меня спросили, чего бы мне хотелось — попасть в хрестоматию или издать полное собрание стихов, я бы выбрал, бесспорно, первое”. Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч, как называли его близкие, прожил удивительно богатую жизнь. Необычным в его жизни было все и даже само появление на свет. Родился он в 1907 году на корабле неподалеку от Константинополя. Отец его был корабельным врачом, а корабль был приписан к Одессе. Поэтому условным местом рождения Штейнберга считается Одесса. В начале 20-х годов его семья перебралась в Москву, где Аркадий начал учиться живописи: сначала в студии К. Юона, а затем во ВХУТЕМАСе – у Д. Штеренберга и В. Таубера. Он не только замечательно владел техникой – от карандаша до темперы и масла, но и умел, подобно мастерам Возрождения и Средневековья, изготавливать краски и холсты, знал всю технологию и магию живописи. Поэт и переводчик Семен Липкин, которого со Штейнбергом связывала более чем полувековая дружба, вспоминал, что когда в конце двадцатых годов Штейнберг страдал от безденежья, он изготовил копии нескольких картин голландских мастеров XVII века и продал их как копии, но копии старые, созданные чуть ли не в ту же эпоху, что и подлинники. Покупатели верили – настолько искусной была работа. “Эти копии, — пишет Липкин, были не только возможностью получить мелкий заработок, но и выражением озорства его богатой южной натуры. Другим выражением озорства были абсурдистские стихи, отчасти навеянные только что вышедшими «Столбцами» Заболоцкого. Штейнберг придумал и устно разработал биографию автора этих забавных стихов — караима Симхи Баклажана. Хорошо бы найти эти остроумные сочинения, да, видно, они пропали во время двух арестов” (Липкин, в Штейнберге, 361-2)[1]. К концу двадцатых годов живописи пришлось отойти на задний план под напором поэзии, в которую он ворвался, едва ли не затмевая своих друзей и единомышленников – Арсения Тарковского, Семена Липкина, Марию Петровых, — «Квадригу», как они себя называли, как о том пишет сам Липкин. Когда в «Литературной газете» от 24 марта 1930 года было опубликовано стихотворение Штейнберга «Волчья облава», Маяковский, как вспоминал Липкин, хвалил и все стихотворение и особенно метафору «И курки осторожно на цыпочки встали». «Если поразмыслим над тем, – добавляет Липкин, – что интервью было взято у Маяковского за несколько дней до самоубийства, то похвала приобретает особое значение. Вероятно, был знаком с этим стихотворением и Осип Мандельштам: “век-волкодав” из более позднего его стихотворения очень ясно указывает на “Волчью облаву” многими приметами, вплоть до ритма» (Липкин, в Шейнберге, 361). Этому поколению поэтов суждено было на долгие годы «уйти» в перевод, а Штейнберг уже в 1937 году в первый и, увы, не в последний раз оказался в краю необетованном. А между двумя сроками, проведенными в лагерях, была война: Скитания без цели, без конца, Страдания без смысла, без вины, И душный запах крови и свинца, Саднивший горло на полях войны. Однако сам он не считал вычеркнутыми из жизни десять лет лагерей в Приамурье, Ухте, Потьме. Любил цитировать стихи Камоэнса в переводе Жуковского: “Страданием душа поэта зреет”. Поэт Вадим Перельмутер вспоминает, как Штейнберг говорил, что “в лагерях погибали те, кто относился к своему сроку как к чудовищной несправедливости, к годам, вычеркнутым из жизни, а не к самой жизни, к одному из ее проявлений, пусть крайнему, психологически тяжелейшему, но неукоснительно следующему неким закономерностям, общим для всего живого”. Поэтому не случаен эпиграф к поэме, точнее – к «Заметкам в стихах», как указал в подзаголовке автор: “...движение реки – пена сверху и глубокие течения внизу. Но и пена есть выражение сущности”. Написанная в намеренно реалистичной манере, изобилующая «смачными» словами, умело вкрапленными диалектизмами, профессиональной лексикой, которую Штейнберг знал как немногие и со вкусом употреблял, поэма эта неожиданно, подобно течению самой реки, выводит на философские обобщения, высказанные как бы вскользь: «Одна единственная плата/ За жизнь – всегда она сама». “Первый раз меня посадили, наверное, за то, что и вел себя, и одевался не так, как все, любил острое словцо вставить, анекдот рассказать, а второй...", – Штейнберг глубоко задумался. Навьюченные рюкзаками, мы с ним едем в пригородном поезде по Савеловской дороге на его дачу в Юминское, где через несколько лет после этого он и умер в одночасье от разрыва сердца – нес на плече мотор от лодки, не успел принять нитроглицерин. Первый раз он просидел недолго – один год. Отец его был членом партии с 1920 года, но, хлопотала о его освобождении мать, Зинаида Моисеевна. Как вспоминает Семен Израилевич Липкин, дядя, брат матери, был давно и довольно близко знаком с Ворошиловым. По словам Штейнберга, когда Вышинский затребовал его дело, там оказался один листок: фамилия, отчество, год рождения и все. "Я отказался разговаривать со следователем, – объяснил Акимыч. – Меня несколько дней лупили, а я молчал. Потом прочитали приговор и отправили в лагерь". Штейнберг провел в лагере на Дальнем Востоке ровно год, потом его выпустили так же внезапно, как и посадили. Вскоре началась война. Так как Аркадий Акимович в совершенстве владел немецким и румынским, во время войны он служил в так называемом 7 отделе, целью которого была агитация и пропаганда в войсках противника. "Я писал листовки и стихи по-немецки, получалось неплохо: сдававшиеся в плен немцы не верили, что автор стихов – не немец и никогда не служил в гитлеровской армии". Потом Штейнберга перебросили на румынский фронт, там он тоже занимался пропагандой, но его обвинили в шпионаже в пользу Румынии, и было это в самом конце войны. День Победы он встречал во львовской пересылке. Однако сам он не считал вычеркнутыми из жизни десять лет лагерей в Приамурье, Ухте, Потьме. “Да, мне пришлось отсидеть в общей сложности 10 лет. Если бы не это, “Потерянного рая” я бы не перевёл или перевёл бы не так. Многие погибали в лагерях, но многие и сумели выжить, а главное, сохранить свою душу. Встречались и проявления редкой чистоты человеческих отношений и благородства. Даже среди оперов встречались порядочные люди, которые понимали и помогали чем могли. Вот почему Солженицын не прав, показав в «Гулаге» только одну сторону явления”. Жадная тяга к жизни и открытость новизне сочетались в Штейнберге с острым умом и философским осмыслением происходящего. Таким он был и в жизни, и в поэзии. Художником. Поэтом. Мыслителем. Личностью. Бойцом: в тот день, когда из Москвы в Ленинград увозили тело Ахматовой, его глубокий и чуть хрипловатый бас сотрясал стены ЦДЛ стихами из «Реквиема», за это Штейнберг был лишен должности председателя секции художественного перевода. Первый литературный вечер Иосифа Бродского в Москве также организовал Штейнберг. В 1961 году во многом благодаря усилиям Аркадия Штейнберга был издан альманах “Тарусские страницы”, последыш оттепели, предтеча «Метрополя», в котором под псевдонимом Надежда Яковлева, были опубликованы эссе Н. Я. Мандельштам. В “Тарусских страницах” была напечатана большая подборка стихов самого Штейнберга – впервые после почти тридцатилетнего “молчания”. Поэзия Штейнберга “жива содержательностью”, — как писал С. Липкин. Объясняя, почему стихи Штейнберга не были так же популярны, как стихи некоторых более молодых и бойких его собратьев по перу, Липкин пишет: “Содержательность — дух, а содержание — одна из телесных оболочек. Кто видел дух без тела? Меж тем, как тело, даже лишенное духа, доступно всеобщему обозрению. Содержательность является нам, одетая в то тело, которое ей потребно. Она может являться нам в любом облике, а мы легко принимаем облик за содержательность. Короче. Хотите отличить истинное искусство от ложного? Вникайте в содержательность (не в содержание) — и вы познаете дух в соответствующей ему плоти. Можно подражать телу, облику, оболочке, но невозможно подражать содержательности, ибо кто видел, чтобы подражали духу?” (Липкин, в Штейнберге 365). Эта мудрая формула, является необходимым философским дополнением к закону содержательности формы, открытому еще формалистами. После войны никогда не выезжавший из страны (еще бы – с двумя-то сроками), живя то в Москве, то в деревне, Штейнберг сумел охватить огромные пространства, вобрать в себя эпохи, а главное – всю мировую культуру – от китайских поэтов VIII века Ли Бо и Ван Вэя до средневековых миннезингеров, музыку от Баха до Шнитке, а о живописи, которую он знал так, что завидовали историки искусства, говорить и вовсе не приходится. Если ранние стихи Штейнберга поражают искрометностью, необузданностью образов, созвучий и рифм, то в стихах, написанных в лагере, метафорическая густота, насыщенность и экспрессия помогают постичь, осмыслить и преодолеть страдания человека и трагизм бытия: Снежный саван сходит
лоскутами, И земля, покорствуя сурово, Будто выходцы из
преисподней, Ржавые железки да жестянки, В грозном блеске правды
беспощадной, Им деваться некуда от света, Горе тем, кто маяте весенней И рывком одолевая стужу, Несмотря на неуемную жажду жизни, воскресение в этом необетованном призрачном краю видится поэту неизбежной пыткой, которую трудно отличить от смерти. Миф о библейском Лазаре обрел современное – и страшное звучание. Страшна земля, подобная Лазарю, еще страшнее человеческое сердце, пробужденное к любви в краю безлюбья, где, казалось бы, убиты все чувства. Экспрессионизм Штейнберга, выражающийся в гиперболизации, в употреблении катахрез, то есть метафор, доведенных до предела («Призрак страсти изблевал наружу/ Горстку опозоренных мощей»), оксюморонов («мука неминучих воскресений», «горка опозоренных мощей») в обрамлении пейзажа, написанного в реалистической, даже натуралистической манере, производит эффект, который не исчерпывается такими понятиями, как «эстетическое наслаждение» или даже «катарсис»: читая эти стихи, человек обретает мужество и силы жить. Аркадий Акимыч вышел из лагеря не как реабилитированный, а по амнистии. Опытный зек, он не стал далеко отлучаться из лагеря, зная, что все равно посадят. День смерти Сталина Акимыч встретил в глухой тайге. Только после этого он вернулся в Москву. Штейнбергу пришлось на долгие годы «уйти» в перевод, к которому его вместе с друзьями – Арсением Тарковским, Семеном Липкиным и Марией Петровых еще до войны приобщил их старший друг Георгий Шенгели. Штейнберг стал не только одним из крупнейших и самобытнейших мастеров поэтического перевода – вышедшие из-под его пера переводы или, как он их иногда называл, переложения становились явлением русской поэзии. Необычайно широк был кругозор и круг интересов Аркадия Акимыча: он переводил немецкого миннезингера XII века Вальтера фон дер Фогельвейде и поэтов XX века Стефана Георге и Готфрида Бенна, с польского – Юлиана Тувима и К. Галчинского, Георге Топырчану – с румынского, удивительно акварельного Ван Вэя – с китайского, а с английского – романтиков Вордсворта и Саути, поэта XIX века Киплинга, современного поэта Дилана Томаса, а главный труд всей его жизни – эпическая поэма «Потерянный рай» английского поэта XVII века Джона Мильтона, которая считается одной из вершин мировой поэзии наряду с «Божественной Комедией» Данте, выдержала множество переизданий. Однажды Аркадий Акимыч показал мне ксерокопированное и переплетенное издание «Потерянного рая». С этой книгой к нему подошел молодой человек и попросил автограф. Человек оказался баптистом, а перевод «Потерянного рая» стал у баптистов настольной книгой. Так как первый стотысячный тираж к тому времени полностью разошелся и стал библиографической редкостью, баптисты наладили производство ксерокопий. Акимыч подписал один из авторских экземпляров, а ксерокопию бережно хранил и с гордостью показывал ее гостям. Если поэзия Штейнберга – сплав высокого осмысления действительности и мужественного реализма, иногда граничащего с натурализмом, но никогда не переходящего за рамки вкуса, то его живопись и графика подчеркивают необычность мира. Когда я как-то заметил, что его картины с одной стороны сюрреалистичны, а с другой – напоминают мне Босха, он сказал: «Я говорю то же самое и в поэзии, и в переводе, и в живописи – просто другими средствами. Одно является продолжением другого. Я переводил Мильтона и писал картины, а потом вдруг пошли стихи и пришлось все отложить в сторону». Вчитавшись в его стихи, я понял, что «реалист» Штейнберг, не просто запечатлевает реальность в ярких, незабываемых картинах: и «воскресение», страшное своей обнаженной правдой, и «Вечное, Всевидящее Око», которое смотрит сквозь волчок тюремной камеры – незабываемые образы, перерастающие реальность. Так в стихотворении Штейнберга «Короеды», начинающемся повествовательно и как бы реалистично, вся история человечества и вселенной предстает «остранненной»: ее запечатлевает на древесной коре «шестиногий Нестор неизвестный, /Скромный жесткокрылый Геродот»: Цепь событий, в связи их
причинной, В этих рунах ключ к
последним тайнам, Сущность бытия,
непостоянство Наше суесловье, всякий
промах Нами нерешенные задачи, Перечень грядущих судеб
наших, В книге, созидаемой во
мраке, Нет у нас охоты и сноровки,
– На первый взгляд, стихотворение лишено какой бы то ни было патетики. Возвышенные слова и абстрактные понятия намеренно помещены в сугубо реалистический контекст: «На скрижалях Библии жучиной», «сущность бытия, непостоянство/ Мирозданья, круг явлений весь, / Вещество и время и пространство // Формулами выражено здесь». Мысли о бытии, как о непрочитанной книге, об ограниченности и лености нашего разума, для которого и природа, и мироздание, и судьбы звезд, и его собственное бытие остается за семью печатями, запечатлены с убедительной достоверностью. Более того, это стихотворение – попытка заглянуть по ту сторону бытия, попытаться представить «круг явлений весь». И хотя в стихотворении нет ни слова о Боге, осмелюсь утверждать, что идея Творца сквозит между строк, подобно письменам «шестиногих Несторов», о которых повествуется в нем. То, что это стихотворение было написано во время работы над «Потерянным раем» Джона Мильтона, – лишнее тому подтверждение. Так реалист, жизнелюб и современник до мозга костей оказывается метафизическим поэтом. К слову сказать, сам Штейнберг с не меньшей любовью относился к природе, нежели к человеку, а к ремеслу с не меньшим почтением, чем к интеллектуальной деятельности. Природа щедро наделила его и статью, и силой, и талантами, и он всё вернул жизни сполна. До последнего дня был полон энергии и необычайной жизненной силы: лодка, парусник, моторка, починка снастей, поездки по воде к знакомым художникам, к другу и ученику поэту Володе Тихомирову, жившему в нескольких километрах, в магазин, за парным молоком – в деревне столько дел: походы за грибами или за черникой по лесу, набрякшему дождевой росой, в котором он знал все закоулки, имя каждой травинки, название каждого дерева и требовал того же от других – коль ты поэт... «А почему у вас, Ян, в элегии, посвященной мне, строчки: “С тенью, / тонувшей в потемневшем отраженье, / прощался на ночь одинокий вяз, / в чернеющее зеркало глядясь”? Вязы в наших краях не растут». Он мог своими руками построить дом, разбирался в моторах, инструментах, обожал лодки, которых, если не ошибаюсь, у него было три, и еще в тысяче вещей, о которых мы все имели самое смутное представление. При этом Акимыч мог тут же, в деревне, прочесть лекцию о Малых голландцах, рассказать, как в эпоху средневековья изготавливали холсты и вручную перетирали краски, обсудить последние политические события. Штейнберг обладал энциклопедическими знаниями. Никогда не суетящийся и даже производивший впечатление ленивого человека, он удивительно много успевал сделать и ни на минуту не останавливался в стремлении узнать и научиться тому, чего не знал и не умел. Вся жизнь и все творчество Штейнберга в буквальном смысле подтверждают мысль Хайдеггера о том, что “экзистенция мысляще обитает в доме бытия”, а язык воистину был его домом: Он построен трудом человечьим, Укреплен человечьим трудом, А теперь отплатить ему нечем – Опустел, обезлюдел мой дом. <...> Станешь краше дворцов и хором, Я приду к тебе с доброй основой, С навостренным мои топором. Все устрою не хуже, чем было, Печь налажу поправлю трубу, Вереи подыму и стропила, Грязь и плесень со стен отскребу. Я вернусь молодым чудодеем, Не сегодня, так завтрашним днем. Пусть однажды мы дело затеем – Десять раз, если надо, начнем, Десять раз, если надо, разрушим, Чтоб воздвигнуть, как следует, вновь, Дом невиданный с гребнем петушьим И людскую простую любовь. Штейнберг во всем стремился быть
первым — в рыбной ловле, в умении что-то сработать своими руками, в умении
править лодкой, разбираться в автомобилях — во всём он боролся за
первенство с не меньшим азартом, чем в поэзии. Было в этом неуёмное
мальчишество, нестареющее детство в сочетании с мужественной, умудренной
жизнерадостностью. Эта жизнерадостность и тяга к жизни не покидала его
даже в больнице. Кажется, в июне Гостей в доме Аркадия Акимыча всегда было много. Дом Штейнберга был одной из отдушин в так называему застойную эпоху. Здесь бывали о. Александр Мень и Семен Израилевич Липкин, В. В. Левик и Э. Г. Ананиашвили, Андрей Кистяковский и Евгений Рейн. Слушали музыку и обсуждали новинки литературы, читали стихи и вели споры. Дом был полон книг, редчайших, на многих языках. А на стенах висели картины хозяина. Штейнберг был душой и средоточьем любой компании. Это получалось у него легко и естественно, без малейшей рисовки, усилия, желания доминировать. «Его нельзя было не любить», — заметил Семен Израилевич Липкин. «В Аркадии видна крупная личность во всем, даже в том, как он ставит подпись», — сказал мне как-то Элизбар Георгиевич Ананиашвили. Таким же он был и на семинарах молодых переводчиков и поэтов при Союзе писателей, которым Штейнберг, как и многие его собратья по перу, бескорыстно руководили на протяжении многих лет (Левик и Штейнберг — до самой смерти). Идея была вполне советская — нечто вроде кузницы кадров и курсов повышения мастерства, но люди, еще заставшие в живых Андрея Белого, знавшие Мандельштама, Цветаеву, Пастернака, Ахматову, были для нас связующим звеном поколений, хранителями ценностей культуры. «Однажды в Гослитиздате я присутствовал при разговоре Андрея Белого и Бориса Пастернака. Для того, чтобы их понять, нужно было знать с полдюжины европейских языков, философию, литературу, живопись, музыку, и еще много чего», — вспоминал Акимыч после одного из таких семинаров и добавил что теперь раскаивается, что как-то надерзил Пастернаку. Когда Штейнберга представили Пастернаку, тот заметил: «А, знаю, вы — известный переводчик с молдавского и румынского». “Не всем же партия и правительство поручают переводить Шекспира, сказал я ему в ответ, но теперь жалею: не стоило мне дерзить Борису Леонидовичу”. В другой раз Акимыч вспоминал, как до войны у кассы Гослитиздата он видел Цветаеву: “Кассирша куда-то уехала. Все маялись в ожидании денег. Кто-то сказал: “Вот стоит Цветаева”. Я увидел женщину, одетую как попало, в перекрученных чулках, в нечищенных стоптанных туфельках. Она стояла как-то сгорбившись, опустив голову, но вдруг, в одно мгновение, она вся переменилась: высоко подняла голову, выпрямилась и величественно пошла с улыбкой и сияньяем на лице к кому-то в дальнем конце коридора. Там стоял Арсик Тарковский, еще на двух ногах. Как она шла! Какой величественной и вместе с тем легкой походкой. Только еще один раз я видел нечто подобное: уже после войны я смотрел в Большом “Жизель”, и там Уланова через всю сцену на пуантах шла к своему возлюбленному — так же легко и величественно”. От воспоминаний и анекдотов Штейнберг как бы естественно и без усилий переходил к чтению и обсуждению стихов, но выражение глаз его менялось — он становился не просто внимательным, а зорким, как на охоте. На семинарах был демократичен, но беспощаден — промахов не прощал. “Когда я слушаю или читаю стихи, стремлюсь понять три вещи: кем написаны, как написаны и для чего написаны», — говаривал Акимыч. И еще: «Поэзия — не гандикап, не скачки. Хитрость не в том, чтобы сегодня прийти первым, но чтобы, как писал Мандельштам, “сохранить дистанцию свою”». Высшее в поэзии для меня — это умение в строго железную форму вложить максимум поэтического содержания, так, чтобы пытаясь перевести стихотворение или поэму на язык прозы, вы увидели, что получается намного длиннее, скучнее и поняли, что это невозможно. Можно ли пересказать в прозе «Графа Нулина»?! А язык — чистый и живой, не искусственно-поэтический, не перенасыщенный символятиной”. И тем не менее, Штейнберг стремился понять поэтов, пишущих даже в чуждой для него манере. Таким для него был поначалу Т. С. Элиот, стихи и поэмы которого я переводил в то время. Помнится, что поначалу мы с ним страшно спорили из-за Элиота. Аркадию Акимовичу американский поэт казался искусственным, герметичным. Мне же казалось, что у Штейнберга было предубеждение против Элиота еще и из-за того, что тот в свое время написал весьма критическую статью о поэзии Мильтона, а кроме того, Акимыч был знаком с творчеством Элиота в основном по переводам. Я нашел более позднюю статью Элиота о Мильтоне «Джон Мильтон-II», в которой современный поэт и критик более объективно оценивал творчество любимца Акимыча. Кроме того, я принес оригиналы стихов Элиота, в том числе и мене известных, как например, цикл «Пейзажи», читал ему вслух и делал подстрочные переводы, а потом уж осмеливался читать свои переложения. В итоге Акимыч сделал такую надпись на книге переводов румынского поэта Топырчану: «Яну, доказавшему мне, что Элиот действительно великий поэт». В этой тяге к новизне и стремлении понять другого, даже не близкого ему поэта, на мой взляд, заключалась разница между такими мастерами, как Штейнберг и Левик. Если Вильгельм Вениаминович специализировался на поэзии XVI века и переводил стихи от Петрарки до XIX века, а из XX — только самое начало, да и то немного, а современную поэзию, как он сам признавался, не понимал и, соотвественно, не принимал, то Штейнберг готов был понять и, если это талантливо, принять и модернизм, и постмодернизм, и нео-авангард. От Штейнберга, Левика, Ананиашвили я усвоил, что искусство переводчика сродни актерскому, а слово как таковое непереводимо — перевести можно только суть, образ, дух, заключенный в языке, воссоздавая это движение по «болевым точкам», как говорила Марина Цветаева. И было это задолго до того, как мне довелось прочесть это у замечательного литературоведа Джорджа Стайнера, а может быть и до того, как тот об этом написал в книге «Вавилонская башня». “Я не могу научить писать и переводить стихи, но у меня можно многому научиться”, — говаривал Акимыч. Главное, чему научился у него я — даже не ремеслу, не умению, скажем, рифмовать, а отношению к слову, к языку — поиску того единственного слова, после которого все становится на место. И еще умению сочетать конкретное и абстрактное, возвышенное и низменное. Приходили на семинары и наши старшие товарищи, “старшие ученики Акимыча», к тому времени самостоятельно работавшие в литературе — Евгений Витковский, Володя Тихомиров. Занимались мы, как правило, в ЦДЛ, вернее, в Московском отделении СП, в так называемой комнате за сценой, которая находилась над рестораном — «по вечерам над ресторанами», — шутили мы. Если на Воровского или на Герцена были “спецмероприятия”, собирались на квартире у Штейнберга или в одной из мастерских на Маяковке, где автор этих строк в те годы вел культмассовую работу при Фрунзенском исполкоме. Туда же захаживали поэты, официально не участвовавшие в семинаре — Саша Сопровский, Сергей Гандлевский. Однажды они привели с собой скульптора, который писал талантливые и необычные стихи. Скульптор прочел понравившиеся всем стихи о «мильцанере». Это был Д. А. Пригов. Сам Акимыч охотно участвовал в “круглых столах” и чтениях по кругу. Именно тогда я впервые услышал неопубликованные тогда стихи Штейнберга о Львовской пересылке и страшное в своей обнаженности и беспощадности “Снежный саван сходит лоскутами…”, которые сразу же обожгли меня своей суровой мощью и высотой духа. Что с того, что они были напечатаны только после смерти автора — “до Гутенберга поэзии тоже, между прочим, существовала”. Жизнь была созиданием, творчеством для Аркадия Штейнберга. Из жизни он творил поэзию, а из поэзии – жизнь. Более того, поэт бесстрашно ислледует и пределы бытия, озирая пройденный путь, как в стихотворении «Вторая дорога», он всматривается и в собственную смерть: Полжизни провел, как беглец
я, в дороге, Перекличка с Данте задана, но в отличие великого флорентийца, русский поэт проскитался первую половину жизни, которая для иного могла стать «сумрачным лесом», но для Штейнберга стала не только школой выживания, но и познания. С перепутья смотрит он на Вторую дорогу, за грань жизни: Лишь мне одному предназначена эта, Запретная для посторонних дорога. Бетонными плитами плотно одета, Она поднимается в гору полого. Да только не могут истлевшие ноги Шагать, как бывало, по прежней дороге. Мне сделать за вечность не более шагу, – Шагну, спотыкнусь и навечно прилягу. Спокойно, без страха Штейнберг вглядывается в смерть, в ничто, в вечность, придавая своему виденью реалистические черты. По свидетельству Е. Витковского, в это время Штейнберг буквально «заболел» картиной голландского художника XVII в. Мейндерта Гоббемы «Дорога в Мидделхарниссе». “Невероятна эта картина, — пишет Витковский, впоследствии избравший ее художественным символом электронной антологии “Век Перевода”, — где ряд жирафных, лишь по вершинам покрытых ветвями стволов длится справа и слева от дороги, уводящей зрителя куда-то вглубь, за поворот. Слева за рощей виднеется шпиль церкви, — и что там, за поворотом? — Там трактир, — уверенно отвечал Акимыч, — там меня ждут. Там пиво уже на столе …” (Витковский, в Штейнберге 434).[2] Однако в стихотворении Штейнберг остался верен реалистической, если можно так выразиться в данной ситуации, манере письма. Вспоминая, как много лет назад в Ашхабаде ему пришлось «просить на обратный билет Христа ради», унижаться, «задыхаясь от срама и горя, / Как Иов на гноище с Господом споря», он говорит, что тогда-то ему и «открылась в видении сонном.../ Дорога до Бога, до Божьего Рая, / Дорога без срока, /Дорога вторая». * 7 августа — 30 лет со дня смерти Аркадия Акимовича Штейнберга, выдающегося русского поэта и переводчика(11.12.1907 - 07.08.1984). Аркадий Штейнберг * * * Кроме женщин есть еще на свете
поезда, ВОЛЧЬЯ ОБЛАВА Невысокие свищут кустарники.
Иней МОГИЛА НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА Лежит на нем камень тяжелый, Уставя фанфары, знамена клоня, * * * Страх разрушенья, страх
исчезновенья Снежный саван сходит лоскутами, НАСЛЕДНИК Которая по счету миновала ВЕТЛОСЯН Я жил в особенной стране, * * * Жизнь отжита, а сызнова – едва
ли * * * Благословляю полдень голубой, * * * Он построен трудом человечьим, КОРОЕДЫ В непролазной буреломной чаще ДЕНЬ ПОБЕДЫ Я День Победы праздновал во
Львове. ОТХОДНАЯ Се изыде горький оцет; се
смоковница Помирает моя ВТОРАЯ ДОРОГА Полжизни провел как беглец я в
дороге,
Примечания:
[1] Липкин С.И. Вторая дорога (Об Аркадии Штейнберге). Новый Журнал. Нью-Йорк, 1986. №162. С.38. Цит. по: Штейнберг, Аркадий. К верховьям. Собрание стихов. Материалы к биографии. Заметки. Стихи. Москва: Совпадение, 1997. 357-367. [2] Витковский Евг. На память о Мидделхарниссе. // Штейнберг, Аркадий. К верховьям. Собрание стихов. Материалы к биографии. Заметки. Стихи. М.: Совпадение, 1997. С. 434.
|
|
|||
|