Человекотекст Трилогия Книга первая. "Я здесь"
Мариупольские отпускаАзовское море, бледная голубизна
которого просвечивает жёлтыми мелями. По самой кромке пляжа голышом идёт
мальчик лет четырёх-пяти. Он гордо вышагивает вдоль набегающей плоской
волны, глаза его блестят, как жуки-плавунцы, чубчик приподнято золотится
на солнце, так же как и его «перчик», а в руках он торжественно несет
сачок. Что он будет ловить им – не звёзды ли с неба? Ребёнком любуются
загорелые и мускулистые взрослые, его фотографируют, и он чувствует себя
властным морским божком.
Не всевластным, конечно, – он
это уже понимает и потому намеренно ограничивает свои владения выкопанной
в плотном песке ямкой, куда просачивается прозрачная морская вода и где
всё будет происходить по его велению. Туда же вытряхивается из сачка
жук-плавунец, который бешено кружит по воде, коричнево сверкает и тщетно
пытается удрать в море. Второго плавунца мальчик ловит рукой, и, когда он
доставляет жука в неволю, тот, пребольно цапнув его за палец, исчезает в
волне, и сквозь брызги и слезы малыш видит, как у его первого невольника
вдруг раскрываются на глянцевой спине крылья и тот взмывает в голубизну.
Боль, обида, «коварство»
морского жука, оказавшегося ещё и летучим, громкий плач, утешение
взрослых...
Таков ранний жизненный урок
маленького счастливца, которым был когда-то я. Я ли это теперь, русский
стихотворец и эмигрант, я ли это, университетский преподаватель вот уже и
пенсионного возраста? Мой телесный состав многократно с тех пор
переменился, а о сознании нечего и говорить, – меня и зовут-то иначе, я
уже давно живу на противоположной стороне планеты, говорю на одном языке,
пишу на другом. Сменился век, даже тысячелетие, и тем не менее я сейчас
извлекаю себя, тогдашнего, из-под всех этих толщ и напластований.
Мать моя – химик Зинаида
Ивановна Павлова, отец – архитектор Вячеслав Васильевич Мещеряков, они
жили и познакомились в Ленинграде, там же и поженились, причем отец – уже
имея от первого брака дочь Викторию, мою, стало быть, единокровную сестру.
Рожать меня, своего первенца, мать отправилась в Мариуполь к родителям.
Там я и появился на свет, в больнице на берегу греческой речки Кальмиус,
впадающей в Азовское море, – близ мест, связанных как с неудачной
кампанией новгород-северского князя, так и с началом «татарского ига».
«Я
– здесь!»
Мариуполь 1940 г .
В моем отце, в общем-то русском,
видимо, было подмешано что-то татарское, и на некоторых из оставшихся
фотографий эти черты видней, а с годами они стали проступать и в моей
внешности. Помню, как я в последние годы ленинградского житья стоял у
Таврического сада на Кирочной, напротив Суворовского музея, в унылом
ожидании 1-го автобуса, чтобы ехать к себе на Петроградскую сторону, и
некая полупьянь пристала ко мне:
– Ты кто, татарин?
Я его чуть не растерзал с
досады, а затем успокоился и сказал ему фразу из, кажется, Жозефа де
Местра:
– Если русского хорошенько
потереть, из него татарин и вылезет.
Тереть меня тот пьянчужка не
решился и потому остался в крепкой задумчивости.
Мать была младшей из трёх сестер
в русско-украинском семействе Павловых, породнённых с семьёй мариупольских
греков Халанготов, и этот домашний интернационал дал мне свою прививку.
Дедушка Иван Иванович говорил на хорошем русском, но любил шутить и петь
по-украински. Он был мастеровой, столяр краснодеревщик высокой
квалификации, и до революции они с бабушкой Ксенией Никитичной, которая
была значительно моложе его, были записаны в мещане. Однако дед, как я его
помню, статный старик с высоким лбом, правильным носом с горбинкой, живыми
ореховыми глазами, белоснежной шевелюрой и бородкой клинышком выглядел
весьма породисто. Дядя Тим, о котором я скажу позже, вернувшись из
Америки, пригласил свёкра для обустройства московской квартиры и как-то
раз повязал тому американский галстук, надел свою шляпу да и наснимал
нашего краснодеревщика «Кодаком».
– Профессор! – с удивлением
качали головами родственники, рассматривая роскошные фотографии.
Сам он был откуда-то из-под
Полтавы, солдатом побывал и в Австрии, и в Манчжурии, с семейством кочевал
по южным окраинам Империи, пока не осел в Мариуполе с тремя дочками. На их
отрочество пришлась Гражданская война, город переходил от атамана к
атаману, но все они благополучно подросли до девиц и уехали на учёбу в
Ленинград, да и повыходили там замуж.
Старшая Лида вышла за
добродушного здоровяка из шахтёров, воевавшего с басмачами и пошедшего
потом по ведомству внешней торговли, дослужившись до заместителя министра…
Тихон Тимофеевич Иванов, или дядя Тим, как его звали у нас, был перед
самой войной откомандирован с семьёю в Америку, – в США, а затем в
Аргентину, где и застрял на годы. Он называл себя «красным купцом» и
проворачивал какие-то нужные для страны дела. Его сын Вадим, с которым мы
были одногодки, дружил со мной в отрочестве, а потом пошёл высоко по
научной линии и даже стал академиком.
Средняя из сестёр, живая и
весёлая Таля вышла за красивого и любящего шутку Леонида Васильевича
Зубковского, инженера, взятого перед войной в автомобильные войска. У них
родился Серёжа, первый из нового поколения большой семьи Павловых.
Таля, ставшая мне двоюродной
матерью, говорила, что до революции Иван Иванович служил управляющим в
“экономии” местных богачей, но сам он предпочитал рассказывать, как был
модельщиком на старом сталелитейном заводе, переименованном в «завод
Ильича», и работал при запуске вновь построенного, названного
«Азовсталью», а затем стал обучающим мастером при ремесленном училище,
вступив, между прочим, в большевики как истый пролетарий.
Словно Ленин и Сталин, оба
грязных гиганта высились и дымили в конце нашей улицы, в том месте, где
она должна была упереться в море. Ясно, что купаться там было негде, и все
ездили вбок за тридевять земель на чистые пляжи. Возил туда
трамвай-однопутка, подолгу ждавший на остановках встречного, а добравшись,
все располагались на целый день – пляжный солнечный день, как
остановленное мгновение, растянувшийся в памяти на всё мое довоенное
детство.
Смутно помню, что были у нас
какие-то приживалки, бабушкины подруги, исполнявшие её поручения по
хозяйству... Одна из них, которую я не терпел за фальшивые интонации,
взаимно невзлюбила меня.
– Пусть она уйдет! – требовал я
невозможного. В этот момент она проносила кипящее молоко рядом со мной.
Миг – и мир наполнился болью и
воплями. «Случайно» горячее молоко опрокинулось на мои ноги. Я был утешен
лишь тем, что после этого случая она больше у нас не показывалась.
Я был «младшенький», и на
какое-то время мне посчастливилось стать всеобщим баловнем. Весь клан
собирался в Мариуполе на летние отпуска. Мы занимали нижний этаж дома с
выходом на круглый хозяйственный двор с сараем и пристройками, в глубине
был старый фруктовый сад с остатками фонтана.
Если вспомнить, что то был конец
тридцатых, то можно вообразить, какие тени и страхи перемещались в
сознании родителей. Но под отпускным солнцем, в тепле семейных общений их
не замечалось. Было много шуток и подшучиваний, все любили
фотографироваться: Лида на краю фонтана, мама на низкой яблоневой ветке,
Таля в шезлонге, читающая мне:
Жил на свете человек,
скрюченные ножки.
И шагал он целый век
по скрюченной дорожке.
Мне читали также «Что я видел»
Бориса Житкова, а я рассматривал иллюстрации – это была энциклопедия
тогдашней цивилизации: паровоз, трамвай, танк, «чудо-лестница» в метро,
регулировщик на перекрестке. Но все равно я требовал Брема, в особенности
тот его том, где за вощаной страницей открывался влажно-яркий, как
переводная картинка, мир птиц.
Кроме поездок на пляж, у
взрослых были большие хождения в гости – к Халанготам и к «другим
Павловым», в семью дедушкиного брата, чей сын Георгий Сергеевич (Жорж)
высоко выдвинулся при Брежневе, став управляющим делами ЦК, то есть
оказался на посту никак не ниже министра. Он мне приходился двоюродным
дядей, но у меня нет детской памяти о нем, позднее я видел его лишь
однажды на самом подъёме его карьеры, и он запомнился молодым статным
барином. Я никогда не имел и не искал шанса воспользоваться хотя бы единой
крохой его могущества. С перестройкой и началом дележа партийной кассы он,
уже уйдя с поста, внезапно покончил с собой, выбросившись с восьмого этажа
своей правительственной квартиры в Москве. Такова, по крайней мере, была
официальная версия о его смерти.
А в те мариупольские сборы для
поддержания сил молодой оравы нужно было иметь в доме хозяйство, и оно
имелось. Был птичник, на который делал кровавые набеги соседский кот, в
сарае похрюкивал кабанчик. Не помню, хорошо ли плодоносили старые яблони в
центре сада, окружённые по краям высоченными акациями, видимо нет, но
между двором и садом свежо зеленел огород, на котором росла даже своя
горчица и где водилась таинственная и страшная медведка, стенающая по
вечерам и грызущая корнеплоды. Дед умудрился её отловить и, прежде чем
казнить, показал мне это крупное шерстистое насекомое с челюстями,
способными откусить детский палец.
Головы курам отрубал сам дед,
причем он не отгонял детей, смотрящих на казнь со средневековым ужасом.
Кажется, ему нравилось устрашать маленьких зрителей, а может быть, находя
это поучительным, он однажды выпустил обезглавленного петуха, и тот,
фонтанируя кровью, целую вечность бегал кругами по двору, – один из редких
случаев, когда наша кроткая бабушка вслух отчитала мужа.
Наступал час и для кабанчика.
Это было зимой, вероятно, под Рождество, и хотя я сомневаюсь, что в конце
тридцатых этот праздник отмечался открыто, бабушкин уклад всегда
соответствовал старому календарю, и на Пасху, например, пеклись куличи и
красились яйца, а на Ивана Купалу полы устилались пахучими травами – аиром
и мятой.
Деду на помощь приходил его брат
с молодым Жоржем. Кабану перед закланием давали порезвиться – выпускали во
двор, сажали меня на него покататься, затем детей отправляли с глаз долой
в дом, но и оттуда можно было услышать последний его визг. Я хотя и не
видел, но знал по рассказам деда, что его закалывают шилом в левую
подмышку, затем, полоснув сапожным ножом по горлу, спускают кровь и
вытряхивают сгустки в таз, а потом подвешивают тушу на крючья, опаляют
щетину паяльной лампой и опалину соскабливают ножом. Ничто не должно было
пропасть при разделке: потроха шли в скорую готовку, вонючие кишки
тщательно промывались для набивки чесночной колбасы, сало пласталось для
засолки, а для будущих окороков и ветчин существовал ледник.
Получалось так, что я рос вдали
от родителей. Поэтому отец забрал меня из Мариуполя и привёз в Ленинград.
Мы вышли из Московского вокзала, и он пешком повёл меня довольно далеко,
на одну из Красноармейских Рот – так назывались улицы в том районе, где
жили они с матерью и сестрой Викой. Вот с этого момента мощно включилось
моё сознание, и я детально запомнил, как мы шли по Лиговке, как на уровне
моего тогдашнего роста я видел брюки и юбки прохожих, как мы вели разговор
о подарках, которые ждут меня дома. Моё воображение занял обещанный
деревянный грузовик, и мы жестами рук устанавливали его размер:
– Такой он большой?
– Нет, чуть меньше.
– Вот такой?
– Да, примерно такой.
Дом оказался малой комнатухой в
коммунальной квартире с коридорной системой, где я после первого посещения
уборной капитально заблудился. Помню мать вечером за швейной машинкой,
помню заводного слона, шагающего по столу, а утром – окно, упирающееся в
противоположную стенку внутреннего двора, косой луч солнца в открытую
форточку и смуглого мускулистого мужчину, делающего гимнастику, – моего
отца. Это осталось моим последним воспоминанием о нём, через год с
небольшим погибшем от недоедания, болезней и, думается мне теперь, от
отвращения к жизни во время ленинградской блокады.
О войне много пели и говорили,
дети беспрерывно играли в войну, но весной 1941 года о ней не думали как
об угрозе для собственной жизни. Большая семья планировала, как обычно,
собраться к отпуску в Мариуполе. Дед приехал за мной в Ленинград, мои
родители были заняты своими делами, и он не мешкая увез меня тут же на юг.
Помню наш огромный под солнцем
двор. На мне крашеная серебром портупея, в кобуре – жестяной пистолет,
последний подарок отца. На голове – испанская шапочка с кисткой. Я –
командир, только командир без армии. Старшим братом Серёжей не
покомандуешь, а изобретать врагов, чтобы увлечь остальных, я не умею. Но я
вооружён и мечтаю воевать, надо только придумать – с кем. За тем забором,
куда особенно «нельзя», высится стена с громкоговорителем, который не
только молчит, но более того – даже вслушивается в происходящее, как ухо
слона.
А происходит вот что: войдя с
улицы через калитку, двор пересекает необычный посетитель в военной форме.
На нём белая гимнастерка, перекрещенная наискось портупеей и белая
фуражка. Он входит в дом. В этот момент заговорило радио на стене. Словно
пыльные хлопья, из рупора полетели уныло-грохочущие слова, смысл которых
до меня не доходил, но ощущение беды пришло незамедлительно. В доме я
застал взрослых, ошеломлённо застыв-ших в немой сцене: представитель
власти приносил вызов в военную часть для Лёни, а по радио звучало
объявление войны с Германией.
Война для младшего возраста
Вскоре после объявления война
приблизилась настолько, что её можно было ощутить даже в нашем саду.
Взрослые предполагали, что немцы скоро будут бомбить индустриальные цели и
бомбы посыпятся не только туда, но и на наши головы. Поэтому в саду вдруг
появилась толпа молодых баб, повязанных косынками, и неопределенного
возраста мужиков с лопатами. Под присмотром красноармейца, не выпускавшего
из рук винтовку, они вырубили часть яблонь и на освободившемся месте
начали копать котлован под бомбоубежище.
Винтовка была длинная, старого
образца, штык у неё четырехгранный, с желобком вдоль каждой грани.
– Для стока крови, – важно
прокомментировал кто-то из малолетних знатоков.
На второй день земляных работ
небо затянулось тучами и начался нескончаемый дождь, ливень, просто потоп,
захлёстывающий окна ремнями воды, – редкое явление в тех местах, где
случайный дождь вызывал обычно радостное возбуждение и хозяйки выбегали с
тазами и ведрами набирать побольше «мягкой» воды впрок для мытья головы и
стирки.
В тот раз никто и не высунулся
из домов, и, когда летнее солнечное утро ударило в глаза, дети первым
делом выбежали в сад. Котлован до краёв был заполнен глинистой мутью.
Вода! Не зная еще, что делать с таким обилием, мы бегали вдоль кромки по
земляным осыпям и кирпичам, вдавленным в глину. Неловкое движение, и
балансирующий Сергей всё-таки удержался, а я полетел вниз. Плавать я ещё
не научился, несмотря на пляжные похождения, а воды оказалось там выше
моего роста.
Наглотавшись воды для начала, я
понял, что надо спасаться самому, – выгнулся, ударил ногами и дельфиньими
рывками добрался до края, где был подхвачен на сушу.
Первая реальная опасность для
жизни, а сколько их будет ещё!
Немцы не стали бомбить заводы,
видимо, решив, что они и так им достанутся, но фронт или, вернее, военное
месиво отступления приблизилось вплотную. Власть в городе испарилась,
поезда не ходили. Дед был бессилен что-либо сделать, мы ждали самого
худшего.
И тогда вдруг под возрастающий
грохот канонады к нашему дому подкатил грузовик с полуфургоном – то, что
получило название «драпмашина», оттуда выпрыгнул Лёня Зубковский в форме
капитана, и, едва схватив по узлу каких-то пожитков, мы все рванули вслед
за его частью в Краснодар. Там нам даже выделили квартиру в несколько
этажном доме на краю города, неподалёку от военной части и, увы, от
расположенного в близлежащей роще склада боеприпасов.
В неизменный послеполуденный час
этот склад бомбили. Дом сотрясался от близких разрывов, а мы по тревоге
сидели в подвале, густо испуская адреналин и ожидая конца. Зато после
налётов тёплые ещё осколки были добычей и забавой детей.
На той же улице находился штаб
армии. Его возглавлял уже не бритоголовый маршал Тимошенко, герой наших
мариупольских игр, а усатый кавалерийский и ещё более героический
Будённый. Никаких всадников не наблюдалось около штаба, хотя ребята из
ближних домов собирались на пригорке в надежде увидеть легендарного героя
на гнедом жеребце. Внезапно у кучки детей остановился американский
«виллис», и оттуда вышел Семён Михайлович собственной персоной, в точности
как на портретах. Я был среди этих детей и видел его так близко, что мог
бы прикоснуться.
– Ну, как живете, мальцы? –
поинтересовался маршал.
– Да так, ничего, – промямлили и
главным образом промолчали мы.
– А знаете ли вы, где живет
Будённый? – задал военно-разведывательный вопрос командующий фронтом.
– А как же, во-о-он там, –
указали все на его штаб, радуясь лёгкости вопроса. Командарм сел в машину
и укатил, а его штаб переменил дислокацию.
Прежде, чем навалиться ещё пуще,
фронт немного застрял на месте, и это дало передышку. Таля устроилась
воспитательницей в детском саду, и вскоре я оказался там же, в одной из
групп. И – вновь я пытаюсь играть лидера, веду детей за собой, изображая
героя и жертву, на этот раз – Щорса, о котором красочно пелось:
Голова повязана, кровь на рукаве,
След кровавый стелется по сырой траве.
Ы-ы э-э...
По сырой траве.
Как всегда, недостает врагов: в
немцы никто идти не соглашается, с трудом удается заставить двух малышей
быть японцами. И – за мной, на врага! Доведя дружину до лёгкой победы, но
истощив свои притязания, я решаюсь впредь больше никем не командовать, но
и никому под начало не даваться. Так у меня и пошло, и это было порой
нелегко в мире двух измерений: если ты сам не командуешь, то изволь
подчиняться.
Вечерами мы ходили в часть
смотреть кино, и, чтобы пройти туда, нужно было миновать часового. В
сумерках он окликал:
– Стой, кто идет?
– Свои.
– Проходи...
На простынном экране – военная
мелодрама. Солдат склоняется над умирающим другом:
– Скажи хоть слово!
– Прощай...
А днем – исковерканные танкетки
стоят посреди авторемонтной части. Можно ли починить их? Вряд ли. Но детей
к ним не подпускают – мало ли что можно найти в их обгорелом нутре?
И вновь дела плохи. Прорыв. Мы
прыгаем в грузовики, мужчинам раздается оружие, – дедушка сидит в кузове
полуторки рядом со мной, коленями держа карабин. Мы едем не по большаку, а
специально виляя по проселочным дорогам, мимо спелых пшеничных нив, мимо
плеснувших синевой васильков и цикория, и бабы-казачки машут нам по пути
спокойно и прощально.
Остановка на ночлег в станице со
странным названием Даркох. Поезд с кочующей авторемонтной частью, если его
еще не разбомбили, подойдет сюда завтра, и мы уедем. Или – послезавтра,
если немцы не захватят станицу... При условии, если нам, гражданским,
будет позволено влиться в военную часть.
Все семейство сидит на узлах у
ворот встревоженной станичницы, размышляющей: пускать нас на ночлег или не
пускать. После азартного бегства о еде ещё не вспоминается, но жажда
чувствуется всё сильней. Солнце, к счастью, начинает склоняться, освещая
дряхлое дреколье забора, калитки и ворот. Дед лезет в свой узел и достаёт
то единственное, что он захватил с собой: молоток, плоскогубцы, клещи.
Выдрав заржавленный гвоздь, он распрямляет его молотком и чинит калитку,
затем поправляет забор.
Ворота раскрываются, оттаявшая
хозяйка пускает нас в свою глинобитную хатку. Быстро темнеет, и в сумерках
я вижу, как громадное существо с раздутыми боками загоняется в хлев,
сравнительно малая голова повёрнута ко мне, большие, влажные и как будто
влюбленные глаза глядят с любопытством и опасением. Это буйволица, и вот
уже я пью густое, тепло-дымящееся и живительное молоко.
Поезд всё-таки подошел, и нам
разрешили, при условии, чтоб никто не высовывался, занять часть вагонной
мастерской на колесах. Это было спасение. Но мы теперь стали и
приоритетной мишенью для охоты с воздуха. Немцы нас обстреливали и
бомбили, но пока случайно, по пути к другим целям. Наш эшелон спешил,
приближаясь к городу, – кажется, то был Майкоп, где мы хотели бы
затеряться, но, прежде чем въехать туда, увидели зарево: город уже
бомбили. Эшелон остановился, и все живые души рассеялись вокруг по
мелколесью, стараясь хоть как-то спрятаться и затаиться.
Так мы просидели до темноты, и
лишь тогда, минуя грозное зарево, наш поезд отправился всё дальше и дальше
на юг – за Кавказский хребет.
За хребтом Кавказа
И вот мы – кавказские
захребетные беженцы. Стоящие вокруг крутые горы и парящие меж ними орлы
стали на несколько лет привычными атрибутами жизни. Первая большая стоянка
оказалась в Тбилиси.
Хотя и на краю, но в пределах
большого города мы поселились в двух кварталах от берега Куры, вблизи от
уже, кажется, не существующего пешеходного Ишачьего моста через реку.
Жёлтая, белопенная Кура омывала внизу светло-серые валуны. Из-за этих
стремнин переходить мост было головокружительным приключением.
Мы занимали часть квартиры в
доме с галереями, но, озираясь, держались замкнуто и семейно, приходя в
себя после стольких опасностей и потрясений. Грузинский язык, горловой и
переливающийся, как Кура, создавал впечатление заграницы. Мой дед, помимо
всех тревог, чувствовал себя виноватым передо мной: ещё в Краснодаре он
меня, закапризничавшего, хлестнул вдруг по плечам ремешком, а этого у нас
не водилось. Да и каприз-то мой к утру объяснился: я проснулся жару, весь
обмётанный корью, – обстоятельство, осложнившее наше отступление дальше. В
Тбилиси, сообразив, что мне нужна хоть какая-нибудь игрушка, он вырезал из
дерева и раскрасил фигурку дровосека, а вернее – пильщика с деревянной же
пилой, который, будучи поставлен на край стола, качался и как бы
перепиливал стол, а в сущности, сук, на котором стоял.
Эту философскую игрушку у меня
вскорости украли дети галерей, но дальнейшая дружба с воришками меня
развлекла и вознаградила потерю.
Деньги тогда не значили ничего,
хотя и наполняли своими условностями людские отношения, даже между детьми.
Вдруг по галереям пролетел слух, что нужно иметь два рубля, – иначе не
попадёшь на кукольное представление, которое состоится вот-вот где-то
поблизости.
Получив (впервые!) деньги на
представление, я попадаю в хвост очереди и уже с билетом оказываюсь отнюдь
не в театре, но в декорированной под театр квартире, где можно было
увидеть семейный бизнес в действии: мать продавала билеты, бабушка
распределяла места, старший брат стоял сторожем, а мой сверстник оказался
режиссёром и исполнителем всех ролей. Откинув занавеску, он открыл
зрителям выставленные на столе предметы: щетки, зеркальца, ёлочные
украшения. И вдруг маленький маг превратил это в пейзаж: рощи, пруды с
лебедями, дома. Какая-то маленькая фигурка имитировала перемещения героя и
все его похождения, но всё это было не важно. Важно было само превращение
малых предметов в целый мир – просто так, условиями этой двухрублёвой
игры, которая вдруг стала мистерией.
– И тут явился Бог! –
провозгласил наш ведущий и на нитке спустил с потолка над пейзажем ёлочный
блистающий шар.
С чувством некоторой обманутости
зрители разошлись.
Центр Тбилиси был не близок, и я
лишь однажды там побывал со взрослыми – на сеансе «Багдадского вора».
Когда мы шли в кинотеатр, я озирался на обсаженные мимозами и тополями
бульвары, на тепло высвеченные ступени боковых улиц, глубокие тени галерей
и балконов. Чувствовался нарядный и небрежный, почти щегольской характер
города, как бы забывшего о большой войне. Но из кинотеатра мы шагнули в
полную темноту, только тут и напомнившую, что город притаился, хоронясь от
возможного воздушного налета. Пока мы шли, крепко держась за руки и
спотыкаясь, пахло влажной пылью, виноградным жмыхом, вдруг потянуло
левкоем, лицо ощутило близость мимоз.
Но – прощай, Тбилиси!
Дяди-Лёнину часть переводили, соединяя ее с автомобильными цехами в
Кутаиси. В этом был несомненный резон, и мы переселились туда, осев более
чем на два года в маленьком домике Бации Георхелидзе на улице Месхишвили.
Мы заняли переднюю комнату и террасу, лишь к зиме заметив, что отопления
там не было. Очаг находился в задней половине дома, где жила сама Бация,
морщинистая вдова, сдержанная в обращении, но добрая сердцем, и два её
сына: уже почти взрослый рыжеватый и худощавый Дадико да симпатичный
подросток Вахтанги, с охотой становившийся напарником моих игр, когда мать
освобождала его от домашних работ.
Перед домом рос гигантский орех,
сбоку была разбита грядка, засеянная кукурузой, а перед крыльцом в облаке
испаряемых ароматных масел стояло на ровном стволе элегантное деревце с
кроной, сформированной в шар. То был благородный лавр. К соседскому
инжиру, молодому, но раскидистому, примыкал с нашей стороны изгороди куст
роз. Если добавить сюда порхающих бабочек, птичьи высвисты из ветвей да
виноградную лозу, прорастающую по-над всей террасой, то получался рай.
Но рай этот находился на углу
двух пыльных улиц, где располагались такие же домики, было тревожно и
довольно голодно. Фронт было придвинулся настолько, что орлы, одиноко
кружащие в высоте, вдруг начали стаями, наподобие ворон, уноситься
прочь...
Повестки, воспринимаемые как
смертные приговоры, стали приходить в дома на улице Месхишвили. Наш Дадико
попросту уходил в бега и, возвращаясь в сумерках домой, поглощал огромное
количество чуреков, испекаемых Бацией, а затем снова исчезал. Из других
домов время от времени раздавались, выплескиваясь на улицу, скорбные
крики, траурные вопли, как на похоронах с нанятыми плакальщицами, – это
приносили повестки.
Но проходил день, другой... И
вдруг из того же места начинала доноситься музыка, смех, вакхические
возгласы. Гуляние охватывало и ближайшие дома. Это означало, что взятка
принята и призывник освобождался от «священного долга» до следующего
полугодия. Пиры продолжались и ночью, к утру веселье смолкало, но днём
героя возили по улицам в фаэтоне, а извозчик потряхивал вожжами и крутил
ручку шарманки, расположенной под сиденьем.
Нашей основной едой стала
мамалыга – каша из кукурузной муки, покупаемой у хозяйки, но и её не
хватало. Оказалось, что сеять больше, чем позволяла грядка, нельзя по
закону.
Она распаляла хворост в очаге,
одновременно замешивая кукурузное тесто и заполняя им глиняные
сковороды-тарелки, составляла их с крышками в пирамиды и устанавливала
среди жарких углей, пока тарелки не раскалялись докрасна. Когда белые
искры начинали скакать меж керамических сковород, Бация ловко опорожняла
их, извлекая пышущие румяные чуреки, и не было ничего вкуснее этих толстых
лепёшек, пока они ещё были горячими. Однажды она после моих похвал
расщедрилась и подала с чуреком тарелку томлёной зелени, замешанной с
орехами и специями, – такого деликатеса я в жизни больше не пробовал.
Мы были семьёй офицера,
служащего в действующей армии, и имели определенные права, но, когда Лёня
подолгу отлучался на фронт, грузинские чиновники немедленно лишали нас
продовольственных карточек. К тому времени мой дедушка Иван Иванович,
сообразив что почём, решил тайно промышлять ремеслом сапожника. А
промышлять открыто было невозможно из-за непомерного финансового сбора,
подрывающего дело в самом начале. Но, запасшись буковыми заготовками, он
стал ловко изготовлять босоножки на деревянной платформе, изящно вырезая
каблуки и расписывая их по тамошней моде. Образовалась клиентура.
Кутаисские дамы в ожидании примерки щипали меня за щёку и одаряли
комплиментами.
Однако и фининспектор не дремал.
Он должен был со дня на день нагрянуть с проверкой – так предупреждали нас
всеведущие модницы. И вот, на полном серьёзе, я был отряжён в разведку. Я
болтался, тоскуя, перед крыльцом, между орехом и лавром, между лавром и
инжиром, в ожидании ревизора, чей приход я должен был возвестить
обусловленными куплетами:
По улицам ходила
Большая крокодила.
Она, она
Голодная была.
Миссия моя скучна, куплеты
пошлы. По улице проходит то старуха с кувшином, то, не замечая меня,
пробегает Гоги, гоня проволочным крюком обруч... Но вот через калитку
действительно идёт в дом какой-то пришлец в тёмном костюме, и я горланю
ему вслед:
Во рту она держала
Кусочек одеяла,
И думала, что это
Кусочек ветчины.
Дед, кажется, успел сунуть
сапожную колодку под матрас, а бабушка, наоборот, выставить графин с
угощением ревизору, – во всяком случае, моя миссия считалась выполненной
успешно. Укладывая спать, дед погладил меня по волосам, тогда совсем
светлым. Помимо макушки на затылке, он обнаружил еще два завихрения надо
лбом, образующих горизонтальную восьмерку, и был этим впечатлён.
– То ли большой человек из тебя
выйдет, – заключил он, – то ли большой жулик!
Приехал Лёня с фронта, привез на
пикапе брезент, завесил им террасу от ночных холодов, быстро восстановил
продовольственные карточки и вечером пел мне, грассируя, из Лещенко:
Чубчик, чубчик, чубчик кучегявый,
Газвевайся, чубчик, по ветгу!..
Я стал было в подражание ему
картавить, но Таля вдруг встала горой против этого и взамен начала меня
всерьёз обучать грамоте. По складам, но с растущим увлечением я стал
читать о том, как Братец Кролик до полусмерти напугал громадного Братца
Слона, швырнув ему под ноги мышь... О том, как Братец Кролик ездил по
выходным развлекаться в город к Тётушке Медоус и её девочкам и как ему
постоянно приходилось избегать встреч с недружелюбным Братцем Койотом...
То были сказки американских фермеров, и мне теперь забавно бывает, живя в
земледельческой глубинке и зная нехитрую символику этой книжки, опознавать
вокруг себя её прототипы.
Фронт на карте с флажками
перестал продвигаться в нашем направлении и вместо того полез на восток до
самой Волги, а главное, окружил Ленинград, и не было никаких сведений об
оставшихся там моих родителях.
Поправляя керосиновую лампу,
бабушка Ксения Никитична нахохленно и печально глядела в её пламя.
– Бабушка, что ты так грустишь?
– Как же не грустить – дом наш,
наверное, разорен в Мариуполе, и ничего не слышно о Зиночке, твоей маме.
Жива ли она?
– Жива, жива. И завтра ты
получишь от неё письмо. Или – послезавтра, – добавил я на всякий случай,
вдруг осознав, что произношу-то я не утешение, а прорицание.
Письмо пришло на следующий день.
Мать сообщала, что её вывезли малым самолетом и она поправляется от
дистрофии, а отец остался там...
Отец мой погиб. Эту потерю я
чувствовал в течение всей моей жизни, но пропасти между жизнью и смертью я
тогда не ощутил: отца так и эдак давно не было со мной, и я всё равно
помнил его живым. Для родных я стал ещё родней, но мысли, которые
переваривались в моей голове, были уже не детские: я сознавал себя
последним в роду.
Много позже мы с интеллектуалом
и корешем Ефимом Славинским (Славой) как-то рассуждали о причинах нашей
нервной раздрыганности, по существу – неврастении. Поводом послужила книга
Зощенко «Перед восходом солнца», в которой автор, пользуясь фрейдовским и
павловским методами, словно ножом и вилкой, препарировал свое сердце.
Выяснилось, что Слава в то же время, что я из Мариуполя, бежал от кровавой
бани в Киеве, и я напомнил ему, что Фрейд считал сокрушительной травмой
детской жизни свидетельство о половом акте родителей.
– Экое кирикуку! – воскликнул он
сардонически. – В таком хорошем деле – что ж плохого?
– А был ли ты под бомбежкой? А
испытал ли потерю близких?
– Как же не быть? Был. И –
испытал. И – нам бы, доктор Фрейд, ваши заботы...
Таля и Лёня и в самом деле
привязались ко мне, как совсем родному их сыну, так что старший Серёжа мог
испытывать ко мне ревность, которую оправдал бы, наверное, доктор Фрейд.
Но, добрая душа, он своё соперничество выражал лишь в возне перед ночёвкой
за лучшее место у стенки да в обычных поддразниваниях, на которые был охоч
и его отец.
Лёня, когда мог, приносил домой
теплую пшёнку в котелке, и Таля распределяла кашу по мискам.
– А Сергею больше... – заявлял я
проверочно.
– Так поменяйтесь!
– Не буду.
Порции, конечно, были равными, и
мы пировали вовсю.
– Пища богов! – повторял я
чьё-то выражение.
– Пища богов богов! – говорил
Сережа.
– Богов богов богов! –
выстраивал я уже непредставимую иерархию.
Позже появилась ещё одна ступень
этой лестницы блаженств – американская ТYШЕНКА с неправильной буквой «У»,
и жизнь заметно стала посытней. К тому же начали приходить стандартные
посылки от тёти Лиды и дяди Тима, тоже из Америки: смалец, топлёное масло,
яичный порошок... Хозяйственное мыло вызывало особое восхищение у наших
хозяек, привыкших к воньким землистым кирпичам, – мыло из посылки было
пахучим, белоснежным и не тонуло в воде!
У меня появился приятель Гоги,
коротко стриженный грузинский мальчик с плоским затылком (мне потом
объяснили, что это происходит потому, что по местным обычаям детей
припелёнывают к жесткой люльке). Мы ловили бабочек, сбивая их метельчатыми
ветками, затем, словно драгоценностями, любовались переливами красок и,
наконец, помещали свои сокровища в тайники, вырытые в земле и прикрытые
обломками стекла. Это была, наверное, тяга к стяжательству, но она так и
осталась у меня, увы, лишь символической.
Гоги проведал и нечто
посущественней: через двор от нашего двора хозяйка сушила инжир на солнце.
Она разложила плоды на столике, предусмотрительно отодвинув его на
некоторое расстояние от забора, чтобы нельзя было дотянуться. Но даже
мартышки соображают в таких случаях взять в руку палку. Скоро двух сладких
фиг стало недоставать у соседки, затем четырёх, и наконец она сама
выбежала с кочергой из дома...
Была большая проработка: Таля
требовала, чтобы я пошёл извиняться перед той ведьмой, я отказался, она в
слезах ходила туда извиняться, затем я извинялся перед ней самой...
Наша хозяйка тоже решила
заработать: притащила откуда-то большой, но не тяжелый мешок – то были
выданные властями ветки шелковицы, поражённые шелкопрядом. Армии нужен был
шёлк для парашютов! Дадико и Вахтанги в полчаса сколотили стеллажи вдоль
стенки, разложили по полкам ветки, и вся хозяйская половина наполнилась
запахами органической жизни. Скоро вывелись гусеницы, которым потребовался
свежий лист, – и вот все, кто могли, отрядились на добычу. Гусеницы росли,
запах креп, листа не хватало. Я изловчался залезать на верхушки шелковиц
за самыми свежими побегами. Однажды, принеся целую охапку, был остановлен
Бацией: гусеницы стали заматываться в золотистые коконы. Цикл был
закончен, коконы сданы, стеллажи разобраны.
Но вот приблизилось первое
сентября, а мне ещё в апреле исполнилось семь лет. Пора за учёбу, тем
более что и Сергей уже записан в ту же городскую школу. Вот нам вместе и
ходить туда, вместе и возвращаться! Но оказывается, наши классы будут
заниматься в разные смены... Это меняет дело. Стараниями Тали я уже читаю
и даже пишу, хотя и крупным почерком и с ошибками, но всё же пишу письма
матери, вернувшейся в Ленинград после снятия блокады. Оборот почтового
листа я разрисовываю батальными сценами.
И Таля решает:
– Я сама буду тебя учить. В
конце концов, у меня университетский диплом, и я имею на это право!
Только на один миг, да и то лишь
сначала, я пожалел об этом – когда улица с утра оживилась и из домов вышли
мои принаряженные сверстники с портфелями. Но вот из чьего же дома –
директора кожевенной мастерской? – выступил его сын первоклассник: он
важно нес кожаный портфель с блестящими замками, на ногах сияли кожаные
высокие сапожки, на нем было кожаное пальто и даже кожаная кепка! Ну, как
мне было бы с таким учиться вместе? Больше я не жалел о школе. Мы с Талей
занимались, когда оба хотели и сколько хотелось. Свободное расписание
стало моим идеалом жизни.
Вечеров у нас почти не было:
солнце заходило за горы, и стремительно наступала ночь. Цикады смолкали,
начинал нежно стрекотать сверчок. Уже почти чёрные виноградные листья,
обрамляющие террасу, складывались то в качающийся орнамент, то в
кавалькаду всадников, то в притаившихся зверей. Затем дед завешивал
брезентом весь открытый фронтон, и приходило чувство защищённости,
закрытости, дома, наступал сон.
Но однажды, проснувшись от
тревожных возгласов, я увидел в брезенте треугольное зияние, раскроенное,
вероятно, острейшим ножом или бритвой. Ночью все спали «без задних ног»,
никто не услышал грабителя, который мог бы зарезать нас по одному. Вместо
этого он взял лишь кастрюлю с обедом на завтра, котелок, примус, какие-то
хозяйственные ценности и, конечно же, остатки американских лакомств да и
исчез в проделанной им прорехе.
Кто мог решиться на эту
дерзость? Были, наверное, подозрения на кого-то из своих, тем более что
Дадико опять находился в бегах от армии. Но за ним водилась и уголовщина.
Накануне он продал чужие железные ворота, и, когда покупатель приехал на
подводе, чтобы увезти их, нашёлся истинный владелец...
Около места происшествия стали
скапливаться зеваки. Лёня уселся на террасе и принялся чистить свой наган.
Улица опустела. Я с любопытством разглядывал вороненый ствол оружия,
патроны, вынутые из барабана, туповатые наконечники пуль, курок, рукоять.
– Можно поиграть?
– Возьми. Пойди, покажи там, в
комнате у Бации.
Я вошёл с револьвером на
хозяйскую половину. Там был только Вахтанги. Увидев меня, он побледнел и
поднял руки:
– Что ты, что ты, Димочка, не
стреляй!
– Да он же не заряжен. Смотри...
– Уходи, уходи, ради Бога... –
Продолжал он умолять, не опуская рук.
Эффект был слишком велик, игра
не вышла, и я был разочарован. Но вся округа получила тогда
предупреждение, и оно охраняло наше жильё, конечно, надёжнее списанного
брезента, который уже больше и не понадобился.
Мы попривыкли и освоились в
нашей «загранице», а война отодвинулась настолько, что гарнизонные дамы
стали устраивать поездки на пикник в горы.
Наш кортеж, состоявший из двух
эмок и пикапа, остановился, сделав виток наверх по горной дороге, перед
заброшенным кладбищем. Заросшие мохом каменные кресты и плиты казались
доисторическими. Их окружала могучая дубрава. Богатыри-дубы были
переплетены удавьими узлами плющей, чья тёмная зелень выделялась в их чуть
тронутой ржавью листве. То были поединки не на жизнь, а на смерть, и
каждый из лаокоонов представлял разные стадии схватки. Вот разрастающийся
плющ и уже полузасохший дуб. Вот уже высосанный богатырь и начинающий на
нем увядать хищник. А вот и оба мертвы: высохший дуб умертвил своего
убийцу.
Наконец, нашли лужайку,
раскинули скатерти на траве, зазвучали тосты:
– За победу!
– Нет, ни за что, я такая
суеверная...
– Чтоб наши союзнички скорей
открыли второй фронт!
Потом стали палить по бутылкам.
Потом кому-то стало нехорошо, все засобирались по домам.
Путь обратно в Кутаиси пересекал
шоссе, ведущее из Персии. Непрерывные колонны тяжело гружёных машин шли по
нему впритык, один грузовик за другим, на север. Десять минут ожидания,
двадцать... Вот в образовавшийся зазор между колоннами проскочили две
эмки, а мы в пикапе остались ждать следующей возможности. То были
«студебеккеры», вёзшие американскую помощь. Грузовики шли и шли с
прикрытыми брезентом грузами. Горбоносые моторы напоминали головы хищных
чудовищ. Ветровые стёкла были высоко подняты, крылья над колёсами
спрямлены, обнажая их мощь, они везли – бампер к бамперу – продовольствие
и лекарства, оружие и тушёнку, одежду, боеприпасы, жизнь и смерть,
необходимые тылу и фронту, – да это и был уже, по существу, второй фронт.
Дождавшись следующего зазора,
наш пикап шмыгнул через шоссе, и вновь ревущие колонны сомкнулись на
большаке.
Отчим
Если вечера были коротки из-за
горного горизонта, то зима была вовсе необязательным, хотя и
художественным капризом в тех широтах.
Вдруг за ночь закидало двор, сад
и улицу прямо по зелени пухлой белизной. Широколиственный инжир с трудом
напрягал свои сильные ветви, но пунцовые розы под снегом радостно
изображали невест.
В праздничном возбуждении я
носился кругами по глубокому снегу. Всё это закончилось тяжелой ангиной,
свалившей меня, так же как мариупольская свинка ранее или как
краснодарская корь, из которой я едва выкарабкался.
Весной обмен письмами и
посылками с Ленинградом участился: мать посылала мне тетради и учебники.
Она вышла замуж за морского инженера, много писала о новом муже, который,
ещё не видя меня и ещё не видимый мной, становился моим отчимом.
По этому поводу у Зубковских
были вполне серьёзные споры: «Отдадим или не отдадим?», пока Таля не
поставила вопрос иначе: «Ну как же мы можем не отдать сына его родной
матери?» Итак, всё предопределилось, но ранящими душу вопросами меня
продолжали мучить, любя, до самой разлуки в середине 1944 года.
Летом на берегах Риони —
наверное, впервые в местной истории – появился ослепительный морячок,
идущий от вокзала в сторону улицы Месхишвили. Видимо, нанять фаэтонщика
ему показалось неподобающим, и, наверное, он был прав. Скоро он оказался у
дома Бации Георхелидзе. На нём был надет невиданный в тех местах синий
китель, на голове – фуражка с белым верхом, а из-под кителя на удлиненных
ремнях болтались с одной стороны пистолет в кобуре, а с другой – кортик в
ножнах, бьющиеся при ходьбе о широкие брюки. Морячок вошел в дом. То был
Василий Константинович Бобышев, мой отчим, приехавший, чтобы забрать меня
и отвезти к матери.
“Дядя Вася”, как он представился
мне, очень понравился моим родственникам: капитан второго ранга, он
соответствовал чину дяди Лёни, к тому времени подполковника инженерных
войск, и уже это установило мгновенное приятельство между ними. Братанья,
гулянья, прощанья со мной заполнили дни перед отъездом.
Мы приехали всей компанией на
вокзал загодя, до подачи паровоза. Дед повел меня в голову состава. Шипя
медными цилиндрами, с громом проворачивая маслянистые колеса, подаётся
локомотив.
– Кривошипно-шатунный механизм!
– уважительно говорит дед, указывая на самые страшные части горячего и
ломового чудовища. Но вот мы с отчимом садимся в вагон, неожиданно
шикарный, «международного класса», и в словесной туче прощаний, напутствий
и провокационных призывов остаться наш вагон плавно трогается...
Наконец, поезд прибывает в
Москву, где нам предстояла пересадка, но вдруг выяснилось «одно,
понимаешь, обстоятельство», отчего мы должны были остановиться на
неопределённое время у знакомых дяди Васи. Мы идём по Москве, я несу
фанерный беженский чемоданец дедовской работы, отчим – чемодан побольше и
огромный кутаисский арбуз, чтобы удивить мою мать. Жарко....
– Идея! Давай-ка я понесу оба
чемодана, а ты – арбуз.
Арбуз передается мне, я несу его
потными ладонями, пока он не выскальзывает... Крах!
Я слежу: что сделает отчим –
накажет? Как? Нет, он лишь с досады крякает... Через несколько минут
выражает досаду опять, но не на меня, а на себя. Обломки суперарбуза мы
доедали у его знакомых, где остановились ещё на несколько дней, во время
которых я видел с их балкона салюты с фейерверками в знак перелома в войне
и отвоёванных городов.
Но истинная причина остановки в
Москве была другой: в кутаисской гулянке дядя Вася забыл свой пистолет,
носить который, вероятно, у него не было привычки, и теперь он трепетно
ожидал верной оказии оттуда, от дяди Лёни. Оказия не замедлила прибыть с
ироническими комментариями, пистолет был вновь нацеплен на правое бедро
отчима, и тут же мы отправились далее к северу, в Ленинград.
На вокзале нас поджидал
американский джип с шофёром, и через несколько минут мы, повернув перед
Аничковым мостом направо, остановились, въехав во двор Шереметевского
дворца. Там располагался Арктический институт, где работала научной
сотрудницей моя мать. По лестнице она сбежала к нам в белом рабочем
халате. Наконец-то, – объятия! Но – минута, и ей надо возвращаться назад,
к эксперименту, отчима уже давно клаксоном вызывает шофёр ехать на завод
мореходных инструментов, где он, между прочим, директор...
И меня поручают голубоглазой
блондинке Мусе, которая доставляет меня «домой» на Таврическую улицу, и,
ведя вдоль решетки сада, она выспрашивает почему-то:
– Кого ты любишь больше – маму
или тётю Талю?
Чуя какой-то подвох, я
соображаю, что ответить, и отвечаю правильно:
– Конечно, маму!
Это была моя первая и чуть ли не
единственная дипломатическая победа.
На Таврической улице
«Дом» оказался просторной
квартирой с балконом и великолепным видом на сад и дворец. В одной из
комнат даже стоял рояль с надорванной струной. Само здание было тогда еще
недавней постройки, заслонившей собой стоящие в глубине дома No 31 и No
33, и поэтому объединяло две цифры под своим номером. Оно примыкало к
другому зданию, за No 35, на пересечении с Тверской улицей. Его
скруглённый угол со смотрящими во все стороны окнами возвышался на все
этажи дома и выглядел башней. Там, наверху, и была знаменитая
квартира-Башня символиста Вячеслава Иванова, о котором я узнал, конечно,
значительно позже. Но улица во многом сохранилась ещё такой, какой она
была при нём: булыжная мостовая «корытцем», широкие каменные плиты
тротуаров вдоль решётки сада, где когда-то, потно вея одеколоном, проходил
символист с горячими глазами на одутловатом лице, окруженном золотыми
кудряшками бороды и шевелюры.
Улица была та же, упирающаяся в
Неву, выход к которой был заперт тупиком водонапорной башни – причина
многих несчастий только что миновавшего блокадного времени. Воду она не
подавала, но казалась желанной мишенью для вражеских бомб. Противоположный
от нашей квартиры угол дома был разрушен чудовищным взрывом, а за ним и
ещё несколько домов. Туда попала даже не бомба, а связка торпед,
нацеленных на водокачку, впрочем, так и не пострадавшую. Большая часть
нашего здания была в жилом состоянии, и даже военно-морская лепнина (а дом
принадлежал ведомству и заводу, где работал отчим) нисколько не облетела.
Правда, фигуры краснофлотцев и колхозниц на шестом этаже слегка отошли от
креплений, чуть приблизившись к убийственной крутизне карниза.
Руины высились горами обломков,
и, как только я обзавёлся приятелями, мы стали на них карабкаться. За
двумя проходными дворами страшно чернел сгоревший под бомбами госпиталь,
из окон которого, как рассказывали, выпрыгивали горящие раненые. Окна
мрачно зияли, но это не останавливало детей – мы забирались в них и
заворожённо бродили по развалинам. Веселей было играть в
«казаки-разбойники». Поиски и погони заводили нас в подвалы и закоулки
дворов, в лабиринты дровяных сараев и на чёрные лестницы. Позднее меня
больше тянуло в роскошный и запущенный Таврический сад, к его покрытым
ряской прудам и каналам, к дубам, ивам и лиственницам.
В доме на Таврической как-то
заново сформировалась семья: в люльке лежала темноволосым детёнышем моя
единоутробная сестра Таня, начали подтягиваться Павловы – приехали дедушка
с бабушкой, привезя с собой весть, что и у Зубковских появился младшенький
Вася. (Тогда появился, а сейчас, когда я пишу эти заметки, уже и пропал –
замёрз в Москве в ночь накануне Нового года, закончив жизнь, начатую
застенчиво и талантливо, в упадке и на излёте.)
Школа у Смольного
Моя учебная жизнь началась как
нельзя хуже. Я умел читать и считать благодаря Тале, моей первой
учительнице, и мать меня определила во второй класс. Она привела меня,
видимо, позже означенного часа и тут же была обругана при мне какой-то
раздражённой шваброй – такой непривлекательной выглядела учительница.
Вместо того, чтобы отчитать грубиянку, как следовало по моим
представлениям, мать сникла и, более того, буквально предала меня в её
дурные руки. Училка ввела меня в коридор школы во время большой перемены.
Я увидел самый настоящий
обезьянник: мои сверстники бегали по коридору между печек, кривлялись,
верещали и били друг друга что было сил по стриженым головам, щекам,
лопаткам и ягодицам, а кроме того, схватывались в борьбе и катались серыми
клубками по полу.
«Мне запах школы ненавистен», –
написал однажды Владимир Британишский, но меня преследовали не только
запахи, а щипки, уколы, толчки, подножки, вульгарные позы, звуки и
выражения, доносы и жалобы, унижения, скабрёзности, угрозы и главным
образом невозможность отстоять себя перед ложью, силой и властью, и потому
я школьные годы воспринимал каким-то подобием отбывания срока в
исправительном заведении. Срок предстоял долгий...
Хороших учителей попросту не
было, а был лишь роскошный директор Анатолий Павлович Исаев с седоватыми
баками, дававший магические сеансы в библиотеке – определяя будущих гениев
по зелёному отсвету в очах в отличие от тупиц с красноватым взглядом. В
стоящем передо мной Солнцеве он увидел талант, вглядываясь в меня,
поколебался и ничего не сказал, а дальше предсказывать не стал.
Помню ежегодные групповые
фотографии классов на фоне – чего же? – печек, конечно: тупые физиономии
одноклассников в суконных рубахах, с сумками из-под противогазов для
ношения учебников и в больших подшитых валенках. Странно признаться, но
как я хотел тогда походить на них!
Я был в ботинках, и в этом им
проигрывал, ежеутренне огибая башенный угол на Тверской и направляясь по
гремящей ледяным ветром улице к Смольному. Ноги я все-таки обморозил –
пальцы долго болели и пухли. И, восполняя родительскую оплошность, мать
раздобыла мне теплые бурки, кожаные варежки со шнуром, пропущенным через
рукава, и роскошную лётческую шапку – кожаный шлем с меховым отворотом.
Увы, бурки привлекли ко мне
голодных одноклассников: с возгласами «цекни» и «рубани» они приставали ко
мне на переменах, выпрашивая бутерброд, но мои попытки делиться не
помешали им украсть у меня варежки. А на модный кожаный шлем было
совершено покушение целой бандой в Таврическом саду, и слава Богу, что с
ним не оторвали мне голову!
Кроме того, на пути домой меня
обдували еще более дикие ветра, и потому обратно я шел дворами. Сначала,
перед площадью Смольного, миновал двор-колодец и каждый раз завораживался
его вневременьем, затем, перейдя Одесскую улицу, входил в арку, и там,
перед проходным двором, меня неизменно подлавливал подросток–грабитель,
потрошивший мой портфель. Ничего, кроме новых тетрадей, он не мог найти,
но и это его удовлетворяло. Если он совсем ничего не находил, мне бывало
плохо.
Однажды я пустил записку по
классу, чтоб помогли. Её перехватила учительница, заподозрившая
заговорщицкую деятельность. Она долго меня продержала, выспрашивая, пока
все не ушли, затем отпустила, и я вновь попал в лапы моего
Соловья-Разбойника. Уж как он мне выворачивал руки...
В плохой школе
Слева внизу – я.
Школа у Смольного 1945 г.
Тем временем разрушенный угол
нашего дома, следующий за ним дом и школу отстраивали немецкие
военнопленные. Проходя мимо, я часто видел их работающими старательно, а
во время отдыха ещё и предлагающими свои поделки: раскрашенные фигурки,
копилки, фанерные домики... На врагов они уже не были похожи.
Когда открылась отстроенная ими
школа-семилетка рядом с домом, я с надеждой пошел в неё учиться. Увы,
худшего места я в жизни своей не знал. Я был одним из младших в классе.
Собственно говоря, поступив восьми лет во второй класс, я был как раз
нормальным учеником. Но большинство, пропустив по крайней мере два-три
года за блокаду или эвакуацию и набравшись опыта совсем не ученического,
были заправилами в классе.
Например, сидящий впереди меня
Чесноков, наклоняясь к Максимову, сообщал ему о свидании с девицей
накануне.
– Пошворились, – говорил он
умиротворенно.
В другие дни переростки
изощрённо бесились, ища хотя бы символического удовлетворения. Толстому
Додику Веберу, игравшему на скрипке, начинали выкручивать пальцы.
А с другого малолетки,
накинувшись на него бандой, стягивали штаны, укладывали его на учительский
стол и измазывали пипку чернилами.
Бывали и более изощрённые
издевательства: один переросток, влюблённый в неведомую мне Сусанну,
требовал от меня признания её красы и, чтобы заставить меня признать свою
Дульсинею Тобосскую, сажал на мой воротник клопов, принесённых в спичечном
коробке из дома.
Учителя ничего этого подло,
трусливо и предательски не замечали. Но происходили иногда выдающиеся
случаи. Наш голубоглазый одноклассник Приходко оказался вдруг участником
убийства и ограбления отставного генерала. Да, дом No 2 по Таврической
считался «генеральским домом» и примыкал к Академии связи, перед фасадом
которой лежащий лев гневно озирал капустные головы на клумбе, росшие там в
воспоминание о блокаде. Странно и невероятно было представить, как
вежливый блондинчик кроит молотком бритую голову генерала.
От шпаны надо было как-то
защищаться, но как? На помощь пришел мой одноклассник и сосед по дому Толя
Кольцов, живший выше по той же лестнице, отец которого работал на заводе,
где директором был мой отчим. Он был немногим крепче меня, но вдвоём мы
уже представляли какую-то силу. К тому же его приятель Владик Милорадов,
рослый приветливый малый, чей отец состоял водопроводчиком в том же
ведомстве, открыто взял меня под свою защиту, и тут уже обидчики
отступили.
Отчим
1952 г.
Так ли всё это, настолько ли все
школьные годы были мрачны? Нет, бывали моменты и повеселей. Например,
географ Исидор Исидорович Серафимович бушевал со своими «сортировками», то
есть проверками по карте: название – нет ответа – балл снижается, еще
название – еще один балл, и так далее... Кол! Это было страшно, но
забавно.
Откуда-то сама собой возникла
политическая сатира. Поразительный эффект производил шутовской припев «в
штанах» и «без штанов» после каждой строчки. Если с ним пропеть самую
идеологическую песню Лебедева-Кумача, то получалась восхитительная
антисоветчина:
Широка страна моя родная (в штанах),
Много в ней лесов, полей и рек (без штанов).
Я другой такой страны не знаю (в штанах),
Где так вольно дышит человек (без штанов).
Чаще всего фольклор сливался с
рукоприкладством. Мазали друг друга чернилами, щеки и нос. Но школьную
форму — ни-ни... Сворачивали, слюнявя, из бумаги плотные пульки и из
тонких резинок больно стреляли по затылкам. Или разжёвывали промокашку и
через трубку плевались этой пульпой. Замахивались, и тот, кто отшатнется,
за испуг получал «сайку» по голове. С присказкой “Сегодня праздник
обороны, выделяем макароны” можно было заработать по шее. Так же “законно”
получал наклонившийся – внезапную оттяжку пальцами с размаху по тылу:
– По натяжке бить не грех,
полагается для всех.
Просто так можно было отведать
«огурец» оттянутым средним пальцем по темени или «грушу», то есть
больнейший щипок за дельтовидную мышцу в плече. Зазевавшиеся получали
звонкие щелбаны с размаху по темени, либо если обидчик особенно
изловчится, то по носу. «Пендель» выдавался ногой по заднему месту и был
трёх разновидностей: прямой, обратный и морской. С ушей «стряхивали пыль»,
их скручивали варениками и мяли, из толстяков «давили масло», сжимая с
двух сторон в углу. Доносчиков, конечно, «метелили», просто избивая, или
устраивали «тёмную», то есть избивали, предварительно накинув на голову
ябедника пальто.
Но в некоторых физических
забавах бывало нечто молодецкое, как, например, в игре «в слона»,
случавшейся обычно на большую перемену. Идея возникала, вероятно, в
глубинах «ретивого» у заводил, которые, хотя у них и чесались руки
«стыкнуться» и выяснить, кто главней, всё-таки не решались нарушить
дипломатического равновесия. Тогда звучал клич: «Играем в слона!»
Двое заводил переговаривались и
кидали монетой жребий – кто из них будет «мать», кто «отец» будущего
слона. «Отец» начинал игру, зато «мать» выбирала себе команду. Участники
сговаривались в пары, подбирая друг друга по приблизительному физическому
равенству. Затем, обнявшись, подходили к заводилам:
– Мать, а мать, кого вам дать: бочку
с салом или казака с кинжалом?
«Мать» цепко вглядывалась в
парочку: во-первых, кто тяжелей, кто прыгучее? А во-вторых – кто из них
есть кто? Выбирался, предположим, «казак», который шел в команду «матери»,
а «бочка» доставалась «отцу». Порой предлагался совсем какой-нибудь
деревенский выбор: «Картошку или брюкву», и мать могла отвергнуть обоих.
Или – нечто экзотическое, не лезшее ни в какие ворота:
– Баобаб африканский или шоколад
американский?
Наконец, набиралось полкласса
участников. Команда-мать выстраивалась от стенки, составляя нижний этаж
слона. Голова каждого пряталась под локоть впередистоящего, спины и зады
напрягались в ожидании «отца».
Тем временем противник зорко
всматривался, выискивая слабое звено в этом коллективном позвоночнике.
Сигнал – и, разбежавшись, первым прыгал именно туда кто-нибудь потяжелее.
Оттолкнувшись руками, как при игре в чехарду, на него взлетал следующий.
Скоро вся команда громоздилась вторым и третьим этажами на спинах
противников, у которых от напряжения трещали ребра и лопались пояса.
Но, чтобы выиграть кон, «матери»
надо было довести слона до противоположной стенки. По её команде нижний
этаж начинал тяжело переступать ногами. Случалось, что груда тел, пыхтя и
раскачиваясь, добиралась до цели, но чаще всего у кого-то подгибались
колени, и крушение заканчивалось всеобщей кучей-малой.
Иногда пороховые всполохи,
иногда хлопки пистонов расцвечивали пряную монотонность «дурной школы». А
вот вдруг – невиданное: кто-то натащил в класс ртути да и раздал щедро
одноклассникам. Многие вылили её в желобки парт, предназначенные под
перья. Катали там подвижные блестящие шарики, баловались ими. Начали было
швыряться...
Тут в класс вбежал бледный
директор, вообще-то озабоченный лишь теорией трения: что будет, если
трения не станет? Правильный ответ был (и все его знали) – жизнь
остановится. Но в тот момент его волновали уже не эротические теории, а
практическая безопасность – что делать с ртутью, с её ядовитейшими парами?
– Школу закрою! По больницам
всех поразмещу! – бушевал он.
Ртуть куда-то попрятали, мелкие
её шарики замели под парты, и всё успокоилось...
Успокоилось, пока не был
объявлен сдвоенный урок химии. Класс зачарованно глядел на химичку, как на
волшебницу: жидкости меняли цвет, вода под электродами наполняла банку
гремучим газом, и та с грохотом взлетала в воздух... Никто не ушёл на
перемену, все вертелись у стола, с опаской рассматривая химикалии.
Прозвучал звонок. На следующем уроке химичка уже не показывала фокусы, а
пустилась объяснять их научно, и вдруг...
И вдруг из предпоследнего ряда
шумно восстала фигура некоего до сих пор непримечательного Семёнова. Из
его сердца бил столб белого огня, он, безголосно вопя, пытался его
загасить ударами ладоней, из которых в свою очередь вспыхивали новые языки
белого пламени. Эффект был совершенно мистический, но неотложная помощь
прибыла через несколько минут. Семёнов был госпитализирован, а химичка, не
скрывая удовлетворения, дала нам строго-научное объяснение странному
происшествию. Семёнов, оказывается, попросту стибрил кусок белого фосфора,
который мог сохраняться, не окисляясь, лишь в воде. Он сунул его в
нагрудный карман, где фосфор высох и тут же вспыхнул от малейшего трения о
рубашку.
Не зря же эта теория волновала
нашего директора!
Отчим (продолжение)
Семейство Бобышевых процветало
вместе с фронтовыми сводками. Настала великая Победа, загремели салюты,
заполыхали фейерверки. Ракеты взлетали над прозрачной зеленью клёнов,
цветовое буйство отражалось в пруду, который был виден с балкона.
В комнате с безоднострунным
роялем раздвигался в длину овальный стол, накрытый двумя скатертями, и за
ним усаживались друзья с материнской стороны: Хавины – остроумец и мудрец
Захарий Яковлевич и его супруга Наталья Алексеевна с независимыми
взглядами, затем басовитый доцент Игорь Сергеевич Павлушенко с
таинственной женой Дагмарой, более простая (но только на вид) пара
Малышевых, их родственницы блондинки Муся и Надя, а со стороны
дяди-Васиной, собственно бобышевской, лишь главный инженер, весельчак
Георгий Федорович Тёпин с женой, тоже Мусей, которую он ради отличия от
блондинок, а также в шутку, именовал Мухой.
Бабушка и мать этот стол сплошь
накрывали закусками. Дед выпивал рюмку-другую. Тёпин – только одну, но
объёмом со стакан. Отчим азартно запевал Бетховена:
Налей полней стаканы.
Кто врет, что мы, брат, пьяны?
Мы веселы просто, ей-Богу,
Ну, кто так бессовестно врет!
После смены блюд отчим переходил
на стихи, читал что-то ораторское из Маяковского:
Разве это мóлодежь? Нет!!
А порой, бледнея, гремел даже
чем-то своим, тоже нараспах преданно-идеологическим, про партийную
чистку... Мол, вот он я весь. Тут его мать останавливала.
Вдруг и я захотел выступить
перед гостями и начал читать наизусть целую поэму, обнаруженную мной в
машинописном виде между географических карт «Атласа командира РККА
(Рабоче-крестьянской Красной армии)».
Шпиль торчит, как штык отточенный...
Молчаливый, озабоченный,
над всклокоченной Невой
ты стоишь, как часовой,
Ленинград.
То была поэма Бориса Четверикова
о блокаде, запомнившаяся мне сразу, с первого же прочтения, упругими и
настойчивыми ритмами.
Протрезвевший и явно
перепуганный отчим прервал моё чтение: «Что это? Откуда ты взял?» Я был
раздосадован, не понимал его страха, но потом всё-таки сказал: «Нашёл в
„Атласе РККА“». Он, уже с облегчением, повторял: «Этого не надо читать.
Нельзя, поверь...»
Выяснилось, что злосчастный поэт
Четвериков оказался-таки жертвой той самой чистки, которую отчим так
беспечно призывал на себя, а опальная, хотя и совершенно патриотическая
поэма случайно завалялась среди страниц роскошного инфолио издания
«Атласа» с тисненым профилем Ворошилова, с золотыми каллиграфическими
надписями и даже со звёздной картой для возбуждения завоевательных амбиций
у старшего командного состава... Сам Василий Константинович от чистки
особенно не пострадал, но все же вскоре после «ленинградского дела»
оставил пост директора завода и был мягко переведён в Гидрографическое
управление Военно-морского флота.
В большом клане Павловых
происходили и другие перемещения. На короткое время в Ленинград прибыли
Зубковские, отвоевали назад свою бывшую комнату в Кузнечном переулке, но
скоро перебрались в Москву, где Лёне предложили работу в
Военно-транспортной академии с квартирой в генеральском доме у метро
«Сокол». Вернувшиеся из Америки Ивановы, пока устраивались в Москве,
оставили нам своего Вадима, моего младшего сверстника. Дед, наоборот,
поехал к ним краснодеревничать – обставлять квартиру на Кутузовском
проспекте. А моя мать забеременела младшим братом, Костей Бобышевым.
Но я-то был Мещеряков.
Помню обеспокоенность, но не
столько матери, сколько бабушки, когда отчим объявил мне:
– Ты знаешь, мы решили быть
одним семейством, и я тебя усыновил. Теперь ты – Бобышев, у всех нас одна
фамилия, и называй меня уже не «дядей Васей», а папой.
Я никогда его так и не назвал
«папой». Но и «дядей Васей» отныне его нельзя было называть. Так мы и
разговаривали... Более того, всей остальной жизни мне не хватило, чтобы
привыкнуть к недобровольно выбранному имени. Какой-то витальный стимул во
мне тогда пропал. В 1978 году, посылая через Арсения Рогинского рукопись
«Зияний» в Париж, я с надеждой вывел на титульном листе: «Димитрий
Мещеряков», добавив к имени, ради созвучия, церковно-славянский слог. В
следующем году она вышла как первая книга Димитрия Бобышева. Наталья
Горбаневская, набиравшая книгу, так объяснила издательское своеволие:
«Бобышев – это имя, а Мещеряков – никто». Она имела в виду мою некоторую
известность в литературных кругах, а также коммерческие планы ИМКА-пресс,
этот факт учитывающие...
Впрочем, в своих кругах у
Василия Константиновича была определённая известность. Георгий Федорович
(дядя Жора) в нём души не чаял – отчим выручил тёпинского отца из тяжёлых
обстоятельств (читай – политических)...
Какие-то тихие алкаши приходили
и глядели на него сияющими, как у девушек, глазами. На овальном столе
раскладывались сложно испещренные миллиметровки, слышались слова:
«картушка», «жироскоп». То сочинялся и изобретался новый «компас» – так
по-морскому следовало делать ударение.
О главном своем подвиге он
как-то рассказал, почуяв во мне повествователя, – о том, как перевозил он
свой завод из блокадного Ленинграда на Урал и как пришлось ему
разворачивать его на месте в городе Катав-Ивановске, не без помощи
местного населения. И с помощью красноречивых убеждений военного времени.
Я был очень скептичен по поводу именно этого последнего. К изумлению, я
убедился, что в том городе есть даже улица Бобышева – улица имени моего
отчима, и узнал не от него, а от Гали Рубинштейн, моей закадычной
технологической подруги, побывавшей там в командировке.
Он был азартный человек – прежде
всего в картах. Застревать на целую ночь где-то ради партии в преферанс? В
мотивах его ночных отлучек разбиралась мать, она же карала виновного.
Кажется, картёж был подлинным, но, увы, недоходным.
А вот охотником он был и
азартным, и добычливым: приносил домой то тетерева, то двух-трех горлинок,
то зайца. Дед, пока еще был жив, разделывал зайчиков, спластывая с них
шкурки, осторожно убирая желчный пузырь и весь кишечник, затем отсекал
полукошачью голову зверька и задние лапки, используемые потом на кухне как
щетки. Заячий хвостик он дарил собственноручно одной из дам как пуховку
для пудреницы.
Василий Константинович ко всему
этому не притрагивался и дичи не ел, но мечтал об истинной охоте с загоном
и травлей. И вот его мечта исполнилась: однажды, побывав у егеря, жившего,
как это ни странно, не в лесу, а в коммуналке неподалёку, он привёл домой
на брезентовом поводе могучего выжлеца гончих кровей, тут же облаявшего,
затоптавшего и заполнившего своими нервными движениями всю нашу немалую
квартиру.
Мать только что родила Костю,
младшего сына, отчего и привела в такую непомерную эйфорию мужа. Бабушка
уже была слаба, а наёмные няньки, порой совершенно ведьминские, перестали
являться в наше сложное семейство. Между тем, кроме новорожденного Кости,
у мамы была шестилетняя Таня, двенадцатилетний я, престарелые родители,
научная работа и теперь ещё привыкший к бегу, как отчим к куреву, гончий
пёс среднего возраста, которому, между прочим, должен был вариться
четвертый обед, после всех нас... Этот пёс презирал всех, кроме отчима, а
гулять с ним приходилось мне.
Я его выводил в Таврический сад,
и он, превосходя вчетверо по силе, таскал меня, вцепившегося в поводок, по
сугробам. Если я выводил его во двор, его нельзя было оттянуть от помойки.
Однажды, вернувшись с ним домой, я привязал его, как обычно, к ручке
буфета, но не успел повернуть ключ. А тут пришёл ко мне Толя Кольцов.
Проклятый кобель, вообразив себя хозяином дома, выдернул ящик буфета и
бросился, с лаем и грохотом, на моего друга. Я, хотя и в ужасе за свою
жизнь, встал-таки преградой, сумел загнать пса обратно в гостиную да и
захлопнул дверь.
Толя ретировался, и моя минутная
храбрость исчезла. Мать тоже не рисковала даже заглянуть в комнату, откуда
доносился отчаянный лай, гром волочимого ящика, звон разбиваемых стекол,
будто там бушевала пьяная горилла.
Когда отчим вернулся с работы,
он, услышав от матери ультиматум: «Либо я, либо – это...», открыл дверь в
гостиную, и ему предстала убедительная картина. Последствия «четвертого
обеда» были размазаны по паркету волочащимся ящиком и посыпаны осколками
вазы... Понурившись, наш капитан первого ранга взялся за швабру, ведро и
тряпку. Мать, рыдая, отобрала у него атрибуты, оскорбляющие честь мундира,
и он навсегда увёл с глаз долой явно неподходящего обитателя.
Пропадал
он довольно долго, а когда вернулся, безысходная семейная драма
разрешилась самым счастливым образом: избавив нас от кобеля-буяна, он
привёл в дом коренастую и не очень казистую, но смышлёную и крепкую
крестьянскую девушку и передал её жене со словами:
– Вот тебе помощница Федосья
Федоровна Федотова. Прошу любить и жаловать.
Феничка осталась жить у нас и
уже прожила всю жизнь. Она стала нашей домработницей, то есть нянькой трём
детям, привязавшись особенно к младшему Косте, была кухаркой, уборщицей,
прачкой, прислугой всем и за всё, пилила дрова, окучивала на даче
картошку, солила грибы, шинковала капусту, потрошила и чистила лещей,
стояла в очередях, гладила рубашки, резала, когда надо, правду-матку в
глаза, отмачивала порой деревенские афоризмы, а случалось, и давала денег
взаймы.
Мир праху твоему, Феничка!
Дачи
Следующий сезон мы провели в
Ольгине в доме со многими верандами и крыльцами. Участок там был большой и
не только огородный: позади дома изгибала декадентские стволы стареющая
персидская сирень. За ней, видимо на месте былой помойки, густо зеленели
дикие заросли крапивы, а в самом углу у забора бузина образовывала
сокровенный шатер, идеальное укрытие для игр и фантазий, пригодное, будь я
постарше, и для свиданий.
Раз я об этом подумал, значит,
гормоны уже бродили и окрашивали фантазии, вызывая новые, странные для
меня самого побуждения. Мне, например, до смерти захотелось там уединиться
с девочкой из соседнего двора, которой я любовался и с которой уже
заговаривал. Она была красиво причёсана, одета в нарядное голубое платье и
казалась совершенной недотрогой. И что же – я её уговорил! Мы сидели рядом
под зелёным шатром и не знали, что делать. Я упивался своей
«теоретической» победой, но не смел поцеловать её даже в щёку. Видимо, у
неё были схожие мечты и переживания, и, испугавшись их, голубая девочка
выпорхнула из куста бузины и навеки исчезла.
У хозяев дачи завёлся белый
козлёнок. Он препотешно скакал по ступенькам крыльца, изредка посыпая его
орешками, – вот ещё один товарищ для забав. Но тут на крыльцо вышла своим
ходом моя подрастающая сестрёнка, только-только начинавшая лопотать что-то
осмысленное. Козленок боднул Таню и на целый год лишил её речи.
Вскоре духовитое жаркое
подавалось на обед и у хозяев, и у нас. Я с негодованием отказывался от
еды. Странное дело: отчим был всё-таки директор завода, мать – научный
сотрудник, а питались мы как-то голодновато: пшенная каша с сахарином
воспринималась как деликатес. Дед, несмотря на тонкие улыбки окружающих,
упорно сушил сухари и прятал их в марлевые мешки. Как он торжествовал,
когда сухари пригождались в отсутствие хлеба: он их распаривал, отбрасывал
на дуршлаг и, дав чуть остыть, раздавал едокам. Было ли это прорехами
семейного бюджета, последствиями войны или пороками сталинской экономики,
мне знать не дано. Однако при Хрущеве я не раз подменял нашу Феничку в
километровых очередях за мукой или хлебом, и тут уж виноватили все
«кукурузника».
То были дачи, из которых природа
уже, по существу, ушла, заменившись подсобными хозяйствами. К тому же
город надвигался и на них. Но однажды отчим, уехав на весеннюю охоту
куда-то за Райволу (Рощино), допоздна плутал по лесам, пока не вышел на
какую-то деревню да и заночевал там. Утром выяснилось, что это –
Мустамяки, бывшие финские хутора на холмах, окруженных лесом, а теперь
деревня Горьковское, потому что еще раньше, при финнах, была здесь дача
Горького, но где – в точности никто не знает. Население было рязанское,
вывезенное из сожжённых войной деревень. К избам они пристроили веранды и
сдавали их горожанам.
Отчим, сговорившись, снял на всё
лето полдома. До станции было пешего ходу три километра лесом (считай, что
и все пять), но там мы обосновались не на один сезон.
Мы переехали туда на грузовике,
ещё в холода. Ароматы витали над деревней. Старые черёмухи стояли в цвету
от вершин до земли. Родители до начала своих отпусков навещали нас
еженедельно. Поезда ходили только до Рощина, при нас пустили электричку. А
дальше наши кормильцы, тяжело нагруженные снедью, пересажива-лись на
«подкидыш» – почти игрушечный паровоз с двумя-тремя вагонами.
Наши рязанские переселенцы спали
на своей половине вповалку, полы мели только к праздникам, зато держали
корову, следовательно, у нас было парное молоко и (так и просится сюда
пастернаковская строка) «засим имелся сеновал» для наполненного травяным
ароматом и сенным насморком ребячьего ночлега.
Имелись также леса и болота с
дурманящими запахами, с гоноболью, черникой, брусникой и клюквой, но и со
змеями тоже. Белые грибы сами выбегали к даче из соснового бора, а для
особенных любителей «тихой охоты» не в диковинку было принести в корзине
сотню бурых маслянистых шляпок.
Где-то поблизости проходила
«линия Маннергейма», на вершине соседнего холма виднелся сожжённый
коровник, а по существу – форт со стенами циклопической кладки, всё еще
годный для обороны. Кое-где в лесах попадались ровные и широкие, покрытые
осыпавшейся хвоей тропы, подходящие для рессорных дрожек, – ниоткуда и
никуда ведущие следы былой хуторской цивилизации, за которую было дорого
заплачено. В лесу мы, стакнувшись с деревенскими однолетками, скоро
обнаружили траншеи и воронки, обрушенные склады, землянки, начинающие
зарастать, а в них – все виды патронов, тола и артиллерийского пороха. Мы
немедленно увлеклись опасными забавами.
Для одной из них нужно было
взять длинную пушечную порошину и поджечь с одного конца. Тогда коричневая
макаронина взлетала, как ракета, вертелась в воздухе, беспорядочно
двигаясь, и могла влепить огнём в лицо или в крышу сарая.
Вторая забава звалась «засос» и
требовала винтовочного патрона и, конечно, спичек. Расшатывая её, словно
молочный зуб, нужно было сначала вытащить пулю и высыпать половину пороха.
Затем пуля забивалась внутрь гильзы и засыпалась доверху порохом. Теперь
порох надо было поджечь и, держа свистящее огнем устройство двумя
пальцами, быстро перевернуть его донцем кверху. Когда капсюль взрывался со
звуком крепкого поцелуя, пуля врезалась под ноги, а гильза, кувыркаясь,
летела высоко в небо.
Но однажды мы уговорили местного
проводника из подростков отвести нас далеко в лес на заветное место
крушения боевого самолета. Экспедиция проходила в полной тайне от
взрослых, ведь это была, возможно, и военная тайна. После долгого пути по
дикому лесу мы вышли, наконец, в осинник, смешанный с березняком. Там,
полузаросшие подлеском, широко были раскиданы обломки фюзеляжа и крыльев.
Красная звезда все еще виднелась на хвостовом оперении. Туда, где была
кабина, проводник нас не пустил – там находились останки летчика, – но сам
преспокойно, словно не в первый раз, влез внутрь. Так оно и было.
– Это все, что осталось с
прошлого раза, – сказал он, вынеся с десяток невиданно крупных патронов.
– Разрывные от скорострельной
пушки!
Развели костёр, заряды побросали
в огонь. Отбежали на расстояние, чтоб только видеть происходящее. Залегли
за кочками, под корнями осин. Тут же зазвенели комары. Костёр без подпитки
начал было дымить, кто-то опрометчиво встал, колеблясь, не пойти ли
подкинуть сучьев.
– Ложись!
В этот момент по одному, по два
начали рваться заряды, с паузами паля куда угодно, и в нашу сторону тоже,
– вот поблизости упала сражённая ветка. Быстро погрузившись в омут страха,
я вынырнул из него с чувством игры, только игры всерьёз – жгучего
ожидания, пьянящей опасности и азарта.
– Кажется, всё по счету, –
сказал проводник, поднимаясь из-за укрытия.
В этот момент рванул еще один
заряд, на этот раз последний. А может быть, предпоследний? Подождав
немного, он, все ещё рискуя, приблизился к разметанному кострищу и,
ритуально помочившись на дымящиеся угли, повёл дачников до дому.
Проводником был младший хозяйкин
сын Аркашка, примерно нашего возраста, но он служил уже подпаском в
колхозе, пас телячье стадо. То была незавидная должность, которую он,
отлынивая, охотно перепоручал мне. Меня занимали животные, и я увлекся
этим времяпровождением – как оказалось, совсем не идиллическим. То и дело
приходилось гуртовать разбредшееся стадо в 150 голов, бегая с прутом в
особенности за двумя упрямцами. Телячьих нежностей и дружбы с ними у меня
не вышло, к тому же я получил предостережение от Аркадия и узнал то, о чем
не ведал ни один дачник: многие коровы в колхозе болели туберкулёзом, и
наше стадо тоже было целиком заражённым.
– А как же молоко? – ужаснулся
я.
– Да что молоко – вскипятить, и
всё.
– Так ведь пьют-то парное... А
что будет с телятами?
– Подрастут к зиме, и сдадут их
на мясо.
Тем не менее пастух, заскорузлый
и задубелый от всепогодья «коровий жених» со взглядом врубелевского Пана,
ужинал поочерёдно по дворам своих парнокопытных подопечных. Хозяйки
угощали его истово, с суеверным восхищением и ужасом. Вот и наша,
лишившаяся в лихое десятилетие мужа и передних зубов, просто лучилась,
поднося ему миску картошки со сметаной, с парой варёных, вытащенных прямо
из-под наседки яиц. Кокнув одно из них о стол, пастух обнаружил в нем
сварившегося недоцыпленка, зародыша.
– Гы-гы, – засмеялся он от души,
словно лучшей шутке, которую когда-либо отмочила хозяйка.
Та заметалась, бросилась было к
несушке за новым яйцом, но была остановлена пастухом:
– Ничего, есть второе.
Второе оказалось свежим, и
хозяйка успокоилась. «Шутка», конечно, пойдет по дворам, но корове вреда
он не причинит.
– Какого вреда? – допытывался я
потом.
– Да какого хочешь... Ведь
«коровий жених». Сделает ей что-то, и она доиться перестанет. А то бичом
заденет по вымени, и у коровы молоко с кровью, дачники не покупают.
«Молоко с кровью»... А хозяйкина
старшая дочка Таисия, белобрысая Таська, была явно «кровь с молоком» и
начинала невеститься. На днях должно было ей стукнуть шестнадцать. Я пошел
в сельпо, хотел купить духи, но денег хватило лишь на «Вежеталь»,
цветочную воду для умывания. Таська небрежно поставила пузырек на
рукомойник:
– Ты не мешайся. Я лейтенанта
ищу.
– А что ж тогда киномеханик?
– Ну, это так...
Вообще-то мы ходили в кино в
следующую от нас деревню, засветло взбираясь на холм с финским коровником
да и возвращаясь ещё в румяных сумерках. Но в августе мы спускались уже в
темноте по росной дороге. В низинах под нами лежали тучки тумана, над
головой Млечный Путь перевёрнуто летел в вечность, звёзды прерывисто
силились впечатать в мозги какую-то запредельную телеграмму.
А тут вдруг открылся клуб за три
дома от нас.
Киномеханик, двадцатилетний
парень из области, появился в клубе с тяжёлыми коробками, обещающими
вечернее зрелище, походя намекнув ребятам, что перед сеансом он кое-что им
покажет бесплатно. Избранные из деревенских подростков и дачников были
приглашены внутрь его будки.
– Ну, покажи...
– Щас покажем, – усмехнулся он
как-то скабрёзно и вдруг вытащил из-под рубахи нечто действительно
незаурядное.
Как циркач – бицепсы,
продемонстрировал он свою силушку, взял пустую литровую банку, надел,
поиграл ею, затем всё спрятал. Представление было окончено. Потрясённые,
зрители разбредались по домам, не в силах удержать в секрете распирающую
их сенсацию. Сообразительные сеструхи сразу разгадали, о чём мычат их
младшие недотёпистые братья, а нашему хитрецу только того и требовалось.
Но – прочь от эротики! Она и так
выдавала нас, набухая в мальчишеских сосках, в ночных видениях, в утреннем
телесном упорстве. Она заставляла нас искать расположения у девочек – этих
капризных, брезгливо-чуждых существ, отчасти польщённых вниманием, но
каждую минуту готовых нас «сдать» взрослым и опозорить. Вот тут-то, именно
в этот момент жизни, должно быть, и завязываются однополые связи у
растущих и томящихся подростков, тут-то бы и появиться искушённому
«педагогу» – просветить да и подтолкнуть одного к другому: сразу же и
получилась бы «голубая» пара. Но, слава Богу, не появился, не подтолкнул,
а инстинкт оказался прямей и крепче: делай-ка лучше зарядку и купайся в
холодной воде!
А до ближайшего озера и до
впадающей в него реки надо идти и идти. И вот, взяв только лёски для
рыбалки и корзины на случай грибов или ягод, мы на целые дни уходили туда,
где лишь изредка можно было встретить удильщика или туристское семейство с
палаткой. Шли лесной дорогой, а иногда прямо по лесу – то жарко-сосновому,
то прохладно-еловому, перемешанному осинами и берёзами, на подходе к месту
присматривая, где бы срезать удилище.
Но вот странность: старая яблоня
среди молодых елок, еще одна, кусты одичавшего крыжовника между осинами, а
впереди стена елового бора, которую не обойти. Раздвинув хвою, я шагаю,
зажмурясь, вперёд и оказываюсь не в бору, а меж двух еловых стен в тесной
и тёмной аллее, ведущей в какой-то просвет. Всё это так загадочно, что,
кажется, не удивившись, можно здесь встретить и единорога. Просвет
расширяется, мы выходим на просторный луг, в середине которого возвышается
бугор, поросший иван-чаем, крапивой и репейником. Кучи битого кирпича,
остатки фундамента разорённой усадьбы. Что здесь – жил финский фермер или
было дворянское поместье? Или – та самая «дача Горького».
О «даче Маннергейма» говорили,
понижая голос, в другое лето, когда мы проводили его в Териоках,
теперешнем Зеленогорске. Там было всего понемногу – природы и цивилизации,
был пляж у мелкого залива с колюшками на дне, мёртвыми своими колючками
впивающимися в пятки. Был, конечно, и огород, окружённый купами деревьев,
и в них однажды – о чудо! – пыхнул вдруг жёлто-золотым опереньем и,
свистнув, засвиристел зинзивер. То была, должно быть, иволга – редкая и
осторожная птица, вторая встреча с которой у меня состоялась лишь полжизни
спустя в парках американского Среднего Запада.
На Таврической улице
(продолжение)
Не всё ладно было в «Датском
королевстве» напротив Таврического сада. Долго хворал дед, и на глазах
распадалась связь времен. Стены прикухонной комнатушки, которую он
оборудовал под свою мастерскую и спальню, сотрясались от кашля. До
последних дней он курил, сначала набивая папиросные гильзы табаком,
смешанным с махоркой и приправленным для запаха зубным эликсиром, а затем
перешёл попросту на ментоловые сигаретки с мундштуком. Верстак с тисками,
токарный станочек с ножным приводом (ноги были мои), на котором «мы»
выточили множество шахматных фигур, балясин, деревянных волчков и,
наконец, четыре дубовых шара для ограды на бабушкину могилу, – всё теперь
бездействовало. Фельдшерицы сновали со склянками, в которых извивались
пиявки. Они приставляли их деду за уши, и те отсасывали лишнюю кровь,
снижая кровяное давление.
Наконец меня куда-то услали, а
когда я вернулся, деда уже не было. Осталась изящная машинка для набивки
гильз, серебряные часы (трофей с австрийского фронта), набор стамесок да
ещё так называемый музэй.
Это была круглая жестяная
коробка, в которую дед складывал запасные части и прочий механический
хлам. Зато как было интересно перебирать всякие цапфочки, стопоры, шайбы
простые, шайбы фигурные, цевки, ключи, шестерёнки, клапаны в поисках
нужного винтика! Теперь этот винтик казался утерянным навсегда.
Я приходил из школы, а Федосья
укутывала Таню и укладывала в мальпост Костю – они уходили гулять в сад. Я
делал уроки или, выражаясь менее определенно, «занимался», то есть просто
читал, беря книги наугад из домашней библиотеки, или исследовал нашу
большую и опустевшую квартиру: например, подтянувшись, залезал на шкаф.
Там обнаружилось много интересного. Под толстым слоем пыли лежала
шахматная доска. Стоило стереть пыль, как доска засверкала самоцветными
квадратами – не черно-белыми, а малахитовыми и яхонтовыми. Это же музейная
ценность! Увы, то был обман зрения, стеклянная имитация...
А вот тяжелый сверток в тряпице.
Что там? Там была знакомая флотская кобура на удлиненных ремнях и
массивный браунинг в ней. Заряжен? Конечно, заряжен, есть и ещё обоймы в
придачу. Курок, спусковой крючок, предохранитель. А вот и воронёный зрачок
ствола. Так и тянет пустить оружие в ход: в лампочку, в зеркало, в самого
себя, наконец!
Ушел и этот искус. Я вернулся к
урокам. Занимался я за письменным столом с тумбами, официально
принадлежащим Василию Константиновичу. Это подтверждал и причудливый
письменный прибор – свободная вариация из плексигласа и хромированного
металла на тему мореходных инструментов: «Дорогому ... в день его
...летия... от коллектива...» Тем не менее, когда я сидел за этим столом,
он силой убеждения превращался в мой стол. Я, сидя за ним, хозяйствовал,
писал, открывал и закрывал дверцы, выдвигал ящики, вынимал папки. Понятно,
что наброски картушек и компасов меня не интересовали...
Но вот объемистая папка с
чем-то, меня касающимся. Фотография моей молодой матери, смотрящей в
сторону оборванного, а не обрезанного края. Кто ж был оборван? Ответ ясен
– мой отец, Вячеслав Мещеряков, архитектор. Вот он, на других фотографиях
– с нею и без неё. Я всматриваюсь в его черты, стараясь угадать в нём себя
– свои, неясные мне самому повадки и особенности, даже в какой-то мере
пытаясь угадать своё будущее. Но снимки молчат, их модель, их живой
образец непоправимо отсутствует, неизвестно даже, где он похоронен. Так я
и не узнал главного о себе: какая часть меня была предопределена от отца
генетически, вне моей воли, и где начинается мера, за которую ответствен я
сам.
Лишь дважды, значительно
позднее, я ощутил свое совпадение с отцом, словно один невидимый контур
сошёлся с другим, и оба раза это было связано с женщинами.
Я – в возрасте отца на тех
фотографиях тридцатых годов. Я работаю на телевидении. Моя сотрудница –
незамужняя (или разведённая) женщина чуть моложе меня. У неё медно-рыжие
кудри, глаза с поволокой и сангвинический смех. Я в очередном разводе,
тоже свободен. Боюсь, что только это нас и сближает, но отношения
неизбежно ведут к свиданию наедине. И вот я у неё дома, в комнате, где она
живет с матерью и сестрой, но их сейчас нет. Обстановка – бедные фанерные
шкафы довоенной работы, железные кровати, на одну из которых мы непременно
возляжем, на стене – фотография военного с ромбиками. Видимо, отец. Нечего
и спрашивать – конечно, убит на войне. Вдруг контур совпадает с контуром,
меня охватывает резкая тоска, и на минуту я становлюсь моим отцом.
– Что с тобой?
– Ничего... У нас до войны была
такая же мебель. Как тебе идёт это платье! И вообще зелёное...
В другой раз это пришло, когда
я, наоборот, прощался после свидания с другой женщиной – может быть, самой
красивой в моей жизни. Она годами дарила мне свой молодой и зрелый
расцвет, не требуя ни моей свободы, ни ответственности, а лишь
приверженности, и я отвечал ей сполна. В поздний час ночи, стоя в темноте
у двери, я увидел её лицо, освещенное луной сквозь боковое окно прихожей,
и в этот момент контуры вновь сошлись, я ощутил, что я в эту минуту – мой
отец, вместе с острой и глубоко благодарной радостью. И опять:
– Что с тобой?
– Так... Просто я очень
счастливый.
– Скорей-ка постучим по дереву,
оба...
В той папке находились не только
фотографии, но и архитектурные чертежи моего отца. Именно они дали мне
понятие о направлении его ума и личности. То были наброски идей, некоторые
из них были доведены до объемных проекций: индустриальные, общественные
здания, крупные гаражи. Он был, несомненно, конструктивист, чуждающийся
украшательств, и в пору зарождения сталинского барокко приходился,
наверное, не ко двору. Он не был фантастом и футуристом, в форме ценил
пропорции и функциональный смысл, и некоторые из его идей, запомнившихся
мне, я гораздо, гораздо позже находил осуществившимися в Чикаго и Торонто.
Когда, опять-таки позже, я читал записки Фрэнка Ллойда Райта, я понял, что
и отец их читал – да ещё как! – не просто с интересом и сочувствием, а
чуть ли не на каждой странице пожимая автору руку.
Эта книга не только об
архитектуре, она – о личности, живущей в системе одних и тех же ценностей,
но в двух мирах – реальном и художественном. Впрочем, и об архитектуре
тоже – о том, как она умеет побуждать к действиям, зарождать идеи,
помогать человеку, но и лгать ему, мучить его и даже убивать.
Реальный случай на стройке –
сорвавшийся карниз, убивший двух рабочих, побудил Райта навсегда
отказаться от фальшивых фасадных украшений. Здесь уже мне захотелось
пожать ему руку: наш ведомственный дом был отмечен именно таким карнизом,
пущенным по шестому этажу с бетонными изваяниями краснофлотцев,
физкультурников и колхозниц. Я уже упоминал здесь, что дом, построенный,
между прочим, в год моего рождения, был повреждён в войну и крепления
фигур на карнизе были ослаблены.
Неизбежное произошло в конце
пятидесятых: отвалилась какая-то часть футболиста и вместе с фрагментом
лепнины рухнула на головы прохожих, убив одного и поранив двух. Они шли
мимо из гастронома к вячеслав-ивановской башне, чтобы отметить
«мальчишник» накануне свадьбы самого главного «счастливчика» происшествия.
Дом стал убийцей. Начали приезжать комиссии, проверяли, искали виновных.
Но время уже было другим, не столь скорым на расправу. Наоборот, рушились
авторитеты, колебались устои. И вот однажды ночью улицу перегородили и с
грохотом посвергали всех матросов и баб.
В плохой школе (окончание)
Школа на Таврической улице была
семилетней, наступила пора её заканчивать. Последние два года учёбы
получились не такими угрюмыми, как предыдущие: самооборона действовала,
шпана перестала донимать. Да и не все из хулиганов доучились до седьмого
класса: кто-то сел в тюрьму, кто-то пошёл в ремеслуху, а кого-то из
переростков даже забрили в армию. Я поздоровел, подрос, стал неплохо
учиться, и только отсутствие тщеславия и тяги к верховодству мешало мне
пробиться в отличники.
Учителя были самые
посредственные, да и каким им быть в семилетке? Науки сами по себе не
увлекали – я не понимал, чем может, например, увлечь арифметика, хотя и
слышал об удовольствии щёлкать задачки, как орехи. История бывала
занимательна, но даты запоминались с трудом, а забывались молниеносно.
Литературу я презирал.
Сначала очаровав напыженными
богатырями (а о силе мечтал каждый школьник) и волшебной тарабарщиной
«Слова», которое мы учили наизусть, она вдруг перескочила через столетия и
заругалась совсем по-начальственному: «хулиган», «барынька», «блудница».
То были печально знаменитые «Постановление о журналах «Звезда» и
«Ленинград» и доклад Жданова, прорабатываемые решительно всюду, в том
числе и на уровне малолеток, – какой педагогический ляпсус! Бранимые и
распекаемые писатели вызывали сочувствие: так же и нас распекают за
шалости наши учителя, воспитатели, мучители и ограничители вольности, – к
ним установилось у нас прочное сословно-возрастное недоверие. А эта
забавная обезьянка, сбежавшая из клетки, – не так ли и мы, сбегая из
зверинца школы в Тавригу, «мотали» там уроки? Её приключения докладчик не
пересказывал, и каждому представлялось что-то
увлекательно-непочтительно-головокружительное. А вот из пародии на
«Евгения Онегина» он процитировал целую строфу, и каждый из нас мгновенно
запомнил её наизусть: «В трамвай садится наш Евгений... ха-ха... Ему лишь
ногу отдавило... ха-ха-ха... кто-то спёр...»
Нечто скорбное окружало и
защищало третью жертву доклада – невидимо, но так ощутимо, что даже сам
обидчик ругал её торжественными словами. Странно, что никто в классе не
спросил, что такое «блудница», но отнюдь не все знали, что значит
«монахиня».
Литература заговорила со мной с
глазу на глаз позднее, пока она лишь забавляла или разнюнивала, уносила во
времена и пространства или возвращала в мелочную ерунду, а больше – просто
фальшивила. Взамен я увлёкся русским языком – решил, что буду говорить и
писать правильно: окружающие говорили «искра», «плотят», «звонит», мне
надоело спотыкаться на ровном месте. Когда задавалось одно упражнение, я
стал делать два, а наш учитель Абрамов, чистый белый старичок,
напоминавший мне уменьшенного дедушку, спрашивал недоверчиво:
– Зачем вы это делаете?
Мог ли я объяснить то, что сам
угадывал лишь инстинктивно, – что язык (даже не поэзия или литература, а
именно русский язык!) станет средой моего истинного обитания, пятой
стихией, считая после страдания и счастья, жизни и смерти, – стихией, в
которой я смогу резвиться или бороться, но и которая сможет, вдруг
разогнав свои подспудные бурьки, величать, увечить или вековечить. Язык
тогда казался мне текучим, прозрачным набором правил – не без подвохов и
омутов, которые можно, впрочем, плывя, одолеть интуицией или догадкой. Но,
уже добравшись до разноспрягаемых глаголов, я, и не запоминая их, стал
выводить верные окончания и свои штудии бросил.
А старичок Абрамов продолжал
возиться с нами, водил даже в театр на «Ревизора». Это был старый ТЮЗ на
Моховой с залом, расположенным амфитеатром. Я шел на спектакль с неохотой
– был уверен, что наш хулиганский класс что-нибудь отчебучит, начнет
«глотничать», и мне было заранее за них неловко. Но получилось наоборот.
Наша отпетая шпана была захвачена атмосферой театра и его действием, в
нужных местах заливисто хохотала над гоголевскими шутками. А когда
городничий начал, глядя прямо в зал, финальный монолог «Над кем смеётесь?
Над собою смеётесь!», то все попритихли. И в тишине зала (или это я
ослышался?) из его хриплой пасти вдруг вылетело розовое и голое, как
поросенок с бантиком, матерное словцо. Мы переглянулись:
– Ты слышал?
– Слышал. А ты?
Немая сцена. Упал занавес.
Абрамов попросил не расходиться и надолго ушел за кулисы. Вернувшись, он
объявил:
– Народный артист попросил
прощения за случайно сорвавшееся выражение. Он слишком вошел в роль,
перевозбудился... А сейчас он без сил, чтобы выйти на сцену и извиниться.
Молодец, дедушка Абрамов!
И – ещё один образец хулиганства
сверху – причёской и ростом похожий на Маяковского географ Исидор
Исидорович, контуженный на войне. Столько двоек, колов и даже нулей с
минусами (новость в математике, но не в географии!), я уверен, не ставил
ни один учитель. Он изобрёл систему двойных «сортировок» – малых и
больших, гоняя учеников по карте мира. Указка делалась им собственноручно
из рулона бумаги от фотоплёнки и швырялась в класс:
– В кого попадет, тот будет
первый!
Вышедшему вперёд давалось пять
названий и пять секунд на нахождение каждого на карте. Метрономом стучал
учительский карандаш:
– Пролив Аль-Хормуз! Раз, два,
три, четыре, пять! Мыс Де-Лиль-де-ля-Койера! Раз, два, три... Столица
Гондураса! Назвать! Раз, два... Вулкан Попокатепетль!.. Остров Борнео!..
Садитесь. Кол с минусом. Следующий!
Таковы были малые сортировки,
когда за полминуты можно было схлопотать нуль, но и за пару секунд
заработать пятёрку, если укажешь верно первое же название. Азарт и жуть
охватывали весь класс. Минут за двадцать просеивались все, и каждый
получал свой шанс оказаться по ту сторону нуля. Но и большая сортировка
тоже укладывалась в рамки урока. Ученики вставали колоннами вдоль стен,
лицом к карте мира. Сначала каждому давался шанс получить пятёрку, если он
укажет название на карте с первой попытки:
– Баб-эль-Мандебский пролив!
Раз, два... Всё! Становитесь в конец очереди. Следующий! Балеарские
острова! Раз, два... Следующий!
Немногие счастливцы усаживались
за свои парты. Оставшиеся перегруппировывались в очередь за призрачным
шансом четверки.
– Пустыня Калахари! Раз, два,
три... Следующий!
В этот момент в коридоре
послышался развязно-раздольный голос, без опаски распевающий:
Все ниже, и ниже, и ни-и-же
Учитель снимает штаны...
Географ гигантски шагнул,
распахнул дверь и за шиворот втащил внутрь ошеломлённого семиклассника,
грозу малолеток.
– Как ты смеешь! Да я тебя в
бараний рог скручу!
– Я больше не буду... Откуда мне
знать, что вы – тут... Чего вы дерётесь?!
Шмяк, хряп, ляп, тяп! – звучно
раздались пощечины географа.
– Урок закончен. Убирайтесь
домой! – обернулся он к классу.
И «гогочки», и отпетые хулиганы
с рёвом от пережитого стресса бросились к дверям, оставив проштрафившегося
на растерзание географу, и он затравленно проводил нас глазами... Через
неделю состоялось открытое собрание класса – с учениками, родителями и
учителями. Ученики, рыдая, жаловались больше всего на швыряемую указку,
родители и некоторые учителя находили непедагогичным и даже ненаучным ноль
с минусом, а директор просил снисхождения у всех ради военной контузии
географа-новатора.
Пора было кончать эту школу.
Школа у Смольного (продолжение)
Мать не без труда перевела меня
в прежнюю школу, которая сохранила тот же номер 157, и директором был все
тот же почти не постаревший Анатолий Павлович. Но стала она какой-то
особенно показательной – местом для посещения делегаций (например,
деятелей народного образования братских народно-демократических стран) и,
что особенно было важным, подчиненной не районному, а городскому
начальству. Это означало, как я теперь понимаю, большие деньги на зарплату
учителям и на школьное оборудование.
Что касается учителей, я не
сказал бы, что они, как Куницын в лицеистах, зажигали в нас жажду знаний,
но кабинеты, в особенности физический, были оснащены действительно
впечатляюще. Наш физик Переверзев, мрачный мужчина с тиком, порой прерывал
занятия, чтобы продемонстрировать очередной внезапно нагрянувшей делегации
(учителей Саратовской области) самоопускающийся экран, световую указку и
прочие достижения тогдашней техники, которыми во время обычных уроков он
пользовался скупо.
Но окна в классах были большие,
двор просторный, и в большую перемену там было где порезвиться. Впрочем,
не очень-то бурно: директор квартировал при школе и из окна наблюдал за
порядком.
Толя и Владик, вместе со мной
переведшиеся сюда после семилетки, сели рядом, за последнюю парту средней
колонки. Перед ними занимал половину парты некто Казанджи, смуглый брюнет
с уже пробивающимися усами.
– Алик, – представился он. – А
можно – Саша.
Я сел рядом, и он стал моим
«корешем», другом и не-разлей-вода приятелем на всю жизнь. Его необычная
фамилия объяснялась не совсем обыкновенными семейными корнями: отец Михаил
Пантелеевич был одесский болгарин, а мать Нина Александровна – русская
латышка, при этом отец был жгучий темпераментный брюнет, а она – нежная и
любопытная блондинка. Мне нравилось бывать у них, и позднее, когда я начал
курить, я там не держал этого в секрете, как от своих родителей, – для
Нины Александровны это было поводом попросить у меня сигаретку и,
прикурив, поговорить за этим очень вредным и редким для неё наслаждением о
том о сём, запросто и почти на равных.
Пантелеич тоже благоволил нашей
дружбе, но по-своему. Этот одессит был в своё время матросом парусного
фрегата «Товарищ», в войну возил на «опеле» боевого генерала, а после стал
таксёром. Он охотно рассказывал увлекательные шофёрские байки про
гаишников и пассажиров, красочно описывал дорожные коллизии и ночные
сцены, пока его однажды какие-то седоки не «замочили», пырнув ножом и
ограбив кассу. Он выжил, но помрачнел.
Однако неизменно первого
декабря, в день рождения старшего сына Александра (а у них ещё были
средняя сестра Жанна и младший Андрей, – семейное сходство переходило в
каждом из них от отца к матери), он выкатывал откуда-то из-под сено-солом
свежий арбуз, и это всякий раз было сенсацией среди сугробов и зимней
тьмы.
Рассказы Казанджи-старшего,
помимо своей занимательности, содержали ещё некую «правду жизни» – то,
чего я не мог найти ни в школьном учебнике, ни в родительских назиданиях.
И мать, и отчим были в самом прямом смысле частицами идеологической
системы, может быть и не веря в учение, но веря в неколебимую данность,
они, каждый из своих побуждений, желали, чтобы и я уверовал. Наверное,
считали, что так мне будет легче жить. Однако фальшь плакатного фасада
была очевидна, она кислотой обрызгивала мои молодые инстинкты, за фальшью
угадывались корысть и сила, но то, как они действовали в реальности, было
неведомо.
Шофёрские байки исподволь
показывали эту механику в её простых заповедях типа: «Дай каждому на
лапу», «Тащи, что плохо лежит» и «Не попадайся». Весь этот катехизис,
готовясь к жизни в «социалистическом обществе», хорошо было бы знать не
только теоретически, но школа, увы, не предусматривала практических
занятий.
Мои учебные дела были омрачены с
самого начала. Алгебра! Её в первой четверти вёл сам директор, «дерик»,
что давало ему возможность уже безо всякого тайновидения определить
умственные способности каждого. Увы, то ли я что-то изначальное пропустил,
то ли не придал ему значения, но «дерик», ничего мне не объясняя, ставил
двойку за двойкой, пока не вывел в табеле окончательно – два в четверти.
Обжалованию не подлежит!
В семье произошли дебаты на
высшем уровне, какие принимать меры: подвергнуть меня каким-нибудь
лишениям или нанять репетитора? Но ни того ни другого не понадобилось.
Сообразительный Толя Кольцов в несколько минут определил, в чём дело: я
действительно не знал основных правил, потому что проболел два-три урока в
самом начале, а наш заслуженный педагог не взял этого в толк.
Вскоре дела мои наладились,
хотя, как было сказано, медали по окончанию школы мне уже было не видать
как своих ушей. Дались им мои уши! До окончания простиралась ещё целая
вечность.
В связи с математическим
кризисом моя дружба с Кольцовым возродилась: я опять стал бывать у них в
комнате на шестом этаже, мы вылезали на карниз, балансируя над бездной и
держась за покачивающихся краснофлотцев, – им ещё предстояло оттуда
сверзиться. У Толи был склад ума, впоследствии приведший его в науку, у
меня – приведший в литературу, но мы замечательно ладили. Он паял
детекторный приёмник и умилялся слышимой оттуда речи, которую и без того
разносил репродуктор, а я исцелял растения, разводил рыб в аквариуме и,
уставясь в стекло, впадал в мечтательное оцепенение.
Вместе мы отправлялись в
многочасовые прогулки вокруг Смольного собора, через Охтинский мост и
дальше, добираясь аж до Ржевки и Пороховых складов. Что мы искали, проходя
свалки, склады и насыпи? О расстрельных полях в тех местах я узнал позже,
но и без этого знания убогость и вымученность пейзажей хватала за сердце.
Нас, тогда четырнадцатилетних
дурней, косяками загоняли в комсомол. И воспитательница, по безжалостному
и неблагозвучному прозвищу «Клизма» (она же преподавала у нас литературу),
и историк, бывший энкавэдэшник, а в тогдашнем времени школьный
«парткомыч», прямым текстом убеждали:
– Не вступите в комсомол – не
видать вам вуза как своих ушей!
Впоследствии это оказалось
враньём.
А свои уши я наблюдал в зеркале.
Они казались слишком оттопыренными, и вообще моя внешность меня не
удовлетворяла: я видел круглый лоб, восьмерку завихрений в русых,
начинающих темнеть волосах, ускользающий взгляд, припухлые губы, а будущую
жизнь мою – тупиковой или, во всяком случае, сторонней от
солнечно-звёздных и исторических событий и свершений.
Вообще же, либо из-за
«показательности» школы, либо из-за её близости к Смольному учёба у нас
была особенно политизирована: были классные собрания с политинформациями,
комсомольские собрания с проработками, уроки истории и литературы с
марксистскими разъяснениями и установками, отдельные занятия по «Краткой
биографии» великого вождя и по его работам о языкознании. На концертах
самодеятельности звучал литмонтаж о семье социалистических народов,
объединяемых великим именем. Радио экстатически грохотало о том же.
Газеты, плакаты, скульптуры обступали нас парадом силы и ненависти.
Школьный хор звенел детскими дискантами и гремел юношескими басами:
О Сталине мудром, родном и
любимом Счастливую песню слагает народ.
На уроках анатомии и физиологии
клеймились коварные вейсманисты и морганисты, и эти разоблачения, почти не
прерываясь, переходили в кампании против генетики, кибернетики и
космополитизма.
Но бывали и странные, дерзкие
нарушения идеологического единообразия. Седой чудак Семён Сергеевич,
учитель биологии, хотя и не одобряя последователей Вейсмана, вдруг
поддержал теории самого основоположника, моравского монаха и ученого, и
долго чертил на доске генетические схемы. Эти схемы много позже я увидел в
монастырском музее под городом Брно. И его келью. И микроскоп. И те
скромные пробирки, в которых кипели и смешивались ереси, превратившиеся в
конце концов в науку следующего тысячелетия.
Наши свежие комсомольские вожди
отправились к директору. По существу, это был донос, но донос открытый,
подаваемый как поиски истины. Вернулись они смущёнными:
– Директор сказал, мол, делайте
что хотите, а за год до пенсии уволить его я не могу.
Вот вам и Анатолий Павлович,
номенклатурный партийный барин! Между тем старик биолог и в самом деле
вызывал сострадание и насмешки: он всерьёз верил, что за его селекционное
открытие ему вот-вот дадут Сталинскую премию. Он якобы сумел скрестить рис
с пыреем, сорной травой, и горячо ораторствовал:
– По белковому содержанию зерно
риса не уступает пшенице. Общеизвестно, однако, что теплолюбивый рис из-за
суровых климатических условий не может расти в наших местах. Гены пырея
сообщают гибриду необходимую холодостойкость, даже морозоустойчивость. Его
можно и нужно выращивать в северных заболоченных местностях и, в
частности, в Ленинградской области.
В глазах его зажигался
саморазрушительный огонь, как у многих других изобретателей –
безмагнитного компаса или вечного двигателя. Неприятности для нашего
биолога ограничились тем, что экзамен по предмету отменили в конце 9-го
класса, и его уроки перестали посещать. Однако те, кто пришёл на последнее
занятие, были вознаграждены: это оказался единственный урок во всей
школьной программе, относящийся к половому воспитанию!
По содержанию то была смесь
благоразумных житейских советов и каких-то ветеринарных правил, но все,
лишь сначала подхихикнув, слушали далее разинув рты и не проронив ни
звука. О таком внимании класса учителя могли только мечтать –
действительно можно было услышать пролетевшую муху! Ёлкин догадался
записывать. Конспект сделал его знаменитым – даже десятиклассники
подходили к нему с подношениями и просьбами почитать.
Ведь школа наша была мужской, и нашему выпуску
случилось стать последним перед объединением школ.
(продолжение следует)
|