В Праге мы не ходили в музеи, а бродили по городу,
заходили в пивнушки, сидели в скверах, будто мы не туристы, а жители,
пусть всего на неделю. У мужа спрашивали дорогу, и я дразнилась, что он
похож на местных любителей пива. У него всегда дорогу спрашивают, вид у
него такой — всюду местный.
Жили мы на Вацлавской площади. В
первый день видели демонстрацию — небольшую толпу людей, они что-то
скандировали, не разобрать что. Присмотрелись к плакатам: против войны в
Сирии — ну, это ладно, это ничего. На другой день снова митинг — в защиту
Тибета. У статуи Вацлава часто митингуют.
На стене видели граффити —
советские танки. В гостинице я включила компьютер и стала искать улицы,
где танки шли в шестьдесят восьмом. Это было прямо здесь, под нашими
окнами. Здесь они шли.
— А ты не знала? — спросил муж.
— Я думал, ты нарочно выбрала эту гостиницу.
Тогда, в шестьдесят восьмом, из
этого окна было видно, как чехи пытаются остановить танки руками, и
сидячая демонстрация у статуи Вацлава, и плакат по-русски: «У нас есть
убитые. Что ты скажешь своей маме?» Только тогда был август, деревья в
листве. Я взялась за бронзовую ручку окна, и ладонь собственной своей
памятью вспомнила другую ручку, так же лежавшую в ладони, и окно в другом
городе, в другой стране.
Не помню, как назывался тот
украинский город, кажется, Винница — или Умань? Гостиница старинной
постройки: толстые стены, темные рамы, бронзовые завитушки дверных и
оконных ручек. Я днями сидела на широком подоконнике, ждала маму, читала
книги и жевала конфеты — в то время сахар считался полезным для сердца.
Утром летнее солнце падало в мое окно, и штукатурка дома на другой стороне
улицы нежно светилась изнутри, как шелковый абажур или яйцо на просвет.
Мама в том городе, Виннице — или
Умани, вела журналистское расследование. На заводе случилась авария,
директор пытался свалить вину на инженера, хотя тот как раз предупреждал,
что цех надо закрыть, в нем работать опасно. Теперь инженеру грозила
тюрьма, он пожаловался в газету, и мама приехала его защищать. Точнее, не
защищать, а разбираться.
К обеду мама возвращалась в
гостиницу, мы шли в гастроном, покупали чего-нибудь: колбасы, молока,
хлеба. Ели в номере или на лавочке в парке, играли в слова, болтали
ногами, угощали голубей.
Как-то ночью меня разбудил
необычный шум. Воздух дрожал и гудел, причем не снаружи, а внутри, в
грудной клетке. Дверца шкафа открылась и качалась туда-сюда, мелькая в
темноте зеркалом. Дребезжали оконные стекла, вибрировал пол. Я открыла
окно, и грохот оглушил меня. Проснулась мама, подошла, обняла сзади,
положила подбородок мне на макушку. Мы стояли и ждали, не зная чего. На
улице было почти светло: то ли от фонарей, то ли от луны, не помню. Грохот
и лязг стали ближе, справа показалось что-то темное и большое, во всю
ширину улицы. Оно двигалось к нам.
— Танки, — сказала мама. —
Просто много танков.
Широкие, намного шире обычных
машин, они шли близко друг за другом, почему-то задом наперед. От них
поднимался дым, едкий выхлоп, светло-серый в свете то ли фонарей, то ли
луны. Я закашлялась, мама закрыла окно. Мы сидели на вибрирующем
подоконнике, закутавшись в одеяло, долго сидели, пока не прошли танки.
Утром мы вышли купить
чего-нибудь на завтрак. В гастроном было не пробраться, очередь стояла
вдоль всего квартала и заворачивала за угол. Угрюмая, молчаливая очередь.
— Знаешь, за чем они стоят? —
рассмеялась мама. — За солью, хлебом и спичками!
По тому, как она это сказала,
было ясно: они глупые паникеры, а мы — молодцы. Мама нашла офицерскую
столовую, показала удостоверение журналиста, нас впустили. До сих пор
помню котлеты с картошкой, сероватые тарелки с синим ободом, доски пола,
выкрашенные желтой краской, и мужчин в форме — совсем других, чем в
обычных столовых. Было тихо, офицеры разговаривали вполголоса.
Я не знаю, чем кончилось мамино
расследование, за кого заступилась ее статья: за инженера или директора.
Мне хотелось, чтобы за инженера.
Через много лет я сопоставила
даты: это было летом шестьдесят восьмого года. Мы видели танки, идущие в
Чехословакию. Недавно один знакомый сказал мне, что их не могли пустить по
городским улицам, гусеницы разворотили бы асфальт. Но я-то помню. Я и в
кино с тех пор вижу танки иначе — они больше и куда страшней, чем кажутся
на экране.
Под окном гостиницы шумела
Вацлавская площадь. Солнце отражалось от стены нашего дома — и штукатурка
дома напротив отсвечивала теплым, шелковым сиянием. Я снова села к
компьютеру, отыскала в давней кинохронике нашу гостиницу, в то время жилой
дом. В кадре мелькнуло окно, в нем женщина, похожая на меня. Нет, не на
меня, эта женщина была в точности моя мама. Та же прическа, такая же
тонкая рука на темной раме. А возле нее, чуть впереди…
— Смотри, видишь, девочка! Ну
вот же, волосы хвостиками. Ну вот же, видишь?
Я крутила видео снова и снова,
муж всматривался в экран, качал головой:
— Это так падает тень. Останови
кадр.
В неподвижном кадре девочки не
было, она появлялась только в движении.
Муж подал салфетку, и я поняла,
что плачу. Даже не плачу, просто слезы текут по щекам. Мне было нужно,
почему-то очень нужно, чтобы в августе шестьдесят восьмого похожая на меня
девочка стояла с мамой в Праге у окна, как я тогда в украинском городе —
Виннице или Умани, не помню. Будто это я стояла здесь, смотрела вниз на
Вацлавскую площадь. Я же помню, как отзывался под ребрами гул, дрожал
подоконник. Я даже знаю, как пахло здесь — едким машинным выхлопом.
Муж подал мне еще салфетку,
наклонился к экрану и сказал:
— Да, похоже на девочку,
пожалуй…
Теперь, когда он перестал
спорить, я увидела, что никакой девочки нет, — просто так падает тень.
У подъезда
Ох, какой ветер! Возле дома
тихо, а свернешь за угол — налетает, дергает полы пальто, разматывает
шарф. Ветер срывает с маминой головы берет, я бегу за ним, он катится,
виляя, как кривое колесо. Догоняю, промахиваюсь, ловлю, возвращаюсь к
маме. Она сидит, как я ее посадила, на бетонной тумбе. Молодец.
— Давай не пойдем на набережную,
мам? Посидим у дома? А то нас обеих сдует в океан.
— Мне все равно где, лишь бы с
тобой, — отвечает она и смотрит снизу вверх огромными сквозь сильные линзы
глазами.
Я прилаживаю на мамины волосы
берет. Они не меняются, эти береты: та же плотная шерстяная фактура,
спиральная мелкая вязка и бодрый хвостик на макушке — что в России, что во
Франции, что в Америке. Что сейчас — что в моем детстве лет сорок назад.
На нашей улице почти
безветренно. Соседки подвигаются на лавочке, дают нам с мамой место. Они
удивительно музыкальны, эти женщины у подъезда, чувство ритма у них, как у
актеров немого кино. Но нет, пожалуй это не фильм — это опера в концертном
исполнении. Невидимый дирижер взмахивает рукой, стихает увертюра
брайтонского сабвея, и вступает первая женщина — та, что помоложе. На ней
кремовая шуба, безумная алая шляпа и шарфик в тон.
— Вот туфли, — выводит она
медовым контральто, — сто пятьдесят долларов, а уже разваливаются! — она
поднимает ногу с подножки кресла-каталки, чтобы все могли видеть маленькую
туфлю с огромной, как из комедии Мольера, пряжкой. Женщина сидит в своей
каталке криво, ей явно неудобно.
— А мои, — подхватывает слабым
сопрано рыжая бабулька, — стоили восемьдесят, а второй год ношу!
— А мои тридцать, — отрывисто
бухает крупная старуха с волосами фиолетового цвета и топает большими
ступнями: сперва одной, потом другой.
Слушатели ждут продолжения, но
фиолетовая уже все сказала и сидит, свесив голову, уперев локти в толстые
колени. В советские времена такого оттенка волос добивались, добавляя в
воду школьные чернила. Интересно, где их находят здесь, в Нью-Йорке?
Рыжее сопрано:
— Почему Дора не вышла, кто
знает? Надо ей позвонить, а вдруг заболела? А Софу-то, Софу, знаете, уже
привезли из больницы.
— Как! Когда? Что случилось? —
хор вразнобой, как в современной опере.
— Чаем обварилась, вот тут и
тут, — гордится осведомленностью рыжая.
— Не показывай на себе! — бьет
ее по руке фиолетовая. — Ты лучше скажи, как твой артрит?
— Да когда как, а когда никак.
Пусть бы дальше так, пусть бы и дальше, лишь бы не хуже.
— Я мазью мажусь и пластырь
клею, — снова бухает фиолетовая, расстегивает куртку и обнажает плечо. Все
смотрят на вздутое тело, сероватую ткань пластыря. Я невольно воображаю
фиолетовую голой: огромные ляжки, вислый живот закрывает седые волосы
паха. Куда смещается пуп, когда живот обвисает так, что даже сквозь куртку
видно? Кожа растягивается, а пуп куда?
— Не могу я себя мазать, ничего
на себя мазать не могу! — подбирается к верхнему «си» рыжая,
передергиваясь, как от прикосновения медузы, и добавляет октавой ниже. — А
у моего Фимочки сегодня день рождения.
Хор нерадостно поздравляет — у
рыжей сын лежит второй год после аварии.
— Пусть бы и дальше так, лишь бы
не хуже, пусть бы и дальше так… — бессмысленно звенит рыжая. Нет, это не
сопрано, это бубенцы или вовсе треугольник.
Пауза.
— О! О! О! — выдает полновесным
контральто кремовая шуба, с каждым «О!» повышая тон. — Куклу везут!
Все оборачиваются. Тощенькая
узбечка толкает кресло на колесах. В нем полулежит закутанная женщина,
колышется копной сена. Лицо опухшее, совсем не старое — или это гладко
натянута отёчная кожа?
— Во, — басит кукла из-под
шарфа, — такой ветер у океана, такой ветрюган! Во — сломал мне зонт.
— Да выбрось ты его! Выбрось
этот зонт! — энергично вступает хор.
— Не-а... мы дома глянем, мож
зашьем. Гля, каки спицы вострые! — басит кукла и перебирает
пальцами-сосисками тонкие ребра зонта.
— Выбрось-выбрось-выбрось! — ишь
как грянули дружно, прямо «Многая лета!»
Мимо лавочки, не здороваясь,
проносится девушка, черные волосы по плечам. Как ласточка влетела в
подъезд.
Пауза.
— Она думает, мы никогда такими
не были, — тоненько звякает рыжая.
Фраза повисает без отклика —
никто на лавочке у подъезда не причисляет себя к этому «мы». Ни кремовая
шуба, ни моя мама, ни тем более я. Неужели сцена закончится на слабой
ноте? Но нет, дирижер на месте, он тянет, тянет паузу — и взмахивает
рукой. Фиолетовая завершает сцену грохотом литавр:
— Держи карман шире! Она про нас
вообще не думает.
Снова пауза.
Фиолетовая, дробно:
— Этот, Алкин муж-то, Киркоров!
Его все обирают, да. А Галкина поди обдери! Он хитрый. А Баскову квартиру
кто-то дал. В десять миллионов евро.
Мама тянет меня за рукав и тихо
спрашивает:
— Кто такой Басков?
— Да ну, — звенит рыжая, — уж
прям десять миллионов? Уж прям евро?
Кремовая шуба молчит, улыбается
высокомерно: она здесь только потому, что у океана ветер. В инвалидном
кресле она сидит по-прежнему косо. Ее темнокожая помощница, не говорящая
по-русски, прислонилась к стене и смотрит в небо. Я поднимаю глаза: облака
поперек узкой улицы летят удивительно быстро.
Мама помалкивает, бережет свою
репутацию умной дамы. Правильно, пусть соседки помнят ее прежней.
Фиолетовая поворачивается к нам:
— Олечка, вы газету прочитали,
что я вчера принесла?
Мама пытается понять, о чем ее
спрашивают.
— Что, не прочитали?
Мама выпрямляет спину:
— Прочла, а как же. От корки до
корки!
Вот молодец, незачем им знать,
что бывают дни, когда она не может читать, буквы не складываются в слова.
Поначалу она переживала, плакала, а теперь не жалуется, смирилась. А
может, забыла. Никогда не знаешь, о чем она забыла, а о чем не хочет
говорить.
Выходит еще соседка:
— Олечка, ну как? Отметили? В
ресторане или дома? Гостей много было?
— Гости вечером придут, —
отвечаю я за маму.
Хор вразнобой:
— Олечка! Что, как, день
рожденья? Разве у вас не летом?
Соседка объясняет:
— Они придумали ей каждый месяц
день рожденья отмечать. Вот молодцы!
Затея с днем рождения и впрямь
была удачной, мама обожает торжества. Она возглавляет застолье, говорит
тосты, иногда забывает слова, но достойно выходит из затруднения.
Мама встает, опираясь на мою
руку, — знает, в какой момент уйти, у нее всегда было развито актерское
чутье. Прислушивается к репликам соседок за спиной:
— Такие дети! Золотые дети... А
муж какой был — брильянт! Вы помните? Красавец! Какая была пара…
Я поеживаюсь. Были бы хорошими
детьми, жили бы в одном городе. А так... обстоятельства, мол,
обстоятельства. Бедная, бедная мама. И бедные, бедные мы.
Мама поднимается по ступенькам,
держась двумя руками за перила, как за канат. Я не помогаю, только
подстраховываю: она хочет все делать сама. На верхние этажи идет лифт
прямо из вестибюля, а на первый этаж — лестница, семь ступенек. Когда мама
снимала эту квартиру девятнадцать лет назад, что ей были какие-то
ступеньки? Она и не думала стареть: был новый молодой муж, праздники,
поездки, спектакли, розыгрыши. Она хотела жить у океана в хорошем доме с
низкой квартплатой, и дала порядочную взятку, чтобы снять эту квартиру. Я
возмущалась:
— Мам! Разве мы для того летели
в Америку, чтобы здесь взятки давать?
— Не волнуйся, доченька, Брайтон
не Америка. В остальной Америке все, как ты хочешь, — сказала тогда мама и
поступила, конечно же, по-своему.
Я накрываю на стол.
Дневную помощницу мы отослали домой: пусть отдохнет, у нее тяжелая работа,
нервная. Не все выдерживают маму, она у нас сильная личность. Если ей
хочется в три часа ночи пройтись по зимней улице в пижаме, она будет бить
кулаками в дверь и кричать:
— Почему я, взрослый человек, не
могу пойти, куда хочу?
Сиделки звонят мне, я включаю
компьютер, чтобы мы с мамой друг друга видели, и приглашаю ее поболтать.
Мама успокаивается, наутро я повышаю сиделке зарплату. Ночных нянь мы
нанимаем сами, а дневных оплачивает штат — этих я стараюсь отпускать
домой, когда приезжаю в Нью-Йорк. Все равно мне никуда не уйти, мама
скажет: «Иди, доченька, конечно, повидай друзей», — и сядет плакать.
Спасибо, мой муж соглашается
проводить здесь часть отпуска. За неделю мы маме надоедаем, и она
отпускает меня с облегчением. Кто знает, сколько их осталось, этих недель.
Лавочка у подъезда
пустеет.
Рыжая старуха идет к сыну Фиме.
Свой день рождения он праздновать не хочет, лежит, уставился в телевизор.
Врачи говорят, депрессия. Еще бы не депрессия: молодой пятидесятилетний
мужчина второй год лежит парализованный. Новая жена ушла — а не надо было
старую бросать, на фифочке жениться. Хорошо, помощница есть от
государства, а то бы вообще... В квартире два телевизора — сын терпеть не
может программы, которые смотрит мать. Сегодня про женихов и невест — эту
передачу рыжая не пропускает, волнуется, кто кого выберет.
Женщина с
фиолетовыми волосами идет домой, сдирает лидокаиновый пластырь и стоит в
наполненной паром ванне под горячим душем, греет плечо до малинового
цвета. Вены на ухабистых ляжках — как реки на контурной карте. Левая еще
ничего, а на правой вздуваются и болят. Фиолетовая надевает мужской халат
и торопится к телевизору смотреть про женихов и невест. Ей-то самой
передача не нравится, ей бы про спорт, но завтра станут обсуждать на
лавочке, надо быть в курсе.
Кресло-каталку с
распухшей женщиной по прозвищу «кукла» тощенькая помощница заталкивает в
лифт — наискосок, иначе не поместится. Куклина нога больно упирается в
стенку. Дома ее перекладывают на кровать при помощи специального
подъемника с цепями. Кровать тоже специальная, с мотором — дорогущая,
государство платит. Кукла смотрит передачу про женихов и невест, по
вздутым щекам текут слезы. Она не пытается их вытирать, ей больно сгибать
в локтях руки.
Женщину в кремовой
шубе тоже везут домой в кресле. После ужина она отпускает помощницу,
включает компьютер и проверяет почту.
В маминой квартире
уже накрыт стол, скоро появятся гости — мои двоюродные братья с женами. В
девять придет ночная помощница, у нее дежурство будет беспокойное: завтра
я уезжаю, мама в такие ночи не спит, проверяет, здесь ли еще мое пальто.
Ляжет и снова вскакивает, боится, что уеду не попрощавшись, хоть я так
никогда не делала. Правда, в обычные ночи она тоже мало спит, бродит, ищет
сама не знает что, иногда просит, чтобы ее отвели домой. Где этот дом, не
знает никто, и меньше всех она сама.
Приходят наши гости. Белая
скатерть, мельхиор, цветы — все, как мама любит. Именинница говорит тост.
Сначала бодро, потом устает, путается:
— Дорогие мои, спасибо вам! Не
за то, что вы для меня делаете, а за то, что вы делаете это с улыбкой.
Люди все нужны и интересны, но не все добры, талантливы и красивы. Я пью
за добрых, талантливых и красивых… пусть будет хорошо! И пусть всегда
памятиново…фимолал... — она удивленно прислушивается к тому, что
выговаривает язык. Берет себя в руки, поднимает трясущийся бокал, и, сияя
улыбкой, заключает: — Пусть всегда — и очень — и всегда!
Мы чокаемся и выпиваем за ее
здоровье. Пусть всегда — и очень — и всегда!
К десяти вечера наши
гости расходятся. В доме один за другим выключают телевизоры. Соседи
укладываются спать, и только хозяйка кремовой шубы сидит у компьютера всю
ночь, печатает скрюченными пальцами. Она популярна в интернете, ведет с
полдюжины пылких романов, поклонники настаивают на свидании, она обещает
встретиться, но всегда ускользает в последний момент. Для них она —
молодая аргентинка по имени Исабель, изучающая русский язык танцовщица
фламенко. Сегодня Исабель пишет о кастаньетах — не пора ли ей от них
отказаться? Кастаньеты мешают грациозности движения флорео, когда кисть
поворачивается и раскрывается, распускается постепенно как цветок. У
Исабель выразительные руки с тонкими пальцами.
Она печатает русскими буквами
завораживающие испанские слова и напевает ритмично и низко: «Сападеадо,
питос, пальмас! Сападеадо, питос, пальмас...». Научиться языку этого танца
хозяйке кремовой шубы было легко: до инвалидности она, в самом деле, была
танцовщицей. Правда, не фламенко — но какая кому теперь уже разница.
Аргентинка Исабель уходит спать
в шестом часу утра. Над Брайтоном грохочет, взвизгивает и затихает сабвей.
Мама тихонечко, с остановками, идет по коридору взглянуть на мое пальто. Я
вижу во сне, будто я большой барабан, и сам дирижер пробирается между
пюпитрами, чтоб вопросительно тронуть мембрану фетровой колотушкой.
Дровяная печь
Роман Ефимович, гвардии
подполковник в отставке, вытащил из кустов стремянку, приставил к окну
второго этажа, огляделся — не смотрит ли кто, и полез наверх. На все про
все у него минут сорок: пока жена котлеты жарит, она из кухни не выйдет.
Закончил с одним окном,
переставил лестницу к другому. Все, пора сворачиваться. Глянул на часы —
чувство времени не подвело: тридцать девять минут, ноль-восемь секунд.
Отнес стремянку в кусты, спрятал банку с краской. Еще десяток погожих дней
— и все подоконники будут как новые. Домашние не заметят, у них глаз не
настроен на эти вещи, а дерево не станет гнить. Вот вам и семьдесят восемь
лет, вот вам и «не лазь, папа, не рискуй»! За шесть лет в Америке вон как
детям дом в порядок привел — потихоньку, не спеша, чтобы этот, как его…
кардиостимулятор поспевал.
В тринадцать ноль-ноль Роман
встречает желтый школьный автобус. Внучки бросают рюкзачки на асфальт и
гоняют с соседкиными детьми в пятнашки. Младшая становится на свой рюкзак
и кричит: «No babysitting! No babysitting!» Ага, понятно, это у них вместо
нашего «за одним не гонка, человек не пятитонка».
Пятитонка, полуторка… угловатый
зеленый грузовичок... где Роман его недавно видел? А, да, сегодняшний сон!
Пыльная сумеречная площадь, он стоит с отцом, что-то важное хочет то ли
сказать, то ли услышать. Подъезжает грузовик: дощатые борта, в кузове
солдаты — круглолицые, румяные. Отец запрыгивает через борт, Роман еще
удивляется, как легко у него получилось. Отцовский тулуп на глазах
превращается в солдатскую форму первой мировой войны. Почему первой — он
же воевал на второй? Грузовик отъезжает, среди молодых солдат выделяется
старое лицо отца. Но вот оно разглаживается, розовеет, вот уже неотличимо
от других. Так Роман и не успел то ли услышать, то ли сказать что-то
важное, теперь уже не узнать что.
Он приводит внучек домой и сдает
жене, а сам принимается за дела. По четвергам уборка в гараже — у него все
по расписанию, тридцать лет на гражданке не изменили привычек. На
цементном полу свалены картонные коробки, их надо разломать и связать в
плоские пачки — пойдут в макулатуру. Четыре банки клюквенного сока: видно,
сын привез и бросил где пришлось. Три банки Роман ставит в шкафчик, а одну
несет в подвал, в свой чулан.
Здесь идеальный порядок: на
нижних полках соки и вода, над ними в герметичных контейнерах крупы, мука
и орехи — перед тем как запечатать, он их держит в морозилке, чтоб не
завелся жучок. Два ящика свечей, три сотни банок консервов — даты
надписаны, он регулярно освежает запасы. Если вдруг что, семье хватит
перезимовать, еще и соседей поддержать от щедрот. Народ здесь в Америке не
пуганый, не запасливый, жареный петух в одно место не клевал. Тут никто в
жизни не видел пустых магазинов. А если ураган дороги размоет? Или
электричество вырубится надолго, месяца эдак на два?
Здесь все на электричестве,
бензина на заправке — и того не нальют; сиди тогда, кукуй — ближний
магазин в шести милях. Надо бы вырыть погреб во дворе, горючего для
генератора запасти в герметичных канистрах, но это потом, первым делом —
дровяная печь. В доме отопление газовое, а без тока не работает: это ж
надо — не предусмотреть ручного режима! Разве можно надеяться на
электричество? Ну и что, что вся Америка надеется… Если все дурни
губошлепые, так и самому туда же? Печку поставить в подвале простую,
железную, обложить камнями — чтоб набирали тепло и отдавали постепенно.
Когда к морю семьей ездят по выходным, Роман прихватывает домой
пару-тройку гладких булыжников — уже целая горка за кустами. Дрова тоже
запасает постепенно: участок большой, лесистый, веток падает много, весной
здоровенный клен ветром свалило. Попилил, поколол — с полкуба добавил в
поленницу за сарай, под самодельную крышу.
Приехали с работы дети. Роман
выходит, осматривает машины: не спустило ли колесо, нет ли царапины — в
автомагазине краска продается точно в тон. За ужином, когда все наелись
маминых котлет и пришли в хорошее настроение, Роман в который раз
заговаривает о печке. Дети переглядываются, вздыхают. Невестка говорит:
— Папа, мы решили в этом году
ничего не делать. Не потянем пока — страховка вырастет, налоги тоже.
Давайте отложим разговор на пару лет?
С невесткой Роман не спорит. На
сына может прикрикнуть, а на нее — никогда. Тихая вежливая женщина с
нежными белыми руками и маленькими, трогательно пухлыми ступнями, она
всегда смотрит ласково, говорит спокойно. Устает, бедняжка, не высыпается,
на работу выезжает в шесть утра. В школе американских оболтусов учить —
тут не только устанешь, тут с ума сойдешь. И платят мало. Но ей важно
делать живое дело, а не в корпорации деньги зарабатывать. Это Роману
понятно, сам такой.
Перед сном они с женой выходят
погулять. Небо ясное, звезды крупные. Возле перекрестка Роман обхватывает
жену за плечи и ведет дальше, обняв, потому что здесь она обычно
вспоминает, что хочет увидеть падающую звезду, и перестает смотреть под
ноги.
Потом, когда засыпают все дети —
и маленькие, и взрослые, он ходит по детской половине дома, гасит свет в
ванной и коридоре. Проверяет подвал — так и есть, лампы горят: видно, сын
спускался за чем-то.
Под утро ему снится сон. Этот
сон часто снится, но почему-то всегда забывается. Другие помнятся, а этот
нет. Заснеженные маскировочные пригорки раскалываются надвое, расходятся в
стороны. Откидываются массивные крышки ракетных шахт. Откуда-то с большой
высоты Роман видит в широких воронках округлые рыла боеголовок. Одна шахта
пустая — нет, не может быть... сердце дает сбой — где ракета? Как она
могла исчезнуть? Это конец, это позор, это расстрел... Уже внизу, под
землей, в командном модуле, он орет на дежурного майора, орет страшно,
так, что голова чуть не разрывается от давления изнутри, но из горла
выходит только сип.
Роман дергается, стонет, и жена,
почти не просыпаясь, дует ему на лоб — так она дула на детские лбы, когда
сыновьям снились кошмары. Роман успокаивается, сон меняется: все ракеты на
месте, в идеальном порядке, готовые к пуску. Вздрагивает земля, из
желтоватого дыма, опираясь на короткие огненные столбы, взлетают
баллистические ракеты и скрываются в темном небе как постепенно гаснущие
звезды.
От вверенной Роману базы через
Северный полюс до США им лететь двадцать минут сорок секунд. Ну и бабахнет
там сейчас! Электричество точно вырубится. Ничего, пока долетят, он успеет
поставить детям печку. Дрова есть, зиму перезимуем, а там видно будет.