Номер 11(57)  ноябрь 2014
Владимир Фрумкин, Тамара Львова

Тамара Львова Владимир Фрумкин "Через океан". Повесть-перекличка
Две юности-молодости

(Продолжение. Начало в №10/2014)

Тамара Львова
Судилище в актовом зале

Рассказ этот посвящаю светлой памяти Григория Александ­ровича Гуковского.

Только что узнала — в Интернете нашла: он ровесник моего отца, оба 1902 года рождения, только папочка мой прожил отпу­щенные ему восемьдесят девять лет, а у Г.А. украли половину жизни: он «скончался в ленинградской следственной тюрьме от сердечного приступа 2 апреля 1950 г., не дожив месяца до сорока восьми лет».

Это я прочитала у О. Проскурина, а сама ещё слыша­ла, что умер он в кабинете следователя на допросе, пытаясь объяснить, убедить, доказать, что не может исследователь русской литературы XVIII века — а он был автором первого в СССР систематического курса по истории нашей литературы именно этой эпохи — не касаться взаимоотношений с литературой иноязычной, что это не «преклонение перед Западом», а окно в Европу, открытое ещё Петром.

Но я забежала вперёд.

Тамаре 18, она студентка ЛГУ.
Папа приехал в командировку в Ленинград. 1948.

1948 или 1949 год. Конец 1-го или начало 2-го курса на филфаке. Я ещё совершенно «зелёная» — провинциальная девочка. Но как я хочу стать похожей на Люду, Мишу, Свету — было у нас в группе несколько таких, коренные ленинградцы. Я бегаю по музеям. Купила абонемент в филармонию. Хожу в Эрмитаж в «школу искусств» для начинаюших. Но главное: я сбегаю регуляр­но с какой-то своей лекции — очень важной! — и, не пропуская ни одной, хожу слушать с 3м курсом лекции Григория Александровича Гуковского... Володя! Вспомни свои самые яркие, в душу врезавшиеся впечатления. Я и сейчас вижу Смоктуновского в «Идиоте» в БДТ у Товстоногова. И на этом же уровне — счастья, упоения! — лекции нашего профессора Гуковского. Учёный, бесконечно увлечённый своими исследованиями, жаждущий увлечь ими нас, его учениковстудентов. И — артист, какой артист!

Единственно, с кем могла бы его сравнить,— с Ираклием Андронико­вым, которого дважды слушала в Большом зале филармонии: тоже учёныйартист. Но то ведь были концерты для особой, фи­лармонической публики, а Г.А. Гуковский просто лекции читал — обыкновенные лекции по учебному плану для обыкновенных студентов. Как он говорил! То горячо и страстно, то весело и иронически, то горестно и недоумевающе, то вопрошающе, то трагически — удивительное, редчайшее богатство интонаций, магиче­ская способность увлекать парадоксальным ходом своей мысли, убеждать в том, во что верил сам. А как он, Володя, читал стихи! Поверь, настоящий, большой учёный, педагог, артист. Не очень частое сочетание? Наверное, это и есть талант.

Представь себе не очень большую (не актовый зал) аудиторию, помоему № 38, битком набитую. Духотища. «Законные» третьекурсники за столами над раскрытыми конспектами, но, кажется, не очень записывают: глаз с лектора не сводят, боятся слово пропустить. Я подсаживаюсь к комуто из «законных». А между рядами столов, в проходах на полу — «незаконные», больше всего наши ровесники в красивых, хорошо нам знакомых формах: из военноморского училища имени Дзержинского (оно как раз прямо напротив университета на другом берегу Невы). Сидят буквально друг у друга на ногах, на коленях, прижавшись друг к другу, — яблоку негде упасть. (Замечу, что эти ребята«дзержинцы» потом становились нашими «кавалерами», на танце­вальные вечера приходили — ведь факультет наш был в основном девчоночий, его называли «фиффак» от слова «фифа».)

Помню случай. Лекции Г.А. начинались в четыре часа. Зимой темнеет рано. Вдруг свет погас, часов пять уже было — полная темнота. Аудитория зашелестела, зашушукалась.

— А знаете, что мы с вами будем сейчас делать? Стихи почитаем. В темноте хорошо стихи слушаются.

И он начал читать Пушкина. Может быть, час читал, может быть, больше. Пока свет не зажёгся. Оглушённые, ошарашенные, мы молча выходили из аудитории. Думаю, многие из нас именно в тот зимний тёмный вечер открыли для себя Пушкина. Теперь, надеюсь, ты сможешь понять, что испытала я в тот день.

Вспомню один совет — завет — ГригорияАлександровича (передаю, конечно, не дословно, но за смысл ручаюсь): «Не читай­те плохих книг. Ни в коем случае! Ведь столько книг — великих, замечательных, которые мы непременно должны прочесть. Но не успеем — жизнь так коротка. Не теряйте времени — читайте! Везде: в трамвае, автобусе, в очереди в магазине. Читайте! Но только — помните! — очень хорошие книги!»

...Лекции на 1-м и 2-м курсах отменили. Велели — обязатель­но! — всем нам идти в актовый зал главного здания (наш факультет — совсем рядом), зачем — не сказали. там-то и состоялось страшное судилище, которого ввек не забуду. Судили, самым настоящим образом судили двух, пожалуй, самых почитаемых профессоров филологического факультета — Виктора Максимо­вича Жирмунского и Григория Александровича Гуковского. В. М. читал на старших курсах зарубежную литературу. Доктор фило­логических наук, академик АН СССР, членкорреспондент Ба­варской, Британской, Датской академий, основоположник со­ветской германистики. О нём я прочитала только что у Василия Пригодича (написано в 2003 году): «Гениальный гуманитарий, германист, историк литературы, теоретик стиха. Близкий друг Ахматовой. Один из редакторов посмертного издания её стихов».

Володя! Я только что сообразила, перечитывая своё письмо тебе (сегодня — 16 января 2014 года), что Василий Пригодич — это псевдоним Серёжи Гречишкина, одного из самых ярких, талантливых наших «турнирных детей», командора 307-й школы, ставшей абсолютным победителем «Турнира СК» 1965/ 1966 годов, нашего второго турнирного сезона. Он был одним из лучших турнирных поэтов и верным, все восемь лет, нашим «ветераном»... Серёжа стал известным литературоведом, специалистом по Серебряному веку, членом Союза писателей Санкт-Петербурга и членом Всемирной ассоциации международного ПЕН-клуба, Российского ПЕН-центра... И — для меня это главное — писал хорошие стихи. Вышли у него три поэтических сборника. Почему псевдоним? Стихи его у нас не печатали. Первая публикация — в альманахе «Грани», 1982 год, изда­тельство «Посев», Франкфурт-на-Майне (автору — 34 года!). Тогда-то и появился псевдоним. Искали наши службы: кто такой этот Василий Пригодич? К счастью, не нашли. Увы, очень рано ушёл наш Серёжа — долго и тяжело болел.

Но вернёмся в актовый зал ЛГУ, где идёт позорное судилище. А на сцене — всемирно известный учёный Виктор Максимович Жирмунский. Судят его.

Я не слышала его лекций — ещё не доросла. Не читала его научных трудов. Я только видела перед огромным залом на сценической площадке пожилого (мне казалось, старого, а он: 1891 года рождения), растерянного, трудно произнести — жалкого человека, не понимающего, что происходит, за что набросились на него, словно стая волков, его многолетние друзья, коллеги, ученики. А потом он — я помню это — в чёмто каялся, голос его дрожал. Тогда я впервые и услышала: «преклонение перед Западом», «низкопоклонники», «тайные антипатриоты». Он ушёл со сцены, в самом деле, стариком, шатаясь, чуть не падая. Мне было его жалко. Так жалко.

Но вот когда на сцену поднялся мой кумир, которого я знала, которым восхищалась, которому верила; когда ему стали бросать в лицо все эти «преклонения» (не помню, звучало уже тогда или ещё нет скоро заполнившее все газеты главное клеймо — «космополит» и «безродный космополит») — тогда, правда, Володя, мне дурно стало.

Ведь я ничего ещё не понимала, я верила тем, кто его обвинял. (Это же наша партия! Выступали члены факультетского и общеуниверситетского парткомов, даже, помоему, и райкома, и горкома!) Но я и точно знала, что это — неправда...

Ты обратил внимание, что зал был набит (кроме, конечно, за­ранее назначенных обвинителей) нами, мелкотой, студентами первых курсов? Старших не позвали. А вдруг бы кто-нибудь да взбунтовался и сорвал спектакль? Больше всего запомнилось — такое открытое предательство я видела впервые — выступление аспирантки Григория Александровича. Она стояла на сцене, раз­махивала какимито листочками и кричалавизжала: «Я думала, что он великий учёный, а он вот чему меня учил!» И читала какие-то фразы, вырванные из её конспектов его трудов или лекций, в которых речь шла о великих писателях Запада и знакомстве с ними писателей екатерининской России...

Справедливо говорят: мемуарам даже самых правдивых, замечательных людей нельзя доверять вполне — память слабеет, гаснет с годами, да к тому же, хоть часто мы и не отдаём себе в этом отчёта, не всегда объективна: видим в прошлом то, что хочет­ся нам видеть. Не могу я сейчас поклясться, что было именно так, но вижу, вижу.

Г.А. Гуковский не казался мне слабым и жалким. Не каялся. Не винил себя ни в чём. Достойно, гордо стоял перед притихшим залом. Таким и остался в моей памяти. Больше я его не видела. На лекции не приходил; говорили, что из университета его уволили. А вскоре — арестовали. О конце ты знаешь Я с него начала.

Но есть ещё у меня, Володя, послесловие, возможно для тебя интересное.

Со мной на курсе учился Костя Долинин. А курсом старше — Наташа Гуковская, дочка Григория Александровича. Была у них любовь. Тогда, помню, Костей все восхищались: не побоялся на дочке Гуковского жениться. (А бояться было чего.) Когда всё это ужасное с её отцом произошло, её спешно перевели с дневного отделения на вечернее (или сама она перешла — не помню точно: нужно было работать). А потом двойня у них родилась, девочка и мальчик. Хорошо помню, как мы, Костины сокурсники, собирали деньги в помощь молодым родителям, оказавшимся в самом бед­ственном положении.

Наташу ты, Володя, наверное, знал? Наталья Долинина — пи­сательница, драматург и совершенно гениальная школьная учительница литературы; от отца ей достался волшебный педагоги­ческий дар.

Расскажу забавный эпизод. Хотела, уже работая на телевиде­нии, сделать передачу о Наташе и её ребятах, об их удивительных отношениях в свой ежемесячный журнал «В эфире — старше­классники» (это ещё до нашего «Турнира СК»). Пришла к ней на урок, послушала, поговорила, набросала сценарный план и уже потом познакомила с Наташей режиссёра А.А. Рессера (тоже необыкновенный человек был, о нём бы написать книгу!). И, представь себе, — а до передачи несколько дней! — он категориче­ски отказывается с Наташей работать: не понравилась она ему— «вульгарная особа!». Я в отчаянии. И придумала. Буквально умолила пойти со мной к ней на урок — только один раз! Прошу! Ради меня! Не захочет — снимаем передачу. Пусть будет скандал! (Это ведь «живой эфир»: заказана ПТС — передвижная телевизионная станция — из класса, передача стоит в программе!) И вот мы на уроке. Наташа, по своему обыкновению, сидит на краю стола. (Я огорчена: «вульгарно», моему Рессеру не понравится!) Наташа спрашивает ребят, они спорят, вскакивают с мест, смеются — как не похоже это на обычный школьный урок! Потом она рассказывает — новая тема. Как интересно! Нам — не меньше, чем ребятам. Теперь — полная тишина... Звонок. Мой Алексей Алек­сандрович (мы сидим на задней парте) встаёт, идёт через весь класс, подходит к столу, на котором продолжает сидеть Наташа, опускается на колено и... целует ей руку! Ура! Передача состоится. Отцовский всепобеждающий дар.

И самое последнее, уже прямо для тебя! В одной из команд (школу забыла — может быть, 241-я) была чудесная девочка, Таня Долинина. Её взяли в команду как «выдающегося биолога». (Мы говорили ребятам на предварительной встрече, какие конкурсы будут на «Турнире»,— например, литературный, по биологии, музыкальный, по астрономии,— но вопросов они, конечно, не знали.) И она великолепно отвечала на вопросы Александра Ивановича Константинова, нашего биолога. Но ещё лучше — на твои, Володя, в музыкальном конкурсе: отвечала, спорила с соперниками, импровизировала на рояле. Во многом благодаря ей команда вышла в полуфинал. Эта девочка — дочка Наташи и Кости, внучка Григория Александровича Гуковского. Это был мне привет от него.

Как нас учили

В 1952 году я закончила Ленинградский университет, ЛГУ — одно из лучших высших учебных заведений Советского Союза. Чутьчуть не дотянула до «красного диплома» (как и в школьном аттестате — одна четвёрка). Подведу итог, весьма для меня печальный: я не получила блестящего образования, о котором мечтала, не стала «коренной ленинградкой», как несколько ребят моей группы. А ведь я так старалась! В Публичной библиотеке регулярно просиживала до закрытия (тогда студенты занимались в главном здании; работала Публичка до 24 часов). Не забывала и наш университетский читальный зал, и факультетский. Отнюдь я, Володя, на «фиффаке» не была «фифой». Иногда потом я об этом жалела — могла бы повеселее провести свои лучшие юные годы. А моя мама жалела уже тогда — кричала мне по телефону из Челябинска (часто было плохо слышно): «Для того ли мы тебя в Ленинград отпустили, а сейчас я без..., — тут она называла одну часть своего туалета, — хожу, чтобы ты только книжки читала?! Хоть успеваешь погулять? А мальчики у тебя есть?..»

«Погулять» я, представь себе, Володя, успевала. Гуляли мы много: после лекций обычно шли пешком по набережной вдоль Невы, через Дворцовый мост, Дворцовую площадь, под аркой Главного штаба, а там и по Невскому до моего дома (Невский, 88), где я у папиной тёти жила. «Мы» — это наша небольшая ком­пания: три девочки и один парень. Все приезжие, все влюбившие­ся в Ленинград, все жаждущие учиться. А вот были ли у меня «мальчики»? Странным тебе это покажется, но, честное слово, правда: более всего и чаще всего я нравилась молодым людям... всё в той же Публичной библиотеке! Подходили к столу, за которым я сидела над книгами и конспектами, заговаривали, знакомились; потом вместе ходили в буфет перекусить (обычно капустный салат, сосиска, чай с пирожком); вечером, точнее ночью, вдвоём выходили на тёмный, пустынный в этот час и такой сказочно прекрасный Невский. Я спросила как-то одного такого «прово­жатого»: «Почему ты ко мне подошёл?» Задумался, ответил: «Да вот лицо у тебя какоето было странное, в окно смотрела — ничего не видела, взгляд такой потусторонний».

Но я отвлеклась. Печалилась, что не получила настоящего гу­манитарного образования. Не получила! В чём причина? Отчасти уже ответила: не те, а если те, то не тому нас учили. Не дали прослушать нам курс Г. А. Гуковского. (А как мы ждали, когда он будет у нас читать!) И разве только его? Не повезло нам! Попали в самый разгар «космополитской» кампании, «низкопоклонства перед Западом», потом — дела «врачей-убийц». Оставались ещё, конечно, на факультете прекрасные, замечательные преподавате­ли. Русскую литературу XIX века читал Григорий Абрамович Бялый — великолепно читал! Но и половины того, что знал, любил и хотел нам сказать, — сказать не мог. И это о русской классике. А когда очередь дошла до Серебряного века, до русского зарубежья (мы и термина такого не слышали), наконец до советской литературы!.. Изуродованы, исковерканы были программы.

Как часто лучшее, талантливое едва упоминалось или выбрасывалось вовсе, а бездарное, зато «идейное» подробнейше обсуждалось. Были, были у нас прекрасные преподаватели. Вспомню хотя бы ещё одного: Александра Григорьевича Дементьева, впоследствии заместителя главного редактора «Нового мира» А.Т. Твардовского в звёздный час журнала. Может быть, из-за этого «не мог» и ушёл он из университета?

И ещё. Думаешь, чем мы больше всего занимались? Своей будущей профессией, литературой? Ничего подобного! Марксизмом-ленинизмом! У меня на антресолях и сейчас лежат кипы конспектов классиков марксизма. (Кстати, читала я их с интересом!) Сколько было у нас семинаров, сколько писалось рефератов, готовилось докладов по трудам МарксаЭнгельсаЛенинаСталина! Куда больше, чем по литературе. По русской литературе (я училась на русском отделении) хоть семинар был. А по зарубежной не было семинаров. Прослушали лекции, сдали экза­мен — и всё. И это на филологическом факультете!

 Наконец, иностранные языки. Представь себе, мой отец, за­кончивший ещё в царской России всегонавсего реальное училище... (В гимназию еврею попасть было практически невозможно, да и в реальномто училище моя бабушка, папина мама, акушерка, растившая двух детей без мужа, должна была оплачивать учёбу не только своего сына, но и ещё одного мальчика, русского: строго соблюдалась «процентная норма».) Ты заметил, Володя: я, используя любой повод, стараюсь объяснить и «оправдать» в собственных и многихмногих несобственных глазах, почему еврейская молодежь так страстно кинулась в революцию. К отцу моему это, кстати, не относится: в 1917 году ему было всего пятнадцать, да и политикой он никогда не увлекался. Повторяю: папа, закончивший только реальное училище, переводил мне с листа французские диалоги в великосветских гостиных «Войны и мира», а я, имевшая по английскому пятёрки,не могла ни говорить, ни понимать: мы только сдавали-переводили (со словарём!) столькото страниц, столькото знаков. Нет, не умели у нас тогда учить иностранным языкам (имею в виду не специальные группы инязов). А ведь, Володя, вряд ли ты не согласишься, что истинно интеллигентный человек, получивший образование до революции, непременно знал иностранный язык. А нередко — несколько. И свободно читал! И разговаривал! И понимал! А не сдавал «знаки».

В общем, ты понял: я недовольна своим образованием. Не то ли примерно, о чём я говорила, имел в виду А.И. Солженицын, придумавший для нас — увы, очень многих так называемых интеллигентов — великолепное определение «образованщина»?

Мои «антиобразовательные филиппики» поддержала очень уважаемая мной и одна из самых ярких, помоему, сегодняшних наших писателей. 22 февраля 2013 года на канале «Культура» показали документальный фильм «Соло для Людмилы Улицкой», очень хороший фильм. Так вот, Людмила Евгеньевна нашла для всех нас, нынешней интеллигенции, — и для себя тоже! — странное, но очень точное определение: мы — «подмена»! Она объясняет его смысл на себе: её роман «Даниэль Штайн, переводчик», который она сама называет своей главной книгой, — безусловно, один из лучших её романов (в 2007 г. его автор стала лауреатом национальной премии «Большая книга»), — так вот, этот роман, как утверждает сама Л. Улицкая, должен был быть написан другим человеком: а) мужчиной, б) более образованным, в) более талантливым. Но... такого сегодня нет, нет в нашем поколении. А книга эта была нужна. Вот она её и написала. Произошла «подмена».

Прощай, университет! И снова Челябинск...

В 1952 году я окончила университет и получила назначение«распределение» в Челябинск, в молодёжную газету «Сталинская смена» (по её заявке), где два лета подряд — весьма успешно, с увлечением, много писала! — проходила практику. Ты помнишь, что в Челябинске, так и оставшись там после эвакуа­ции, жили мои родители и младший брат Саша? Я рада была и предстоящей журналистской работе, и Челябинску — там было много ещё школьных друзей, — и тому, что еду к маме и папе.

Но как печально было расставаться с городом на Неве! Я про­жила здесь всего пять лет, однако считала этот город своим, полюбила его беззаветно — «на всю оставшуюся жизнь».

Последнюю неделю перед отъездом ходилабродила одна по любимым местам — набережной Невы мимо Зимнего дворца, Адмиралтейства; с другого берега смотрели на меня Кунсткаме­ра, Академия наук, наш университет. Обходила вокруг «Медного всадника» ещё и ещё — будто вижу впервые. И с Кировского мос­та на стрелку Васильевского острова с его ростральными колоннами любовалась — панорама открывалась несказанно прекрас­ная. И с каналом Грибоедова, и с улицей Росси, и с парком на Островах (ЦПКиО) простилась. И с замиранием сердца (думала, в последний раз) смотрела белой ночью — и оторваться не мог­ла — на истинное чудо Северной Пальмиры — разведённые мос­ты на Неве. Ох, как жалко было расставаться с Ленинградом.

Уже прямотаки накануне отъезда поехала к университету. Прошла весь длинныйпредлинный коридор главного здания. На простенке — огромное полотно: юный Володя Ульянов сдаёт экстерном экзамен изумлённым его познаниями профессорам. Иду мимо закрытой сейчас двери актового зала. И с пронзи­тельной болью вспомнилось то жуткое судилище над нашими профессорами, о котором уже писала. Оглянулась... Да вот же след этого судилища, как я раньше не замечала? Кампания про­тив «безродных космополитов» не кончилась, она только на­бирает силу. По всей длине коридора стояли статуи — фигуры в полный рост великих, известных всему миру учёных. Они стоят и сейчас. Но не все. Вот статуя заменена. И эта заменена. Я их всех помню. Тут — точно! — стоял А.Н. Веселовский, академик, историк литературы. А теперь кто-то другой... Недостойным оказался. Заменили. (Володя! Я посмотрела только что в своём старом, 1953 года, «Энциклопедическом словаре» довольно большой текст об А.Н. Веселовском. Привожу несколько строк: «Сторонник историкосравнительного метода изучения литературных явлений и теории заимствования. Это приводило В. и его последователей к прямому низкопоклонству перед Западом». Понял, Володя? Наверное, и наш Григорий Александрович Гуковский был сторонник этой порочной теории заимствования, и в этом всё дело. А порочна ли она? Ничего я в этом не понимала!) Из университета уходила опечаленная.

Ты уж прости, Володя, за это и для меня самой неожиданное отступление. Но я продолжу его. До чего же задурены были наши бедные головы! Как раз накануне этого дня, который я сейчас вспоминаю, было другое прощание — с подругами из нашей 1-й «русской» группы Людой и Лидой. Когда расходились, Люда с трогательной улыбкой протянула мне тоненький свёрток: «Возьми на память. Дома прочитай». Я и развернула дома, и про­читала. Что это была за книжка? Какая дарственная надпись на титульном листе? Книжка новенькая, недавно изданная — мы изучали её подробнейше, досконально на 5-м курсе, помоему, целый семестр и сдавали по ней зачёт: И. В. Сталин, «Марксизм и вопросы языкознания». А написала моя Людочка при расставании, возможно навсегда, вот что (помню дословно!): «Так что же такое всё-таки базис, надстройка и социалистический реализм?» Это как раз термины, вокруг которых велись жаркие дискуссии на наших семинарах по «гениальному труду» товарища Сталина, подаренному им советскому народу в 1950 году.

Ты, Володя, может быть, не помнишь, а тогда знал каждый, от рабочего у станка до солистки балета: почему «вождь всего про­грессивного человечества» занялся вдруг сложнейшими проблемами языковедения. Виноват был наш академик Николай Яковлевич Марр. И снова цитирую свой старый «Энциклопедический словарь»: оказывается, у него, у Марра, «неправильное, немарксистское понимание языка как надстройки над экономическим базисом... привело к созданию теории, порочность кото­рой была вскрыта И. В. Сталиным в его работе"Марксизм и вопросы языкознания"...». Какими только словами не поносили тогда бедного академика! Одно из самых грозных обвинений помню: «вульгаризация марксизма». Хорошо, что Николай Яковлевич Марр ничего этого не слышал: он умер в 1934 году. А знаешь, что я о нём знаю? Где-то читала: он владел несметным количеством (цифру забыла) иностранных языков. И утверждал (это прочла у него самого): «Трудно изучить только первые двенадцать языков»!!! Вот с кем состязался товарищ Сталин в «Вопросах языкознания».

Предисловие получилось весьма солидное. Но... начинаю.

Тамара в газете «Сталинская смена». Челябинск 1952 – 1953.

Я уже два месяца в Челябинске. Счастливые месяцы! Мне нравится работать в газете. В «молодёжке» — «Сталинской смене» — встретили меня замечательно, коллектив был молодой, весёлый. Ничуть не смутило, что определили в отдел агитации и пропаганды (не помню точно, как он назывался, — в общем, был это отдел политический). Но писала — с таким увлечением! — обо всём: от трудовых подвигов на цементном заводе до рецензий на спектак­ли местного — кстати, хорошего — театра.

Совестно признаться (с моимто опытом в этих делах!), смело бралась за «моральные темы». Особенно запомнилась моя статья о молодом парне, комсомольце (!), который ушёл к другой, бросив жену и ребёнка. Как пылко клеймила я «изменщика», как искренне верила, что моё перо поможет воссоединить семью. Наверное, ерунду писала, но на летучке хвалили. А сколько писем пришло от юных читательниц! Подборку этих писем почти на целую полосу опубликовали «в порядке дискуссии» — было мне чем гордиться.

Но главным детищем нашего отдела было другое (замечу — это ещё пригодится — отдел наш состоял всего из двух совсем молодых журналистов: моего зава, на годдва старше меня, окончил Свердловский университет, и литсотрудника, т. е. меня). Регулярно, раз в неделю, по-моему по пятницам, наша «Сталинская сме­на» публиковала большую статью на целый подвал о неоценимом вкладе товарища Сталина в марксизмленинизм. Автор — мой зав. Я была первым читателем и редактором его трудов: мне доверялось их подправить, улучшить стилистически. Вот тогда-то я и выучила чуть ли не наизусть знаменитый «Краткий курс» (для тех, кто не знает,— полное название: «История Всесоюзной Ком­мунистической партии (большевиков). Краткий курс»).

Под чтение и правку статей о марксизмеленинизме между нами вспыхнул огонёк, я бы сказала, лёгкой влюблённости, в которой мы сами — я, во всяком случае, — не отдавали себе отчёта. (То ли дело — чтение вслух, вдвоём, обжигающего повествования о грешной любви у Данте, породившее гибельные страсти Паоло и Франчески, за что они и попали в ад.)

Вот тут, Володя, мне придётся сделать отступление. Дело в том, что у меня в это время уже был жених. Ты его знал — Евгений, Женя Рейтштейн. Мы учились с ним на одном курсе на разных отделениях, были почти незнакомы, только здоровались. Женя, как большинство наших мальчиков, прошёл всю войну, дважды ранен, все студенческие годы проходил в старой военной шинели. Был он старше меня почти на семь лет.

Будущий муж Женя.
Только что вернулся с фронта. С Тамарой еще не знаком.

В самом начале 5-го курса, как всегда опаздывая, я влетела в актовый зал со звонком — в актовом читались только общие лек­ции для всего курса — и плюхнулась на свободное кресло у двери. Рядом сидел Женя. Так волею случая и решаются наши судьбы.

Как он красиво, нежно, рыцарственно за мной ухаживал. Откуда что взялось? Он из простой семьи. Отец — высокого класса, но совсем необразованный фотограф. Маму его я не знала. Женя рассказывал: он-то сразу после школы ушёл на войну, а семья вся — отец, мать, два младших брата, Даня (его почемуто Джоником звали, мой ровесник) и маленький Лёвочка, — всю блокаду была в Ленинграде. Со слов Джоника вижу страшную картину: они все лежат на полу в своей комнате на Васильевском острове — мебель давно сожгли в печке. На подоконнике ломоть хлеба, Лёвочкиного хлеба. Он его почему-то не съел. Вдруг мама как-то безжизненно-спокойно и громко: «Лёвочка умер». Тут голос Дани-Джоника задрожал: «Я встаю. Иду к окну. Беру с подоконника Лёвочкин хлеб. И ем его. Весь съедаю. Мама и папа смотрят на меня с пола. Двигаться уже не могут. Я возвращаюсь и ложусь рядом с ними. И все молчат. Мне это часто снится. Никогда не забуду...» Уже после блокады их вывезли в тыл, и на какой-то станции между путями Женина мама попала под поезд — ногу ей отрезало. Не смогла она к костылям приспособиться — умерла скоро.

И ещё о Жене. Это уже из нашей общей истории. Позволь, Володя, похвастаться: расскажу, как я отучила его — фронтовика, заядлого курильщика! — от этой «вредной привычки», так теперь говорят. Было это ещё в начале нашего знакомства. Женя приглашал меня в театр. Я долго не соглашалась. Наконец, уговорил. Счастливый, взял билеты в Мариинку на «Лебединое озеро»: хорошие билеты в бенуар — недешёвое удовольствие для бедного студента. Посмотрели первый акт — я в совершенном восторге (видела впервые). В антракте важно вышагиваем по роскошному фойе. Вдруг мой кавалер, извиняясь и улыбаясь неловко, просит разрешить ему ненадолго удалиться. И... оставляет меня одну!

Я теперь другая, Володя, добрее и мудрее. А тогда... Буквально взбесилась от обиды и злости. Побежала вниз, в гардероб, оделась и, захлёбываясь слезами, на трамвае, потом автобусе помчалась домой, на Тверскую, где тогда жила у папиных дальних родственников. Уже умылась на ночь, была в халате — звонок. Я понимаю — кто. Не открываю. Звонок не прекращается. Сейчас разбудит моих родичей. Открываю. На пороге — Женя: «Если ты простишь меня, я с этой минуты брошу курить. Совсем». Вынимает пачку сигарет, швыряет её в стоящее у двери мусорное ведро. Я побеждена. Мы помирились. Женя не курил двадцать пять лет — до своего отъезда за рубеж, куда я после двух лет уговоров, его инфаркта, язвы желудка ехать всё-таки отказалась. Но это будет нескоро.

За месяц до моего отъезда из Ленинграда Женя сделал мне предложение. Я твёрдо сказала: «Нет!» Мне льстила его любовь, я знала, что он человек благородный, порядочный, но, наверное, я его не любила, во всяком случае о замужестве и думать не хотела. Он был совершенно убит, так меня умолял оставить хоть какую-то надежду, что я не устояла, пожалела и согласилась подождать год (!); тогда, если не передумает, пусть повторит предложение. Обрати внимание, Володя, на моё условие: год проживём врозь. Он уехал в Карелию, в Петрозаводск, тоже по распределению, в партийную газету «Ленинское знамя», а я, бессовестная, с юным легкомыслием тут же забыв о нём, отправилась в свой Челябинск, куда, Володенька, и возвращаюсь из столь долгого отступления.

Я писала уже, что мне хорошо работалось в моей «Сталинской смене» под крылом опытного журналиста, нашего главного редактора, в дружеском «тандеме» с моим завотделом, в которого, кажется, была немножко влюблена.

И вдруг через два месяца — какой там год! — получаю телеграмму: «Взял отпуск женитьбы, приезжаю тогда-то». И снова я пожалела! Ну скажи, Володя, могла ли я так унизить, опозорить его — отправить обратно без всякой женитьбы?.. Мы записались. Мама устроила вкусный стол, я пригласила двух школьных друзей. Мы даже съездили в две редакции — договориться о работе для него: надеялся весной приехать к жене на новое постоянное место жительства. Но... «человек предполагает, а Бог располагает».

Было ещё несколько счастливых месяцев у мамы с папой, в моей замечательной «Сталинской смене». Мне странно, Володя, но я совсем не реагировала тогда на всё выше поднимающуюся антисемитскую волну. Менято любили и берегли. Как должное, не задумываясь, «между прочим», приняла предложенный главным редактором совет подписывать свои материалы в газете не девичьей фамилией и не новой — мужа (одна другой «страшнее»: папина — Рабинович, Женина — Рейтштейн!), а хотя бы «Р. Тамарина». Это и был мой первый псевдоним. (Замечу, что потом, уже в Ленинграде, мне ещё дважды пришлось «менять» фамилию.)

Смерть бессмертного

И вдруг, Володя... Но, прежде чем рассказать об этом поистине «вдруг», напомню тебе о нашем «Турнире СК». В сезон 1965/ 1966 годов каждый сценарий был наделён «философским» девизом: «Свет», «Движение», «Случайность». О последнем и вспоминаю. Вы все, мои замечательные авторы, должны были придумывать конкурсы на тему о роли случайности в науке, литературе, музыке, изобразительном искусстве. Какой интересный получился «Турнир», как горячо спорили наши талантливые ребята!

Ты удивляешься, Володя: при чём здесь «Турнир СК»? Рассказ мой шёл о Челябинске, о моей молодёжной газете. Сейчас поймёшь.

Произошло вдруг, как гром среди ясного неба, событие, совершенно перевернувшее мою жизнь: нам сообщили о тяжёлой болезни, а потом смерти того, кто должен был быть бессмертным,— «гениального вождя», «учителя всего прогрессивного человечества», «отца народов», горячо любимого товарища Сталина.

Не улыбайся скептически: мы ведь и правда — пусть не все, но большинство, подавляющее большинство — его боготворили. У Михаила Исаковского есть стихотворение «Слово к товарищу Сталину»: благодарность ему за то, и за то, и за это — словом, за всё (за миллионы погубленных тоже?), — и, наконец, «за то, что Вы живёте на земле». Там есть и такие строки: «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Ты думаешь, стихи неискренние, лживые? Не согласна! Они как раз и выражают это общее боготворение, таят в себе загадку гипнотического одурманивания огромного народа (а в Германии с Гитлером — разве было не то же?).

Я всё-таки не ответила, при чём ко всему этому «случайность»? Скажи, разве не случайно, что я окончила школу и толь­ко начала свою профессиональную деятельность как раз перед тем, как «мудрейший человек эпохи», «гений новой эры» покинул нас? Разве не случайно, что совсем незадолго до этого вдруг приехал из Петрозаводска Женя (а должен был — по точной договорённости — аж к лету!) и я вышла замуж, поменяла фамилию? Случайно! А всё дальнейшее произошло из-за этого «случайно».

Итак, Володя, кумир оказался смертен.

У нас в «Сталинской смене», так же как, наверное, везде и всюду, сразу после бюллетеня о болезни назначили ночных дежурных — ждать сообщений. В первую ночь дежурили мы — я и он, мой зав и тайный «воздыхатель».

Странный вы народ, мужчины: теперь, когда я стала уже не просто молоденькой, симпатичной ему девушкой, а законной женой обожавшего меня мужа (я приводила Женю в редакцию познакомиться с коллегами, и его отношение ко мне всем стало ясно), он стал оказывать мне гораздо больше внимания: провожал каждый день до трамвая (мне ведь приходилось ездить домой довольно далеко в свой Металлургический район), а утром на рабочем столе я часто теперь находила скромный букетик цветов — не было этого раньше.

Так вот, назначили нас ночными дежурными, кажется, со 2-го на 3-е. Может быть, нас дурили, и он уже помер — точно ведь не известно, по-разному говорят.

Это была незабываемая ночь... Ходим мы вдвоём по тёмной, совершенно пустынной улице, прохаживаемся, через каждые полчаса возвращаемся в редакцию — вдруг страшное сообще­ние? И снова ходим. И снова над нами тёмное, на редкость чистое в наших краях звёздное небо. Ночью, вдвоём, впервые ночью вдвоём. Поэзия! О чём же говорят эти совсем ещё молодые люди, безусловно влюблённые (по правде говоря, «замужней дамой» я себя никак не ощущала), до сих пор эту влюблённость скрывавшие даже от самих себя (мы называли наши отношения дружбой)? Признаются друг другу в любви? А может быть, первый поцелуй? Нет! Не угадали!.. Они говорят... о нём. И только о нём. И слёзы на глазах, и голоса дрожат. Как будет без него? Что нас ждёт? А, может быть, есть ещё надежда? И так мы прогуляли (потеряли! прогавили!) эту ночь — новых сообщений не было...

Прошло несколько недель уже без него. Ходили тёмные слухи о давке на похоронах. Недавно прочитала в достоверном источнике, что погибших — задавленных — было не менее полутора тысяч! В журнале «Дилетант» — 2013 г., № 2 (обрати внимание, Володя, очень хороший журнал) — эту давку назвали «Ходынкой 53-го года».

Настроение и дома, и на работе менялось. Набирала обороты уже почти открытая антисемитская кампания. Уже нельзя было не замечать её (или делать вид, что не замечаешь) — она кипела и бурлила вокруг каждого из нас. Помню горестные рыдания ма­миной тёти — известного в городе зубного врача (тоже осталась в Челябинске после эвакуации из Днепропетровска): к ней записы­вались за месяцы, а теперь от неё бегут даже самые старые, преданные пациенты — а если и она «врачубийца»? Конечно, не все верили, но... всё-таки, а вдруг? И бежали от неё. А встретив на улице — виновато опускали глаза. Помнишь, Володя, что ещё до смерти Дьявола, 20 января 1953 года, была награждена орденом Ленина врачкардиолог Лидия Тимашук «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачейубийц»?

Мне в моей редакции пришлось не так тяжко, как бедной маминой тёте. Вопервых, я не была врачом, вовторых, хороший подобрался у нас народ в редакции — даром что «Сталинская смена». Каждый старался быть ко мне особенно внимательным, показать (вдумайся, Володя: я ведь и сама так, именно так рассуждала — мучилась!), что «ты, наша Тамарочка, тут ни при чём». А «врачиубийцы» — кто его знает, есть они или нет?.. Ну не могут же просто так все это выдумать наши самыесамые, там, наверху?.. В общем, я продолжала работать, но замечала: наш главный редактор не посылает меня, как прежде, в командировки. Случайно ли? Боится ли, что меня обидят? Мой «рыцарь» попрежнему каждый день провожает меня до остановки трамвая, о «врачах-убийцах» мы не говорили ни разу.

И настал тот день. Утром в воскресенье — было это уже в апреле — за завтраком я увидела, что мама расстроена, заплакана. Мне ничего не сказала. Я ушла к себе — надо было спешно закончить в завтрашний номер очередной «шедевр». Братишка убежал гулять. Я запомнила: было очень тихо. Осторожно постучав, вошёл папа. Как всегда спокойный, даже особо спокойный. Сказал, что должен сообщить мне нечто очень важное. И сообщил. То самое, случайное, что перевернуло мою жизнь. Не знаю, к худшему или к лучшему, но, скорее всего, не было бы снова Ленинграда, не было бы у меня ТВ, ни нашего (недавно, к изумлению своему, случайно (!) прочла в Интернете — «легендарного"Турнира СК"»), ни, значит, нашей с тобой дружбы и, следовательно, этих перекличек через океан...

Вот что я услышала: завтра я уезжаю к мужу в Карелию. Билет папа мне взял. Жене позвонил, он меня встретит. На работу мне тоже позвонил, всё объяснил, главред всё понял, документы мои привезут на вокзал. Что случилось? У него, у папы, большие неприятности. Я об этом ничего не должна знать — просто еду к мужу. Иначе неприятности будут и уменя. Фамилия у меня другая. Работу, Женя сказал, он мне найдёт (и нашёл: тоже в молодёжной газете «Комсомолец»). Больше мне ничего знать не надо. «О дальнейшем тебе сообщим, когда будет известно. Или я, или... мама. Всё. Собирайся!» И протягивает мне билет в плацкартный вагон до Петрозаводска.

На следующий день, ни с кем из друзей, коллег по работе не попрощавшись, даже с ним, с которым ходили вдвоём звёздной ночью и... не поцеловались, — ничего не понимая, почти как во сне, я уже на четверо суток в поезде. Бегство! Второе бегство в моей жизни — помнишь, из станицы Марьинской, на подводе? Но то было от врагов, от фашистов... А это — от кого?

Отцу моему посвящаю

Итак, я еду. Дорога дальняя: из Челябинска в Петрозаводск, помоему, четверо суток да ещё пересадка в Москве. Сижу, смот­рю в окно не отрываясь, а передо мной — просторы российские, безбрежные: сначала горы, невысокие, Уральские, потом — лес и лес, кажется, только он и есть на земле, хвойный и смешанный, с набухшими уже почками (апрель!), — и поля, поля, обнажённые, ожидающие пищи. Разве можно поезд сравнить с самолётом: взлетели и приземлились (мне всегда скверно и страшно при этом), ничего не увидели! Конечно, к тебе, Володя, в Америку, по­ездом не поедешь. Но вот через всю Европу, или, например, Южную Америку, или Африку (эх, не пришлось, жили мы как в тюрьме, а теперь поздно уже, не поедешь) предпочла бы поезд.

Помнишь, есть такое наблюдение у Толстого: первую половину пути думается о том, что покинул, вторую — о том, что ждёт? Точно по этому толстовскому рецепту, глядя в окошко, я сначала грустила по маме с папой, по своей «Сталинской смене» с моим «рыцарем», потом — с волнением! — стала размышлять о Жене, о предстоящей мне совершенно новой, «замужней» жизни.

И посему здесь самое время для нескольких отступлений от «генеральной темы» — благо дорога длинная; но говорить я буду не о том, что думала тогда в поезде, а совсем о другом, о чём узнала много позже.

Тебе, Володя, интересно, наверное, почему меня столь скоростным образом — я бы сказала даже, тайно — отправили к мужу, который собирался к лету сам приехать к своей жене «на постоянное место жительства»? Об этом и расскажу. И ещё кое-что о папе. У меня перед ним долг.

Отец мой, Лев Исаевич Рабинович, работал тогда начальником энергосектора «Гипромеза» ЧМЗ (Челябинского металлургического завода), который был на моих глазах рождён буквально на пустом месте моим папой и его коллегами из оборудования, эвакуированного ими же из Запорожья в 41-м году. Доменные печи, трубы (и густой дым над ними), мартеновские печи, всё новые и новые цеха — вот атмосфера моего детства, темы разговоров взрослых, непонятные «металлургические» термины. В кратчайший срок завод был полностью поставлен на службу Отечественной войне. Из нашего металла на ЧТЗ, Челябинском тракторном, строили новейшего образца танки. Помню, мы ез­дили с классом в город — торжественно провожали их на фронт...

После 1945-го папин «Гипромез» уже проектировал что-то для мирной жизни. На душе было радостно — Победа!

Тучи начали сгущаться с началом кампании против «безродных космополитов», и совсем заволокло небо после «разоблаче­ния» Лидией Тимашук «врачейубийц». О себе — и в университете, и в моей молодёжке — я писала; теперь — речь о папе.

Неожиданно, без предупреждения, объявили партийное со­брание. Тогда уже отец был членом партии: вступил в неё на волне общего патриотического подъёма в годы войны, да и нельзя было беспартийному быть начальником сектора.

Собрание открывает представитель райкома. Объявляет повестку. Вопрос один. К общему изумлению — личное дело «примкнувшего к безродным космополитам» Л.И. Рабиновича:

— Ему не место в рядах партии. Обсудить и исключить!

Весь красный, смущённый, хороший, по словам папы, человек, секретарь первичной партийной организации выдвигает аргументы (обрати внимание, Володя: ничего больше придумать они не смогли): 1) поддержка потенциального врага в годы войны; 2) систематическая переписка с иностранной державой.

Какого врага? Какая поддержка? Чтоб объяснить это, мне придётся вернуться в позднюю осень 1941-го года.

Мне одиннадцать лет. Мы живём в посёлке Бакалстрой, в «стандартном доме», двухэтажном, кирпичном, где занимаем впятером одну комнату, но новое жильё, куда переехали недавно из деревянного, наскоро сколоченного барака, кажется нам раем.

Я иду с папой в столовую обедать. А столовая, так же как и моя школа, где учусь в 5м классе, находится в зоне. Огорожена огром­ная территория, там работает множество людей. Нет, не подумай, Володя, не военнопленные — это наши немцы, «трудмобилизованные». Их привезли сюда из Поволжья и отовсюду. Немцев у нас было много, ведь ещё Петр I приглашал немцев строить новую европейскую страну.

Мы с папой проходим через вахту, предъявляем охраннику пропуска — я тоже с гордостью свой, школьный. Входим за ограду, в зону. Идём мимо глубокой ямы. Там, внизу, в котловане, несколько рабочих с лопатами. Один поднимает голову, смотрит на нас. Папа, к моему изумлению, меняется в лице, буквально открывает объятия — рабочий бросает лопату, выскакивает из котлована, протягивает папе руки, они обнимаются. Это папин давний коллега по работе в Запорожье или, точно не помню, ещё раньше, по Днепропетровску. Немец, фамилия, кажется, Тейх, имениотчества не помню. Такой же немец, наверное, как я — увы! — еврейка: языка немецкого не знает, как и я еврейского.

Вот этогото Тейха и припомнили папе на том партийном собрании, онто и был «потенциальным врагом». Какимито неимоверными усилиями отец после их встречи в котловане до­бился, чтобы его перевели с «общих работ» к нему в «Гипромез». Более того: по папиной рекомендации фотография немца, трудмобилизованного Тейха не раз висела на Доске почёта. На вопрос инструктора райкома, зачем он всё это делал, отец отвечал: «Он самый талантливый и фанатично трудолюбивый инженер нашего сектора». И перечислял его идеи, проекты, работы — в помощь фронту и сейчас, в мирное время.

Второе отцовское «преступление» — «систематическая переписка с иностранной державой». Так это не он, а его жена, моя мама, переписывалась со своей мамой! Трагическая история. Волею рока после гражданской войны она оказалась с тремя младшими детьми гдето у границы на территории Польши. Остальные — пятеро! — старшие её дети учились и работали в советской России. Как она хотела соединиться с ними, сколько и она, и они подавали заявлений, прошений, кого только ни молили — не разрешили. В Польше оставаться было невозможно, и она с двумя малышами уехала в Палестину. (Не могу, Володя, передать, какое ожидало горе маму, её братьев и сестёр: старший из трёх, который остался в Польше, Мотик, так звали его родные, в первые дни войны погиб. Он и его молодая жена, или беременная, или только что родившая — узнать не удалось, — были расстреляны вместе со всеми не успевшими убежать евреями.)

На вопрос, почему он позволил жене переписываться с заграницей, отец ответил кратко: «Это её мать».

На том собрании произошло чудо, да, по тем временам чудо: отца не исключили из партии — ни один человек не поднял ру­ку, — ему только вынесли строгий выговор. Но райком отменил решение первичной организации и... исключил! Вот тогда-то отец и отправил меня к мужу: после утверждения этого решения в горкоме он мог ждать — примеров ещё с 1937-го было множество! — «чёрной машины» и решил спасать юную журналистку, у которой, к счастью, другая фамилия и которая ничего не знает о «космополите»-отце.

Последние несколько слов о моём папе. Через много лет, ког­да он уже давно был на пенсии, мы с дочкой, как и каждый год, по­ехали летом к бабушке и дедушке. Брат достал нам путёвки в Дом отдыха на озере Чебаркуль (том самом, где недавно «приводни­лись» осколки метеорита, названного «Челябинск»). Озеро, скажу тебе, Володя, красоты неописуемой, вода — тогда была! — хру­стально чистая (говорили — не знаю, правда ли,— по чистоте и прозрачности первое место после Байкала). Лежим мы с дочкой на берегу, загораем. Вдруг подходит ко мне незнакомая дама, пожилая, тоже в купальнике. Вижу — волнуется.

— Вы дочка Льва Исаевича?

— Да.

— Извините. Я хочу, чтобы Вы знали. У меня большой стаж, тридцать лет. Десять из них работала с Вашим отцом. Ни до, ни после него такого начальника у меня не было. Ни по знаниям, ни по справедливости. Если б Вы знали, как мы все жалели, что он ушёл, как уговаривали его остаться. Передайте ему привет. — И назвала своё имя.

Я тоже огорчалась, когда он ушёл на пенсию. Было ему шестьдесят пять, ещё, казалось, моложавый и крепкий. Что будет делать без своего «Гипромеза»? Спросила у него, когда приехала к ним: «Папа, ты ведь мог ещё поработать, почему ушёл?» Он ответил: «Видишь ли... Я стал замечать, что забываю. Приходит ко мне мо­лодой инженер, спрашивает, советуется, а я как-то медленно соображаю. Не схватываю сразу, как раньше. Не хотел, чтобы другие заметили. Надо уходить вовремя».

Впрочем, он не совсем тогда ушёл — не хотел быть больше начальником. Ещё лет пять два раза в неделю ходил на завод: пригласили быть консультантом, кого и где — не помню.

А дальняя дорога моя продолжается. Уже настала вторая её половина — я благополучно закомпостировала билет Москва-Петрозаводск. Еду теперь в другом поезде, смотрю в окно и думаю о том, что ждёт впереди.

И снова — вдруг!..

«Папа здоров!»

...Я всё ещё еду в поезде, смотрю в окно: снова леса — скоро незнакомая Карелия и совершенно новая жизнь. Какая она будет?

Поезд замедляет ход — приближаемся к очень крупной стан­ции, судя по «архитектурным излишествам» внешнего облика вокзала и множеству скрещивающихся, идущих в разные сторо­ны рельсов — путейдорог.

Знаешь, Володя, я теперь сомневаюсь: было это после или до Москвы? Может быть, даже — до. Это самое «и вдруг!». Как сей­час вижу: поезд замедляет ход, и вдоль движущегося навстречу нам перрона несколько — один, второй, третий — газетных киосков; у каждого толпятся люди, отходят — с газетой в руках; пе­реговариваются — общее оживление, кто-то улыбается, кто-то сердится, спорят. Что там в газете?

Поезд ещё не остановился, почти на ходу, ступени проводник не успел опустить — бежим (не только я — из каждого вагона спрыгивают пассажиры) к ближайшему киоску. Что покупают все? «Правду». Сегодняшнюю «Правду»... Ты догадался, Володя? Апрель 1953-го года, число не помню: «Правда» сообщала, что «врачиубийцы» — никакие, оказывается, не «убийцы», а замечательные, как мы и думали о них раньше, профессора, врачи, что они полностью реабилитированы: Лидия Тимашук оклеве­тала их.

Мне жалко её, эту бедную Лидию Тимашук. Представляю себе, как давили на неё — заставляли оклеветать своих коллег. Она работала кардиологом в Центральной кремлевской больнице, и её направили к А. А. Жданову сделать ему кардиограмму. Есть разные мнения — точно мы уже не узнаем: сама она написала письмодонос о некомпетентности врачей, о неправильном ле­чении важной персоны или была агентом органов? Или её заставили это сделать? И тогда мне жаль её: может быть, ночами плакала в подушку, каялась. Кто знает?

Я склоняюсь к мнению тех, кто считает: её просто использовали в нужный момент. Ведь своё заявление-донос она написала в 1948-м, и только через годы (!) вся страна читала в «Правде» указ от 20 января 1953-го о награждении никому не известной дотоле Лидии Тимашук орденом Ленина «за разоблачение врачейубийц». Дал Хозяин отмашку — и «от Москвы до самых до окра­ин» пошла охота на «убийц в белых халатах». Маховик раскручивался всё быстрее, и ровно через месяц та же «Правда» 20 февраля в «Почте Лидии Тимашук» докладывала своим читателям о потоках писем — благодарных, восторженных — в адрес бесстрашного и бдительного патриота, скромного врача-кардиолога. Но не стало Хозяина — и никому больше не нужна была «бесстрашная и бдительная».

Не помню, Володя, чьи это слова, но процитирую их: «Ей вру­чают орден Ленина, а через два месяца отбирают его и выливают на голову бедной женщины ушат грязи». Это как раз о той статье, которую я купила в киоске на станции. А за ней последовали и другие. Множество. Не позавидуешь. Как вознесли, так и растоп­тали. Да, не нужна она стала, даже мешала. И кончила страшно: «Лидия Тимашук погибла под колёсами автомобиля».

Володя! Как странно! Я прочитала совсем недавно (открылись архивы!), что не погибла вовсе несчастная Лидия Тимашук под колёсами автомобиля — до преклонных лет дожила. (Фамилию ей поменяли, что ли?) Сплошное враньё! А ведь я помню, как горячо мы обсуждали эту самую её гибель. Одни говорили — с собой покончила, другие — что толкнули её под колёса автомобиля: мешала... Да и доноса в 1948 году, говорят, никакого не было: молодой кардиолог написала о неверном, по её мнению, диагнозе, а отсюда и лечении больного А.А. Жданова. Своим врачебным долгом это считала. Кто скажет теперь — где правда? Не странно, Володя, а страшно. Страшные годы выпали нам с тобой на нашу молодость...

Но ты не забыл? Я — в поезде, с газетой в руках, еду к мужу. Радуюсь... Радуюсь за врачейпрофессоров, за мамину тётю-стоматолога: от неё не будут больше бежать пациенты. Да и со своих плеч сбросила тяжесть: что ни говори, а «врачи-убийцы» почти все были евреями.

Но мне и в голову не пришло, что статья в «Правде», купленной мной в киоске на вокзале незнакомой станции, так молние­носно и кардинально отразится на судьбе моего отца. Да и не знала я тогда толком, что с ним произошло, «не должна была знать»...

На вокзале в Петрозаводске меня встречал мой молодой муж Женя с огромным букетом цветов в одной руке и с какимто листочком бумаги, который протягивал мне, — в другой. Это была полученная им сегодня телеграмма из Челябинска всего из двух слов: «ПАПЕ ЛУЧШЕ». Через неделю я получила вторую телеграмму: «ПАПЕ ЕЩЁ ЛУЧШЕ». И ещё через две недели: «ПАПА ЗДОРОВ!» — с восклицательным знаком. Уже потом узнала подробности: горком партии отменил решение райкома и даже первичной организации (помнишь, строгий выговор — лучшее, что могли тогда сделать папины сослуживцы?). Папу моего, как и «врачей-убийц», полностью реабилитировали. А что бы было, если б «отец народов» продолжил своё земное существование?! (Эх, обидно — не верю я в ад!) «Апокалипсис не состоялся», — это я из книги Э. Радзинского «Сталин» «похитила», часто теперь к ней обращаюсь. А был он, этот апокалипсис, уже наготове: и грандиозный судебный процесс над «врачами-убийцами», и уничтожение своих соратников по Политбюро, и аресты военного командования, и много, много ещё чего — новый 1937 год! Остаётся сказать: «Бог есть». Но... не могу. Не верю. А если есть, то безмерно жесток — уж лучше думать, что нет...

Читая о том, как Женя встретил меня на вокзале с цветами и телеграммой, о второй телеграмме, о третьей с волшебными, эзо­повым языком, всего двумя словами:"ПАПА ЗДОРОВ!", ты, наверное, подумал: «Вот и счастливый конец, как в сказке,— стали мои молодожёны Женечка с Тамарочкой жить, поживать да добра наживать». Нет, Володенька, не совсем так.

Богосталин уже лежал рядом с Боголениным в мавзолее. Снова у меня «плагиат» из Радзинского — а может быть, это точнейшее «бого» придумал кто-то другой? (Скажу заодно: книга Эдварда Радзинского «Сталин» — гражданский подвиг автора. Её должен прочесть каждый, кто хочет узнать и понять всё о своей стране ХХ века, чтобы этот ужас больше не повторился. И будь я учителем истории 11-го класса, изучала бы с ребятами её весь год — ничего больше не надо. Книгу ещё не оценили по достоинству, но, уверена, у неё — великое будущее.) Богосталин уже лежал в Мавзолее, а шлейфы его бесчисленных злодеяний ещё хлестали и хлестали по людям. Он, «солнце нашей планеты», приказал выбросить из товарных вагонов посреди сибирского леса или казахской степи тысячи и тысячи людей, и погибали они от мороза ли, от голода — чеченцы, ингуши, крымские татары. Мы и сегодня (вспомним хотя бы Кавказ, чеченские войны) тяжко расплачиваемся за те зверские его деяния. Расплатимся ли когданибудь?..

Нас с Женей, будем считать, самую малость, чутьчуть тоже коснулся на фазе своего издыхания шлейф «космополитской» кампании. Когда вошли с чемоданами в снятую специально к моему приезду крохотную, но очень уютную квартирку, я увидела абсо­лютно пустую комнату и чемоданы посредине. Мой молодой муж, не глядя на меня, произнёс чужим, напряжённым голосом:

— Сегодня через два часа мы уезжаем. В замечательный город Сортавала. Я уже был там. Жить будем в гостинице. Оплачивает редакция. Номер хороший, я всё приготовил. Будем работать: я — замом редактора районной газеты, ты — собкором молодёжного «Комсомольца».

Я, потрясённая, молчала. Уже потом, в поезде, объяснил: был негласный указ — убрать евреев из республиканской партийной газеты. Его редактор сделал всё что мог и для него, и для меня: нас обоих перевели в Сортавалу. Я чувствовала — Женя оскорблён, унижен, обижен: фронтовик (войну прошёл с первого до последнего дня, закончил на Дальнем Востоке), выпускник престижно­го ЛГУ, ездил по всей республике, в самую глушь добирался, в лесхозы, уже сошёлся с коллективом, много писал, жену свою го­товился представить коллегам — на новоселье пригласил. Эту обиду, я знаю, он затаил навсегда. И её тоже вспомнил — через много лет, — когда уезжал из страны.

Но, Володенька, поистине не знаем: где найдём, где потеряем. Сортавальские годы были у нас счастливые, радостные, какие-то весёлые, беззаботные. Помоему, таких больше и не было. Подобралась чудесная молодёжная компания — все ленинградцы: мы с Женей, журналисты, врач, учительница, инструктор райкома(!). Собирались часто, спорили, читали стихи... А по выходным — лыжные прогулки: лес совсем рядом красоты неописуемой. Лыжи, купленные прямо на фабрике, их производившей, и сейчас стоят у меня в коридоре; увы, теперь только стоят. Говорят, они из какогото особенного дерева.

Карелия, Сортавала. Собкор газеты «Комсомолец».

И работалось нам хорошо. Я непрерывно ездила по своим трём районам. Писала ещё больше, чем в «Сталинской смене». И смелее. И уже, наверное, лучше — научилась кое-чему. Писала обо всём — это и положено собкору: от производственных успехов на мебельной фабрике до серьёзных конфликтов в местной школе и... (о, прости, Володя!) концерта в городском клубе приезжего музыканта. Узнала — впервые! — село, раньше не приходилось.

Остались и курьёзные, даже — «позорные» воспоминания. Помню, приехала — и пешком долго шла — в совхоз. Встретили приветливо — журналистка из газеты, уважаемый человек. Поместили на ночлег к пожилым людям, всю жизнь в этих краях прожившим. Угощают. Щи ем, картошку. Разговариваем. Я, пользуясь подходящим моментом, выполняю комсомольское поручение. А поручение мне, помимо материала для статьи, важнейшее дали: в разгаре «кукурузная кампания» Хрущёва, я должна агитировать сельчан вместо клевера, который испокон века сеяли здесь и кормили им скот, сажать... кукурузу. Только кукурузу! И я, разливаясь соловьём (специально нам лекцию об этом прочитали, брошюрками снабдили), городская девчонкадура, никогда и поля в глаза не видевшая, — учу (!), убеждаю, убеждаю крестьян, укоренённых на этой земле поколениями, что им нужно сажать-сеять. И вдруг я ловлю взгляд сидящего за столом напротив меня старика: умный, не злой, но такой иронический, насмешливый. Поперхнулась. Замолчала... Много зла — я узнала об этом много позже — принесла им эта кукуруза. Заставляли её сажать. Вместо клевера. А она в этом климате расти не хотела. Не могла, не успевала созревать.

Сортавала... Полюбила я этот маленький, такой уютный, чистый, я бы сказала — изящный (нельзя так о городе?) городок.

Прожили мы в нём почти два года. Там встретили ошеломившее и, представь себе, разделившее нашу такую дружную компанию событие — ХХ съезд, доклад Хрущёва о культе личности. Я поверила сразу и полностью. Двое из нас — не поверили совсем. Возмущались. Славили Сталина. Утверждали, что Хрущёв его оклеветал. Мы кричали, спорили, ссорились до слёз. Потом мирились. Но... с этими двумя настоящей дружбы уже не было.

Володя! Не хочу, чтобы ты обольщался на мой счёт. Не переоценивай фразу: «Я поверила сразу и полностью». Да, перелом, изменение мироощущения начались тогда. Но как долго они длились! Ведь вначале это была горячая вера в «возвращение ленинских норм партийной жизни». Я и сейчас поразному к ним отношусь: Ленин для меня — революционер-фанатик, наследник русских народников, трагическая личность; к концу жизни он многое осознал, но уже бессилен был чтолибо изменить (наш с тобой знакомый Леонид Мозговой замечательно сыграл его, умирающего, в фильме Сокурова «Телец»). Да и где, когда, какая революция не оборачивалась жестокостью? И забывают часто: гражданская война только в 1922-м году кончилась. Ленин тогда уже был безнадёжно болен. Прожил бы ещё лет двадцать — кто знает, как бы всё обернулось. Нэп всётаки он ввёл. А Сталин — злодей, кровопийца, изверг, ради власти своей уничтоживший миллионы людей. И нет ему прощения во веки веков.

Из Сортавалы мы уехали потому, что в моей газете сократили должности собкоров. Меня приглашали в Петрозаводск, Жене попрежнему там работа не светила. Словом, мы вернулись в Ленинград — Женя ведь коренной ленинградец. Прощаться с Сортавалой было грустно.

Вот и рассказала я, Володя, что вспомнилось о своей юностимолодости.

Обрати внимание: оба мы с тобой (раньше говорили — «иногородние», теперь — «понаехавшие») из глубокой провинции приехали учиться в Ленинград. Интересно: есть ли что-либо общее в наших судьбах двух ровесников, провинциалов и двух евреев, что — увы! — нежданнонегаданно именно в те годы стало играть немалую, часто весьма печальную роль в жизненных поворотах? Не забудь: у нас — перекличка.

Итак, слово тебе...

Владимир Фрумкин

Есть в наших судьбах общее, не может не быть. Параллели, совпадения вижу то тут, то там. Начать с того, что и моё окончание школы было отравлено ядом, который не раз ещё будет портить жизнь нам обоим. А дальше? Куда повлекла меня моя планида, в каком направлении? Туда же, куда и тебя, — с востока на запад. И якорь я бросил в той же гавани, на Балтике, в городе Петра.

Вот как это было...

Из Сибири — в северную столицу

А через несколько дней из гороно
вернули... с четверкой. Т.Л.

Мою оценку за сочинение переправили на четвёрку не в гороно, как у тебя, Тамара, а ступенькой ниже — в районо. Но с тем же результатом — окончательно и бесповоротно. Так что и я медали не получил. «Никому из нас,— замечаешь ты, — ни маме с папой, ни учителям и директору, ни тем более мне — и в голову не пришло, что вот оно — началось то чудовищное, что могло быть в гитлеровской Германии, но никогда в нашей самой прекрасной, по­бедившей фашистов стране». Согласен: что надвигается нечто страшное и непостижимое, тот инициируемый свыше дикий шови­нистический угар, который непрерывно нарастал на протяжении шести лет, мало кто догадывался до начала 1949 года, до публикации (28 января) в «Правде» редакционной статьи «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». Но то, как мялся, подыскивая слова, завуч школы, когда уговаривал меня смириться с четвёркой, не лезть на рожон, не оставляло сомнений: дело было в чёмто неудобоваримом, постыдном — в нерусском звучании моих фамилии и отчества, в моей принадлежности к неполноценному, слегка презираемому племени. Свою неполно­ценность, второсортность я стал ощущать вскоре после приезда в Омск, когда впервые услышал, как мои друзьяприятели называли воробьёв «жиды». И объяснили мне, почему: потому как маленькие, жалкие, жадные и суетливые.

Экзамены за 10-й класс я сдавал в вечерней школе рабочей молодёжи, куда перешёл после 8го, чтобы легче было получать общее образование параллельно с музыкальным училищем, кото­рое предстояло, как и обычную школу, закончить в 1947 году.

А в августе 1947-го уехал в Ленинград поступать на теорети­кокомпозиторский факультет консерватории.

Вступительные экзамены в консерваторию я блистательно провалил. Дело в том, что музыкальную теорию я изучал по московской школе, а в Ленинграде издавна культивировалась своя, петербургская. Тут и терминология была другая, отличная от мос­ковской. Да и историю музыки я знал слабовато. На коллоквиуме (заключительном собеседовании группы профессоров с абитуриентом) я не мог ответить на вопрос (как оказалось, элементарнейший) о том, каким речитативом изъясняются герои оперы «Садко». «Ну как же — былинным, былинным!» — произнёс после томительной паузы задавший вопрос выдающийся музыковед Александр Вячеславович Оссовский.

Спасла меня от возвращения в Омск и абсолютно туманного будущего пятёрка по сольфеджио, которую мне поставил видный теоретик Арон Львович Островский. Когда стало известно, что меня не приняли, профессор Островский отвёл меня (чуть ли не за руку) в Матвеев переулок к руководителям теоретикокомпозиторского отдела Музучилища имени Римского-Корсакова Вадиму Николаевичу Салманову и Эмилии Лазаревне Фрид и попросил отнестись ко мне с должным вниманием. Я был принят на третий курс, и уже через год меня (на сей раз — без экзаменов) зачислили на первый курс консерватории.

В Ленинград я влюбился, как и ты, Тамара, мгновенно — и навсегда. Много, чуть ли не ежедневно бродил вечерами по Невскому, по набережным Невы и каналов, подолгу стоял у Зимней канавки, где окончила свой короткий век Лиза, покинутая обезумевшим Германом. Любил гулять под мелким осенним дождичком, чтобы почувствовать себя настоящим петербуржцем. К счастью, мне удалось купить роскошный двубортный финский плащ из плотной зеленоватой ткани. Барабанившие по нему капельки дождя звучали для меня как волшебная музыка...

Вернувшись домой, я стелил постель на обеденном столе, который прослужил мне ложем целых два года. Первый год я блаженствовал на нём один, на второй пришлось потесниться. Моим напарником стал двоюродный брат из Омска Юра Лейбин, поступивший в Ленинградский электротехнический институт связи имени БончБруевича. Как я уже упоминал, в Юриной квартире в 1941-м мы, эвакуированные, жили у его родителей. А здесь, в Ленинграде, нас приютили младшая сестра наших с Юрой мам тётя Сима и её героически терпеливый муж Володя Маслянский. Занимали они с двумя дочками две маленькие смежные комнаты в коммунальной квартире дома на Подъездном переулке, 5. Дом находился между Витебским вокзалом и ипподромом, вместо которого вскоре возникнет замечательный и знаменитый в своё время ТЮЗ — Театр юного зрителя, завсегдатаем его я стану через двадцать лет.

Мои космополиты

Судили, самым настоящим образом судили двух, пожалуй, самых почитаемых профессоров филологического факультета. Т.Л.

О собраниях-судилищах, на которых мне довелось побывать, вспоминаю со смешанным чувством боли и стыда. Стыда за то, что сидел в зале как статист, как манекен, стараясь скрыть удивление, подавленность, шок, растерянность: за что же вы так наших лучших, самых авторитетных и любимых?! (Бывшим китайским студентам — тем, кто ещё жив,— самолично истязавшим своих профессоров в кошмаре «культурной революции», наверное, ещё более стыдно, ещё больнее. Но это не очень-то утешает.)

Удивительно похожи, Тамара, судилища на твоём филологическом факультете на те экзекуции, что устраивались у нас в консерватории. Будто по взмаху одной дирижёрской палочки — да, собственно, так оно и было. Явка и у нас обязательна. Но мы, студенты, ходили и в Союз композиторов, где наши профессора-евреи, члены Союза, обязаны были пройти дополнительную публич­ную порку. Все они, кроме нескольких активных членов партии, оказались антипатриотами, космополитами, которых хлебом не корми, только дай принизить русскую музыку, отнять у неё непререкаемый мировой приоритет. Обличали их в этих тяжких грехах специально подобранные докладчики, как правило — тоже музыковеды, тоже евреи, но с партбилетом в кармане.

Александр Наумович Должанский, выдающийся теоретик, педагог, лектор, просветитель, был отдан на съедение — точно не помню — то ли Леониду Арнольдовичу Энтелису, то ли Марии Львовне Гольденштейн. Держался он на «показательных процессах» стойко, самобичеванием не занимался, пощады не просил. Только сутулился больше обычного.

На Михаила Семёновича Друскина, известного музыковеда, специалиста по истории западной музыки, ставшего впоследствии руководителем моей дипломной и диссертационной работ, очевид­но, коллеги не хватило. Его главным обвинителем сделали зав кабинетом марксизмаленинизма по фамилии Дав — странного, молчаливого человека, лишённого каких бы то ни было характерных национальных черт. Дав не был похож ни на русского, ни на еврея, ни на прибалта, ни на кавказца, зато очень походил на удава: маленькая лысая голова на длинной шее и длинном тонком туловище, глаза холодные, смотревшие на собеседника, почти не мигая, из-за небольших, без оправы, очков. Ходил он в офицерской форме без погон: во время войны Дав служил в военной контрразведке, носившей устрашающее название «Смерш» («Смерть шпионам»).

К своему новому боевому заданию — вывести на чистую воду музыковедаантипатриота — Дав отнёсся в высшей степени ответственно. По всему было видно, что раздавить, уничтожить че­ловека — хоть физически, хоть нравственно — для него не бог весть что, привычное занятие, в котором он достиг изрядного мастерства.

Подготовился он тщательно. Проштудировал едва ли ни все работы Друскина, опубликованные и неопубликованные, в частности его выступления по Ленинградскому радио. Мимо немигающих глаз бывшего смершевца не прошло ни одного абзаца, к которому можно было придраться, который можно было повернуть и перевернуть так, чтобы в нём зазвучала крамола.

«В радиопередаче о великом русском композиторе Чайков­ском Друскин не упускает случая, чтобы умалить значение гения русской музыки. Так, он не только сравнивает Чайковского с Шуманом, но договаривается до того, что этот немецкий композитор в чёмто якобы повлиял на Петра Ильича. Вот послушайте...»

Дав говорил монотонно, тусклым, безжизненным голосом. Зачитав цитату, он начал объяснять её злокозненный смысл, обна­жать скрытое в ней презрение к русской музыкальной культуре.

— Вы врёте! — раздалось вдруг из передних рядов.

«Не вынесла душа поэта...» Это было ЧП, стряслось нечто небывалое, выходившее за установленные рамки. Жертвам проработочной кампании надлежало безропотно сидеть (а в иных случа­ях — стоять) под потоками выливаемой на них грязи. Над залом повисла долгая зловещая пауза, которую нарушил поднявшийся из президиума высокопоставленный московский сановник, прислан­ный для расправы с космополитами, свившими себе гнездо в ле­нинградском Союзе композиторов.

«Мы с вами,— торжественно и гневно произнёс высокий гость,— стали свидетелями хрестоматийного случая, описанного классиками марксизма: когда затаившегося врага загоняют в угол, он сбрасывает маску и переходит в контратаку. Друскин наглядно проиллюстрировал сейчас правоту наших учителей, злобно напав на уважаемого докладчика!»

В перерыве я увидел Михаила Семёновича сидящим в одино­честве на площадке узкой витой лестницы, по которой когда-то ходила княгиня Гагарина: здесь, на Малой Морской, 45, был её особняк, некогда построенный Монферраном для себя — вблизи возводимого им Исаакиевского собора.

Учитель курил, был мертвенно бледен, глаза ввалились и потухли. Я остановился перед ним, пролепетал нелепые слова утеше­ния. В ответ он как-то вяло и безнадёжно махнул рукой.

Если Сталин сказал: «Это будет!»...

Набирала обороты уже почти открытая антисемитская кампания. Уже нельзя было не замечать её (или делать вид, что не замечаешь) — она кипела и бурлила вокруг каждого из нас... Т.Л.

14 января 1953 года. «Давай выйдем! Д-давай! На следующей!» Потрёпанный алкаш, сидящий справа от меня у окна в трам­вае № 36, упорно теребит меня за плечо и пытается подцепить под руку. Я только что вошёл в промёрзший вагон на Театральной площади, чтобы ехать в консерваторское общежитие в Автово, что за Кировским заводом. «Выйдем? — недоумеваю я.— Зачем? Мне ещё рано!» — «Как это — зачем?! — настаивает работяга и поднимает на меня осоловелые глаза.— Евреев бить, вот зачем! Ты что, кореш, газет не читаешь?»

Трамвай как раз подходил к остановке. Я вышел, но — один: мой окосевший попутчик, как ни старался, не смог подняться на ноги.

До чего чуткий и догадливый у нас, однако, народ: не успела власть сообщить ему о жутком заговоре кремлёвских врачей, как он тут же смекнул, чего от него ждут, — и перешёл от слов к делу.

Если Сталин сказал: «Это будет!» — Мы ответим вождю: «Это есть!»

Выходит, правду написал Евгений Аронович Долматовский, сочиняя верноподданнические вирши для оратории Шостаковича «Песнь о лесах». Ох, далеко не всё было вымыслом в творениях наших соцреалистов, в партийных призывах и лозунгах, казавшихся многим чистым враньём. «Партия и народ едины!» К описывае­мому мною времени так оно и стало, единство было достигнуто. Помог комплексный метод, сочетающий кнут и пряник, уговоры и приговоры, веру и страх.

Ты, Тамара, в эти дни уже работала в челябинской «Сталинской смене». Я был в Ленинграде — консерваторию закончил на год позже, чем ты университет, в 1953-м. Далеко от Челябинска до Ленинграда. А происходило, по сути, одно и то же.

Днём раньше, утром 13 января, я пришёл к своим однокурсникам, музыковедше Миле Розенфельд и композитору Боре Можжевелову, чтобы вместе готовиться к очередному экзамену за пер­вый семестр. Не успел я сесть за стол, как Боря, фронтовик, вернувшийся с войны без правой руки, пододвинул ко мне свежий номер «Правды»: «На, полюбуйся. Я, между прочим, от них этого ожидал». На его невероятно худом до измождённости лице мелькнула недобрая усмешка. Я не стал спрашивать, от кого он ожидал и чего именно. Текст сообщения ТАСС говорил сам за себя: «Хроника. Арест врачейвредителей». Ниже шли девять фамилий, шесть из которых были еврейскими: М.С. Вовси, М.Б. Коган, Б.Б. Коган, А.И. Фельдман, Л.Г. Этингер, А.М. Гринштейн. В том же номере «Правды» — редакционная статья под заголовком: «Подлые шпионы и убийцы под маской профессо­ровврачей». И дальше: «...Куплены международной еврейской буржуазнонационалистической организацией"Джойнт", созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах».

Помню, что меня чуть ли не в равной степени ошеломили и это сообщение, и Борина прелюдия. Не ослышался ли я? В устах Бориса, умницы, интеллигента, мужа Милы Розенфельд — одной из тех, от которых Боря ожидал любой гадости, — его реплика прозвучала неожиданно и дико.

Много позже, раз за разом мысленно возвращаясь к этому страшному дню, я подумал о том, что Борина реакция на «дело врачей» была посвоему логична. Ведь не на пустом месте возникло оно. Отнюдь не как гром среди ослепительно ясного неба. Это была кульминация дьявольского сценария, которой предшествовала тщательная подготовка. Началась она ровно пять лет назад, 13 января 1948 года, с убийства в Минске главы Еврейского антифа­шистского комитета и великого актёра Соломона Михоэлса. А дальше — пошлопоехало.

«Эх, Фрумкин, Фрумкин!»

Нас с Женей, будем считать, самую малость, чутьчуть тоже коснулся на фазе своего издыхания шлейф «космопо­литской» кампании. Т.Л.

Те жуткие недели и месяцы не прошли для меня даром. Именно тогда дала первую трещину моязатянувшаяся вера в правильность и праведность вбитых в меня идей, в непогрешимость и муд­рость Вождя — кумира моего детства.

Затянулась она, очевидно, в силу моей врождённой наивности, на которой я (в мои-то годы!) ловлю себя порой и сегодня, а также благодаря другой (тоже врож­дённой?) черте — склонности к конформизму.

Трещина углубилась, когда из растерянного и недоумевающе­го наблюдателя публичных экзекуций моих учителей, вина которых состояла только в том, что их угораздило родиться евреями, я сам превратился в объект действий, которые вопиюще противоречили всему тому, что мне внушали, что называется, с младых ногтей.

Подозреваю, что Борис Можжевелов, хотя и был женат на еврейке, смотрел на всю эту вакханалию другими глазами. Вряд ли он испытывал недоумение или растерянность. Уж очень хотелось ему, как миллионам других советских людей, принять всё это за чистую монету. Поверить в любой абсурд, в любые обвинения, сыпавшиеся на несчастные головы членов Антифашистского еврейского комитета, театральных критиков, музыковедов, на головы крем­лёвских врачей и тысяч других евреевмедиков, — лишь бы не усомниться в правоте родной Коммунистической партии.

Признаюсь: в какой-то момент я сделал отчаянную попытку логически объяснить происходящее, призвав на помощь марксистскую диалектику, способную объяснить и оправдать всё что угодно. Попытка, слава Богу, не удалась. Принадлежность к гонимому племени ускорила моё отрезвление. Несчастье обернулось преимуществом — парадокс, который так точно подметил и выразил Борис Слуцкий:

А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом,
На нас без маски лезло зло.
Оно не притворялось благом...

Пик моего «везения» пришёлся на последние недели жизни диктатора.

В феврале 1953 года Учёный совет консерватории не вклю­чил меня в список оканчивающих теоретико-композиторский факультет, рекомендуемых в аспирантуру.

Подавать заявление без рекомендации не имело никакого смысла. Пустой номер. Между тем министерская комиссия распределила меня на работу в Читинское музыкальное училище. Это означало, что, оставшись за бортом аспирантуры, я должен буду навсегда уехать из Ленинграда, ибо был я, как и ты, Тамарочка, «иногородним» с временной студенческой пропиской. «Перекличка» наша продолжается: тебя не брали в штат на ТВ, а я чуть раньше (ты была ещё в Карелии) заметался в поисках хоть какой-нибудь работы, но такой, которая могла бы убедить Министерство культуры освободить меня от отправки в Сибирь.

Открылось место суфлёра оперы в Кировском театре. Я подал, но ответа на заявление не дождался. Кинулся ещё в несколько мест — безрезультатно.

«Вова, по радио объявили, что требуется музыковед», — сообщила мне однажды сестра Хиля. «Для какой работы? Что там надо делать?» — спрашиваю. «Не говорят. Только адрес дают:"Дом книги" на Невском, служебный вход, 6-й этаж, комната номер такой-то». Я удивился, но пошёл, не откладывая.

Не без труда нашёл нужную комнату. На двери — только номер, что за учреждение — непонятно. Вхожу. Секретарша ведёт меня в кабинет начальника отдела кадров. За столом — мужчина средних лет. Тщедушное сложение, дешёвенький костюм. Никакой импозантности. Представляюсь. Пришёл, мол, по объявлению, которое давали по радио. Заканчиваю консерваторию, получу диплом музыковедатеоретика.

— Так. Так. Так. — Чиновник смотрит на меня заинтересованно и ободряюще. Задаёт дополнительные вопросы. — Ну, вот что. Оставьте нам свой паспорт, и мы Вас вызовем. Довольно скоро вызовем. Тут у нас работы — невпроворот.

— Простите, а какая, собственно, работа?

— У нас широкий профиль: литература, периодическая пе­чать, да и вся печатная продукция. Ну, и музыка тоже. «Горлит» мы называемся. Поняли?

Я обомлел. Горлит! Городское управление могущественного и таинственного ведомства под невинным названием «Главлит». Недремлющее око партии, проверяющее каждое предназначенное для печати слово и проникающее в то, что может таиться между словами. Проверяется всё — от романов и стихов до наклеек на спичечных коробках и консервных банках. Главлит охраняет государственную тайну и бережёт чистоту идеологии.

Но что там делают музыкальные цензоры? Следят, чтобы музыка соответствовала партийным требованиям, то есть была благо­звучной, мелодичной, «доступной народу»? Или их дело — проверять положенные на музыку тексты? Я знал, что в Горлите одно время работал Коля Шахматов, композитор, окончивший консерваторию года за три до меня. Но вопросов ему не задавал: служба его считалась секретной.

Тем временем начальник развернул мой паспорт. Реакция была бурной.

— Эх, Фрумкин, Фрумкин! Что ж ты раньше... А ведь подходишь нам! Образование и всё такое. Но... никак. Понимаешь?

Я, конечно, всё понял. Кроме одного: он что — по фамилии моей или по носу не мог сразу сообразить, с кем имеет дело? А вроде с виду — опытный кадровик. (Через много лет меня удивит директор Ленинградского телевидения Борис Марков, которому московское начальство велело оздоровить национальный состав внештатных сотрудников: «Фрумкина оставить,— распорядился директор.— У него русское лицо (?), да и публика к нему привыкла. Пусть только отчество сменит». Я отказался. Остался Ароновичем. А из телевидения ушёл сам. Ушли и почти все (кроме одного) мои коллеги по «Турниру СК» — ведущие других конкурсов: в знак протеста против приказа предварительно записывать наши передачи на видео (что давало начальству возможность изымать из них всё самое живое и интересное) и требований типа: «Школьников для участия в передаче отбирать не только в городе, но и в Ленинградской области, чтобы — со славянской внешностью и без очков».

И опять-таки — мне повезло. Уберегла судьба от собачьей цензорской службы. И от лишних угрызений совести.

Работу я так и не нашёл, но в Ленинграде остался. Смерть Сталина и правительственное сообщение, отменявшее обвинения против «убийц в белых халатах», сделали своё дело: Учёный совет консерватории без лишнего шума, задним числом вписал моё имя в список тех счастливчиков, которые были рекомендованы в аспирантуру.

И надо же было такому случиться: недели через три после это­го я увидел перед собой одного из главных «убийц»! Правда, не в халате врача. Произошло это под Ленинградом, в столовой Дома творчества композиторов в Репине, куда я и мой приятель Владлен Чистяков (он тоже оканчивал тогда консерваторию) приехали в гости к нашему учителю В. Н. Салманову.

Вадим Николаевич принял нас тепло и пригласил на обед в столовую. Мы — безде­нежные и вечно голодные студенты — знали, что композиторов и прочих «инженеров человеческих душ» власть усиленно подкарм­ливает, и шли туда как на праздник. Увы, получить удовольствие и наесться вдоволь нам не пришлось: в нескольких шагах от нас, за соседним столом, сидели, будто в президиуме, легендарные компо­зиторы Страны Советов — Соловьёв-Седой и Дзержинский! Василий Павлович и Иван Иванович вели себя шумно, наперебой рассказывали забавные истории, травили анекдоты, сыпали шутками. Столовая заливалась смехом. Лишь странного вида пара, занимавшая чуть поодаль отдельный стол, реагировала слабо и как-то нехотя, едва заметной улыбкой, хотя юмористы явно работали именно на них, особенно — на высокого, неестественно худого немолодого мужчину утончённо интеллигентного вида с наголо остриженной головой и впалыми щеками. Увидев наш вопросительный взгляд, Салманов прошелестел: «А это, представьте себе, небезызвестный Вовси. Когда его выпустили, предпочёл поехать с супругой на отдых туда, где его никто не знает, чтоб не было лишних расспросов».

Шёпот прозвучал как удар грома. Вовси?!! Мирон Семёнович?!! Брат Михоэлса, выдающийся врач, громогласно ошельмованный, многократно проклятый и обречён­ный на позорную смерть, — в трёх метрах от тебя, в композитор­ской столовой?!! Только сейчас я заметил болезненную, с синевой, бледность его щёк, пугающую застылость взгляда, печать беско­нечной усталости на лице его жены (Веру Львовну, как я узнал много позже, арестовали вместе с мужем). И мгновенно показался неуместным весь этот балаган, этот парный конферанс в духе Рудакова и Нечаева, популярного в то время эстрадного дуэта, по­казалась оскорбительной сытость гладких, упитанных, загорелых лиц этих баловней режима, пытающихся развеселить раздавленную этим режимом жертву.

Мой позор: статья в стенгазету

Я, пользуясь подходящим моментом, выполняю комсо­мольское поручение. А поручение мне, помимо материала для статьи, важнейшее дали: в разгаре «кукурузная кампания» Хрущёва... И я, разливаясь соловьём..., — го­родская девчонкадура, никогда и поля в глаза не видев­шая, — учу (!), убеждаю, убеждаю крестьян, укоренённых на этой земле поколениями, что им нужно сажать-сеять. И вдруг я ловлю взгляд сидящего за столом напротив меня старика: умный, незлой, но такой иронический, насмешливый. Т.Л.

«Жить надо долго. Уважаю людей, которые умеют долго жить». Александр Наумович Должанский произнёс это как-то вдруг, без всякой видимой связи с предыдущим и последующим, но веско, со значением, как давно выношенную мысль. Эти слова горько вспомнились мне 19 сентября 1966 года, в день его безвременной кончины.

Судьба отмерила ему всего лишь пятьдесят восемь лет жизни (ровно столько, сколько моему отцу...). Уверен, что он мог прожить значительно дольше, если бы не страшный, нелепый случай в переполненном автобусе на углу Невского и Рубинштейна: Должанский оказался прижатым к передней двери, когда водитель неожиданно её открыл. Тяжёлые травмы, полученные при падении на асфальт, через несколько лет свели его в могилу.

Годы и годы протекли с того дня, когда мы хоронили Александра Наумовича на еврейском кладбище Ленинграда. Я попал на другой континент (если не в другую цивилизацию...), погрузился в совсем иную жизнь — а вот поди ж ты: мой старший друг и неофициальный ментор (официальным был М.С. Друскин) попрежнему вспоминается часто и видится отчётливо, будто расстались мы вчера. Невысокий, сутуловатый, с умным, добрым лицом, весёлым и внимательным взглядом сквозь большие очки, он явно из тех ушедших, кто не спешит уходить, чьи голоса продолжают звучать, улыбки — светиться, мысли — перекликаться и резонировать с тем, о чём думается здесь и сегодня.

Улыбка у него была особенная — насмешливая, озорная, испытующая, с хитринкой. Объектом его насмешек нередко оказывался он сам. Самоирония, умение подтрунить над собой, не относиться к себе слишком серьёзно, выставить себя в смешном свете — умение это нечасто встречалось в моём окружении (тем более среди маститых и авторитетных), но высоко ценится в стра­не, где я пишу эти строки. И если я хоть в малой степени овладел им, то прежде всего благодаря Александру Наумовичу, его вдохновляющему примеру.

При всей склонности Александра Наумовича к острым, а по­рой и язвительным репликам он никогда не напомнил мне моего по­зора — статьи в консерваторской стенгазете о Десятой симфонии боготворимого им Шостаковича. Премьера её состоялась в Ленинграде 17 декабря 1953 года.

В статье говорилось о возвращении композитора к мраку и пессимизму, о переусложнённости музыкального языка, о формализме... Короче, плёл тупую партийную чушь в духе погромного Постановления ЦК КПСС об опере Вано Мурадели «Великая дружба», ударившего больнее всего по самым выдающимся ком­позиторам России — Прокофьеву и Шостаковичу. Ляпнул что-то (в стиле Жданова!) насчёт того, что народ этой музыки не поймёт и не примет... Не дорос я ещё тогда до понимания, что вся эта соцреалистическая риторика, эти требования общедоступности и народности есть чистая демагогия, губительная для культуры! Потому что искусство, как и всё в этом подлунном мире, сугубо иерархично: высокие его образцы понятны и интересны, как правило, образованному меньшинству, тогда как большинство довольствуется искусством массовым.

Я не успел показать свою злополучную статью моему шефу М.С. Друскину — он в то время был в отъезде — и отнёс её в редак­цию на свой страх и риск. Встречаю вернувшегося Друскина в коридоре второго этажа. Михаил Семёнович посмотрел на меня суровонасмешливым взглядом: «А Вы у нас, оказывается, Савонарола!»

Я не знал, кто такой Савонарола. Я многого не знал тогда, ибо большую часть своей двадцатитрёхлетней жизни провёл (как тебе известно) в глухой провинции: детство — в белорусских деревнях, годы эвакуации — в Омске, что тоже отнюдь не Ленинград и не Москва.

Мои сокурсники по училищу обожали современную музыку, в перерывах между уроками кто-нибудь непременно усаживался за рояль, чтобы сыграть чтонибудь из Шостаковича или Прокофьева. Почемуто особенно запомнился Рома Гринблат, играющий скерцо из Пятой симфонии Шостаковича и торжествующе поглядывающий на нас при каждом свежем, дерзком повороте музыкальной мысли. Я быстро заразился этой атмосферой восхищения и любви. Той же осенью 1947-го мы взяли штурмом Большой зал филармонии (билетов уже не было), чтобы попасть на открытие сезона и послушать премьеру Шестой симфонии Прокофьева...

Но вот грянуло Постановление 1948 года, начались показательные судилища над «формалистами» — и стрелки на моих часах пошли вспять. Дал о себе знать дремавший во мне конфор­мизм провинциала, сказалась внедрённая в меня с детства готовность верить официальной догме. Временами слабо сопротивлялся: был понастоящему огорчён, например, когда вернувшийся после короткой опалы Друскин заявил в лекции о советской музыке, что формализм проявился у Шостаковича не только в осуждён­ных партией сочинениях, но и в прославленной Седьмой («Ленинградской») симфонии. Я тогда ещё недооценивал великую, преобразующую силу страха...

Сомнения и смятённость сохранялись у меня и в момент написания статьи о Десятой, далась она мне нелегко. Но слово не воро­бей... Этого воробья так и не смог мне забыть мой друг композитор Исаак Шварц. Он напомнил мне о моём грехе лет десять тому на­зад, когда я позвонил ему в Сиверскую, чтобы взять интервью для «Голоса Америки»... Помнят о нём и некоторые другие мои друзьяприятели.

А вот Александр Наумович меня щадил, хотя — можно не со­мневаться — ему была хорошо известна история со злосчастной статьёй в стенгазете. Он был слишком мудр и справедлив. Знал, откуда я вышел и к чему в конце концов пришёл,— и проявил снисходительность.

Тамара Львова. Комментарий

Володя! Мне было интересно читать всё, что ты здесь написал. Вот только несколько впечатленийрассужденийсомнений, которыми хочется поделиться...

Ты упоминаешь «Джойнт» — «буржуазно-националистическую организацию, созданную американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах» — так клеймили её у нас...

А знаешь, что значила для меня эта «зловредная организация» в мои военные школьные годы? Да не для меня только — для всех нас, девчонок и мальчишек Бакальской средней школы под Челябинском, местных и эвакуированных, ходивших в латаныхперелатаных родительских обносках? При сладостном звучании двух слов: «Завтра — «Джойнт» — ох, как мы мчались в школу, как примеряли на себя, кому что подходит, эти невиданной красоты, из неведанных материалов, как в сказке прекрасные — только во сне могли присниться! — новёхонькие платья иблузки, юбкииплащи, пиджаки, свитера, брюки... И — за это ручаюсь! — ни о каких «национальных приоритетах» речи не было: мы и понятия не имели, что «Джойнт» — еврейская организация, — знали, что вещи эти от американских союзников. Вот так.

В чём, кажется мне, ты ошибся и даже противоречишь себе. Вспомни: весной 1947-го нам с тобой (удивительно: и тут — «перекличка»), мне в Челябинске, тебе в Омске, снизили наши законные, полученные на выпускных экзаменах пятёрки на четвёрки, лишавшие нас золотой и всякой другой медали, дававшей без экзаменов дорогу в институт. Так что не в 1948 году, а раньше началась у нас — и долгие годы раскручивалась! — эта мерзкая антисемитская кампания. И связана она, как я это понимаю, с тем, что Сталин, которого называли «крёстным отцом Израиля», хотел присоединить с его помощью создаваемое еврейское государство к «мировому лагерю социализма». Это не удалось — и началось, и поехало!

А в остальном, Володя, только моё удивление! На каждый, буквально на каждый рассказанный мной эпизод у нас с тобой перекличка. Я и понятия не имела, что у вас в консерватории — святилище музыкальном! — были судилища, подобные нашим, филологическим. Не знала, что ты, также как я, мучительно долго, с унижениями и отказами, искал после консерватории работу...

(окончание следует)


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:1
Всего посещений: 2751




Convert this page - http://7iskusstv.com/2014/Nomer11/Frumkin1.php - to PDF file

Комментарии:

Александр Клековкин
- at 2014-11-17 00:58:33 EDT
Смел, умен и музыкален.
Бардов к сценам подтянул.
«Лицом русским» был объявлен,
Но властям не присягнул.
Не купился ни на чём
И как был Аронычём
Им остался с сердцем в лад.
Догадались?
ФРУМКИН ВЛАД!
. Александр Клековкин

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//