Номер 4(51) апрель 2014 | |
Дом с примечаниями
На игле - Россия сидит на игле великой русской литературы XIX века. Фраза дается жирными литерами. На снимке этакий «смейся, паяц». Глядишь на него, то бишь на себя: никуда не деться, пошел обратный отсчет времени. Великой горечи нет. Так, любопытно. Навык микрофоноговорения приобретается довольно быстро. Такое чувство, что насобачился бросать кость. Перефразируешь штамп – сразу афористический апломб плюс парадоксальность мышления. Парадокс в чести. Глубина мысли измеряется в парадоксах, как расстояние между Вавилоном и Ниневией измеряется в парансагах. Что же он хотел сказать – что Россия сидит на игле «Войны и мира», «Преступления и наказания»? Что тому минуло полтораста лет, как она экспортирует «русский реалистический роман», без которого роль ее во всемирной истории истолковывалась бы – и истолковывалась! – однозначно: ниспослана нам в наказание (Бердяев о турках – тем тоже небось обидно такое о себе читать). Да-с. Русская литература XIX века даст сто очков вперед любой японской электронике. Первое чудо света. Наглядное опровержение того, что «из ничего может творить только Господь Бог» (Достоевский, речь адвоката в «Братьях Карамазовых»). Но одно дело – Россия как вещь для нас, «erscheinung». Конвертированная в перевод, она еще долго сможет закладывать и перезакладывать человечеству свою загадочную славянскую душу, выручая гораздо больше, чем за нефть. А что значит Россия в себе, «an sich»? По-своему тоже подсела на великую свою литературу. И благодаря этому – великая демократия. У каждого властителя дум свой электорат. Нельзя одновременно голосовать за обоих кандидатов. Здесь как на большой дороге: «Жизнь или кошелек!». Толстой или Достоевский? Между кем и кем только не выбирали. Даже между Пушкиным и Лермонтовым. За последнего голосовали сердцем своим девичьим те, кому вскоре пришлось приумолкнуть у окна. Сегодня даже странно. Казалось бы один предвыборный штаб, только обучение раздельное. Женские гимназии и пансионы предпочитали Онегину Печорина: княжной Мэри быть шикарней, чем Татьяной. Но в серьезную предвыборную гонку Пушкин с Лермонтовым не включались. Глупо проблему отцов и детей решать на примере Бога-Отца и Бога-Сына. Хоть и соблазнительно в споре евреев с христианами усмотреть конфликт поколений. Пушкин посмертно почетный президент. Стать «пожизненно» почетным ему никак нельзя. Думали даже, что на радостное имя «Пушкин» клюнет национальная идея. Не клюнула, таковая не водится боле в отечественных водоемах. Ну, а Лермонтов – посмертно «пожизненный вице-президент». Так что обстоятельства, в каких он будет замещать Пушкина, трудно себе вообразить. В школе на портреты участников предвыборной гонки закидывались мокрые тряпки – получались хоругви. Небось уже вынесены из классов как провоцирующие кощунников. Поговаривают же о скором закрытии конфорок с вечным огнем, дабы не использовались по прямому своему назначению. Чьи лики я созерцал, маясь за партой? Только не вождей, их место в кабинете истории, как в карцере. В учительской классиков марксизма-ленинизма – «классиков себя» – тоже не вешали: не пристало государю красоваться в дамской комнате. Первым в ряду портретов над грифельной доской было «популярное пятно с бакенбардами», по выражению Синявского. За ним – нет, не Лермонтов, скорей уж Грибоедов. Гоголь – завсегда. Расчесанный, как тропининская пряха, и такой же свежий. Хвастается: «О моя юность! О моя свежесть!». Благообразный Тургенев возглавляет отдел внешних сношений при русской литературе. Случался диссидент Герцен, почему-то с лицом писателя Померанцева, оба работали на Би-би-си в Лондоне. Толстой в синей блузе. Островский в священном для русской литературы заячьем тулупчике. Чехов – люби не хочу, всесоюзный носитель пенсне, наш милый доктор Айболит. Выставлять на погляд Достоевского не полагалось, и все равно перед мысленным взором стоял он, канонический, перовский. Тогда как Лескову сохранить инкогнито было проще пареной репы. Даже Белинского знали в лицо – а Лесков... это «Левша», что ли? Нет правды на земле, но правды нет и выше, и там плевать хотели на его, Лескова, великий и могучий. Всему есть объяснение. С Лесковым отнюдь не произвол небес. И не обскурантизм еврейской прессы <сноска: Мысль, высказанная Чеховым: еврейский журнализм, чуждый русской жизни, не мог полной мерой оценить масштаб Лескова и потому не откликнулся на его смерть. Об этом у Доналда Рейфилда в невероятно сильной книге «Жизнь Антона Чехова».>. Мне запомнились слова Борхеса: «Кеведо лучше Сервантеса, но у Кеведо нет „героя“». Литература живет на их счет: Дон-Кихот, Ахилл, Гаргантюа. Так кинозвезды обеспечивают кассовый успех. Сколько угодно тверди: «Бовари это я!» Не поверят. Всё наоборот, скажут. Это Флобер – Бовари. («Флобер это я!» – последние слова Эммы Бовари.) Обычный зритель, читатель, избиратель, вопреки бытующему мнению, не склонен к конспирологии. Он все еще играет в куклы, а не в кукловода. «Все знают Лолиту, а не меня» (Набоков). Писатель – подставная фигура, могила неизвестного солдата. Эпитафия Платону: «Здесь лежит Сократ». Неверно, что публику хлебом не корми, подавай ей закулису. Это для гурманов, которых и среди черни предостаточно. Сливки черни. Они любят читать о тайных и даже таинственных силах, направляющих власть: эти силы глубоко законспирированы. Кому, по их убеждению, власти потворствуют, среди тех и ищи истинных хозяев. Поэтому самые жаркие споры – о том, кому же власти потворствуют. Вслед за патриотами и гуманисты начинают подозревать, что подлинная власть в чьих-то неведомых руках, а путинский Кремль – это для отвода глаз. Что ж, идут патриоты и гуманисты – у тех и других ногти не чисты. Разница между конспирологами слева и конспирологами справа, как между моей левой и правой ладонью. Какая бьет больней? Но прежде нужно выяснить, не левша ли я. Вернулись к Лескову, который говорит: «Левша – это я». На что читатель: «Вот именно». После подсчета голосов обозначились два тяжеловеса, Толстой и Достоевский проходят во второй тур. Кто кого, Раскольников Анну Каренину, или Анна Каренина – Раскольникова? Какой только литературный персонаж не правил Россией: и толстый совестливый Пьер («как всякий идеалист, в гневе он был страшен»), который обещал сделать из России Наташу и сдержал слово, теперь она – Наташа. И великий селекционер Митя Карамазов, который вывел из Наташи Грушу. И просто «Идиот». Был бы и доктор Живаго («Живаго – это я»), но избирком признал поданные за него голоса недействительными: «Сами же бьют себя в грудь, что Пастернакá не читали, так чего же голосуют?» В России за все в ответе литература. Например, нынешняя власть, попахивающая Смердяковым. Да еще время от времени из подмышки у Смердякова выглядывает Хлестаков, вчерашний дуумвир. Согласитесь, куда лучше «дуумвират»: стоят вдвоем на колеснице. А то «тандем»: один у другого сидит на раме, когда велосипед-то – дамский, на Наташу рассчитан. Слово «тандем» всегда смущало меня своим скрытым неприличием. Слишком уж напоминает какой-то фрейдистский символ. Не диво, что в главном парикмахерском кресле стригут Смердякова. Кого только в нем не расчесывали, из каких зоопарков, каких хищников – которым пудами приходилось скармливать сырое мясо. Другое в новинку – что визажист, трудясь над Смердяковым, усугубляет в нем... Смердякова. Посмотрите на его парадную улыбочку, вспомните его «двушечку». Прошли времена, когда на площадях кричали: «Хочем Бориса!» А тот, убеленный сединами, поморщится, как пьяница над чаркой, боярская шапка на ём торчит, как рожон, три шубы на ём для степенности – чтоб люд московский не утратил самоуважения. Но распрямил люд московский согбенную спину, пошустрел – чем для него плох Смердяков? Или повторимся: Смердяков для них еще недостаточно плох. Умен тем же умом, что и они – да поумней. Шутлив их же шуточками – да пошутейней. И плачет тою же невскою слезой. Да как искренне! «Я вас как облупленных знаю, белесые вы мои». Отношения следователя с подследственным не так однозначны, как кажется, хотя бы потому, что общий язык они всегда найдут: «Сегодня ты, а завтра я». Обоюдная ненависть здесь обусловлена глубиной взаимопонимания. Дескать, «Смердяков», «смердяковщина», а что это? Он
насквозь тебя видит, потому что знает жизнь, учился немецкому. И это импонирует, особенно что немецкому. Der Mensch, wie
schön er sei, wie schmuck und blank, Ist innen doch
Gekörs´ nur und Gestank. (Человек красивым, блестящим, нарядным бывает, Но внутри у него потороха, и они воняют.) Смердяков горд – особой гордостью тех, кто бит на заднем дворе. Мстителен, потому что его благородство жаждет мести – пусть свинья амикошонствует и целуется со своими обидчиками, свинье все равно. Храбр назло тем, кто называет его трусливой тварью. Поскольку не может крикнуть «к барьеру!» без того, чтобы не быть снова оскорбленным, Смердяков в отместку бесстрашно повесился. Это не каждому дано, это еще надо суметь. Возьмите десять гуманитариев мужеска полу с высшим образованием (женщин не надо, они – хлопотуньи рукастые) и предложите сделать петлю-удавку. Бьюсь об заклад, у половины не получится. Я недавно полдня тренировался – выходило через раз. У меня в рассказе вешается герой, и я хотел понять, как это происходит, я всегда стараюсь сперва испробовать на себе. Увы, все время развязывалось, пришлось изменить концовку рассказа – сделать еще страшней. Между прочим, это единственное, что смущает в самоповешенье Березовского. Нельзя, конечно, судить по себе о возможностях других. Березовский был на порядок сообразительней меня, математический ум, но что это меняет? Допускаю, что проиграв на ночь глядя партию, которую вел между правым и левым полушариями головного мозга, этот психопатический комбинатор мог стать жертвой сознательной передозировки снотворного. Но снотворного же... Как бы там ни было, Березовский – не литературный персонаж с претензией на загадочную славянскую душу, не Смердяков, свершивший это над собой «в холодной ярости на полной скорости». (Когда-то мне приснился сон – по пробуждении я сразу же записал его и послал в «Стенгазету». До сих пор не исключаю, что он в руку, чего, разумеется, совершенно не желаю. Stengazeta.net от 31 июля 2007, «В холодной ярости на полной скорости».) Я не знаю, в каком году в Советском Союзе напечатали «Собачье сердце», наверно, подали на десерт – «наверёх», как говорила моя нянька. В перестроечной периодике вдруг стало нарицательным: «шариков», «шариковы», «дети шариковых». А еще я посмотрел фильм и припомнил давно, лет за двадцать перед тем, прочитанную книжку, какие выходили в доживавшем свой век мирке предыдущих эмиграций. Тогда, на фоне только что опубликованного «Гулага» – с одной стороны и свежепрочитанного «Дара» – с другой, это показалось перепевом Беляева с элементами социальной сатиры, пусть и за гранью допустимого. (Поскольку Булгаков не мог влиять на Беляева, то остается предположить обратное. Ср. хор из «Мастера и Маргариты», без устали горланящий «Славное море, священный Байкал» и маниакальное распевание всем Берлином «Ах, мой милый Августин» – во «Властелине мира».) Каюсь, хоть и не уверен, что следует в этом каяться: «Собачье сердце» оставило по себе память, ну, разве что авторской ремаркой: «Она давится, но жрет» – относящейся к барышне-служащей, которая в оголодавшей ледяной Москве рискует застудить себе придатки: бедненькая, вместо «фланелевых штанов» в угоду хахалю носит «кружевное рванье», а за пару чулок согласна на такое-с... Фильм тоже запечатлелся не тем боком. С Шариковым обращаются как с Шариком. И никого это не коробит, никто не дистанцируется от этих образцовых интеллигентов, напротив, хотят видеть в них себя. Какая, скажите на милость, разница между Шариковым и тем хамом, что выговаривает ему за цвет галстука – а у самого, когда держит нож и вилку, обе руки левые? Какая разница между Смердяковым, мерзким насекомым, даже не собачонкой, и господами, для которых он варил бульоны? Чем больше я вспоминаю Смердякова – так же и в зеркале читательских антипатий, премия которых ему присуждается единодушно – тем очевидней мне, что Шариков это Смердяков для бедных. «Ты же Смердяков! – Сам ты Смердяков!» «Ты же Шариков! – От Шарикова слышу!» Недавно в Ганновере гостила Настя с Урала, заметьте, Настя – не Наташа. Умница. Трудится на себя, так что креативная – не дарвинистка. Тридцать-плюс, вернее, минус сорок. Клянет власти, предрекая им скорый конец. Кремль уже качается, она это чувствует, словно он под нею качается. А что как опрокинется? Сразу кровь, революция. Но, может, Настю он еще как-то выдержит – этот Кремль, на котором она сидит. У страха глаза велики. Она ведь против властей с перепугу. Или я ошибаюсь – из верности гражданским идеалам, в которых была взращена? Почему-то креативный класс тем креативней, чем слабее Кремль – в их представлении или на самом деле, это уже не суть. Убей меня, не вижу разницы между Смердяковым и остальными, населяющими Скотопригоньевск. Хотя, казалось бы, уж как Смердяков дискредитирован своим создателем: сожалеет о поражении Наполеона, потому что тогда бы мы жили во Франции. Французы – умная нация, а русские – глупая. Учил французские вокабулы, грохнул папашу, чтобы удрать с его тысячами. Но кто ему даст их вывезти – во Францию ли, в Англию ли, в Швейцарию ли? Судьба Смердякова предрешена. В России ничего не меняется, ею по-прежнему правят литературные персонажи. Но русская литература богата на типы. Не русский человек широк – широка русская литература. А уж как она любима и сказать неможно. Посему пожелание сузить ее приравнивается к измене Родине. Я перечел начало «Собачьего сердца». Нет-нет, кто спорит, Беляеву далеко до такого письма. И что удивительно, там нет таких слов: «Она давится, но жрет» – предполагающих хоть минимальное к ней сочувствие. Там прямым текстом. Но когда мне запомнилось именно так. А из памяти слова не выкинешь. ДАЧА ВРЕДНЫХ СОВЕТОВ Нам пишут: Я патологически глух, в конце музыкальной фразы не помню ее начала, ни одной вещи не могу отличить от другой. (Кроме «Болеро» Равеля.) Только из такого состояния я мог задать Боброву (имеется в виду Сергей Бобров, стиховед-футурист) отчаянный вопрос: а в чем, собственно, разница между Моцартом и Бетховеном? Бобров, подумав, сказал: «Помните, у Мольера мещанину во дворянстве объясняют, как писать любовные письма? Ну так вот, Моцарт пишет: „Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви; от любви прекрасные ваши глазки умирать меня заставляют; заставляют глазки ваши прекрасные...“ и т. д. А Бетховен пишет „Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви – той любви, которая охватывает все мое существо, – охватывает так, что“ и т. д. Я подумал: если бы мне это сказали в семь лет, а не в двадцать семь, то мои отношения с музыкой, может быть, сложились бы иначе. Впрочем, когда я рассказал этот случай одной музыковедше, она сказала: «Может быть, лучше так: Моцарт едет вдаль в карете и посматривает то направо, то налево, а Бетховен уже приехал и разом окидывает взглядом весь минованный путь». Я об этом к тому, что даже со слепыми и глухими можно говорить о красках и о звуках, нужно только найти язык. Когда мне было десять лет и только что кончилась война, мать разбудила меня ночью и сказала: «Слушай: это по радио концерт Вилли Ферреро, „Полет валькирий“ Вагнера, всю войну у нас его не исполняли». Но, наверное, будить меня ночью тоже стоило бы чаще. Книги о композиторах были еще более расплывчато-эмоциональны, чем о живописцах. Я пытался втащить себя в музыку без путеводителя и без руководителя: два сезона брал по два абонемента на концерты, слушал лучших исполнителей той сорокалетней давности. Но только один раз я почувствовал что-то, чего не чувствовал ни до, ни после: как будто что-то мгновенно просияло в сознании и словам не поддается. Играл Рихтер, поэтому никаких выводов делать не следует. Любить и знать музыку, чтобы быть культурным человеком?
Боюсь через омузыкаленность можно только отдалиться от культуры, к которой мы
стремимся приобщить наших чад. Сильное музыкальное чувство – удел неграмотных.
Грамотных и просвещенных оно уравнивает с низами, с моим местечковым дедом
Иосифом, самозабвенно, до слез слушавшим и Моцарта и Баха. Так уравнивает людей
телесность. Поэтому музыка отделена от просвещения в той же мере, что и религия
от государства или, если угодно, филология от Логоса, в котором ковыряется
будто школьник в лягушке. Безбожная наука! Лучше оставим музыку мещанам – вместе с семечками, трактирною слезой и церковными певчими. «Одной любви музыка уступает», ниже уже трусы... ладно, так и быть, снимаю с себя мантию адвоката дьявола. Хотите, чтоб ваши дети любили музыку, как любил ее мой дед Иосэлэ, кое-как говоривший по-русски? Слушайте сюда. Сперва о том, чего не надо для этого делать. Ну,
естественно, не будить ребенка ночью в культуртрегерском восторге: Вилли Ферреро,
запретный «Полет валькирий» сладок. Ныне это значило бы отправиться всем
бомондом на премьеру «Парсифаля» в Мариинский. Поют на языке оригинала в
постановке какого-то немца, за пультом маэстро Гергиев, продолжается пять
часов. («Вы что, садомазохист?» – как спросил президент журналиста,
усыновившего ребенка.) Также не учите его играть на музыкальном инструменте
вроде скрипки, виолончели, флейты и т.п. Другими словами, на тех инструментах,
что в сумме дают оркестр. Помимо неприязни к звукам, извлекаемым из них и
компрометирующим музыку, это еще послужит деморализующим примером того, что
всегда можно бросить начатое. А так оно и будет – через год-полтора, если не
раньше, можно не сомневаться. Или еще хуже: в вялотекущей форме это
удовольствие затянется до окончания восьмилетки, ни на градус не повысив
чувствительности к музыке у обучаемого. (Несмотря на то, что сорок лет как я
уже не в России, адресуюсь я все же к русской родительнице. Что немцу «тут
гут»: послушливый – стерпит, то русскому как об стену горох.) Но предположим, ваш юный виолончелист схватил Ростроповича за бороду: пошло! Лотерейный билетик не выброшен в урну, а предъявлен к оплате: зачисление в консерваторию, место в филармонии или в другой концертной организации. Профессионал с футляром за спиною, он идет – как от победы к победе – от халтуры к халтуре. Эти люди – персонифицированный оркестровый инструментарий. Со времен романтизма, со времен Sturm und Drang («Бури и натиска») Европа воображает неведомо чего, глядя на человека с музыкальным инструментом. Очень напрасно. Полюбопытствуйте, слушают ли они любимую музыку? Что за дилетантский вопрос – разве что собратьев по цеху, из профессионального интереса. Зато они ежедневно мнут себе пальцы, имея потребность в профессиональном джогинге, чаще психологическую, чем физиологическую. В старой шутке, что музыканты с детства ненавидят музыку, есть лишь малая доля шутки. «Словесность – моя специальность. И тут – парадокс! – я теряю право на всякое „нравится“... Как специалист я не имею право на восторг». То же и музыканты. Только вот Гаспарову поверят, а мне... В отличие от моих коллег, он может себе позволить в этом признаться, как и в том, что не различает между Моцартом и Бетховеном. А впрочем, спутать их невелик грех, особенно когда хорошо знаешь Бетховена: такой же венский классик, как и Моцарт; младший его современник, большую часть жизни тоже проживший в XVIII столетии. Объяснять на словах различие между одним и другим это как глухому учить слепого жестовому языку. На словах объяснить музыку невозможно. «Язык Бога», она
соответствует лишь самой себе. Это филолог, безбожник по определению, кидается
на поиски соответствий. Две очень милые виньетки, рисующие Моцарта едущим в
карете, а Бетховена уже приехавшим – ни одна из них не способна преодолеть
земное притяжение. На аналогичный тест: «Двумя словами, глухому – чем они
отличаются друг от друга?» – мне было сказано: «Моцарт быстрый, а Бетховен
медленный». Тоже красиво. Музыку можно объяснить лишь музыкой. Я бы сказал:
«Бетховен это Моцарт, которому была сделана прививка „Марсельезы“». И потом мы
бы несколько раз просмотрели «Касабланку», ради эпизода, где со слезами
отчаяния все поют «Марсельезу». Через музыку, используемую в фильмах, да и просто через
фильмовую музыку открывается дорога к звездам, порой очень далеким. Сергей
Лебедев (благодаря ему, возможно, современная русская проза обогатится еще
одной «птичьей» фамилией, наряду с Сорокиным и Сашей Соколовым), человек в
музыкальном смысле «от сохи», тридцатилетний, удивил меня тем, что слушает
Шостаковича. На вопрос «каким образом?» он сказал: из-за Прокофьева. «А
Прокофьев откуда?» Его он знает по музыке к «Ивану Грозному». Что ж, один из
прокофьевских шедевров. То-то кинорежиссеры своей омузыкаленностью превосходят
даже, не сочтите за иронию, немецких врачей пенсионного возраста. После «Касабланки», когда «Марсельеза» уже запала в душу, мы бы несколько раз, в объяснение феномена Бетховена, прослушали в записи, ну, скажем, вторую часть его Пятой симфонии – не первую, где судьба стучится в дверь, а именно вторую. И не то что «садись и слушай», а занимаясь при этом параллельно чем-то другим – от листания альбома с репродукциями Давида до глажки белья. Восприятие музыки пассивно, под нее всегда что-то делали: ели, молились, засыпали, шли на смерть, танцевали. Но главное, под нее ее играли – что сегодня совсем не требуется. Музыка – та, о которой речь, в глухоте к которой признается Гаспаров – это система повторов, поскольку узнавание есть условие музыкального переживания. Немудрено что Гаспаров сделал исключение для «Болеро» Равеля: вариации на soprano ostinato – один и тот же мотив втемяшивается в тебя, повторяется несчетное число раз. Когда внутреннее знание резонирует на звучание извне, тогда и происходит «что-то, чего не чувствовал ни до, ни после: как будто что-то мгновенно просияло в сознании и словам не поддается». Но дальше Гаспаров оговаривается: «Играл Рихтер, поэтому никаких выводов делать не следует». При чем тут Рихтер? Он скорее помеха, поскольку тянет
одеяло на себя – настаивает на примате непосредственного звучания,
действительное назначение которого лишь в том, чтобы «пробуждать воспоминания»
и уж всяко не заслонять их собою, чем в первую очередь занят исполнитель,
материализующий посредством звуков собственное переживание. «У Толстого, как всегда у дилетантов, было желание
слушать музыку известную или знакомую. Интереса к музыкальной неизвестности у
него не было и в помине. Помню, как Танеев, проиграв одну вещицу, спросил
мнения Л.Н., на что получил следующий весьма характерный ответ: „Нет, мне это ничего
не напоминает“». Сам автор мемуара, Сабанеев, мнивший себя не-дилетантом, не
разглядел Шостаковича, «находящегося в плену у Запада», когда делал в
«Современных записках» обзор новейшей советской музыки, т.е. рубежа
двадцатых-тридцатых годов. Если пережитое Гаспаровым на концерте Рихтера не
самообольщение, то, вероятно, в этот момент он что-то узнал, что-то припомнил –
как раз вопреки Рихтеру, который за инструментом рвал и метал. А еще – вопреки
тем, кто составлял программу абонементных концертов. Их задача – разнообразить
репертуар, а не повторять исполнявшееся, в чем Гаспаров, «пытавшийся втащить
себя в музыку», так нуждался. Не ходите с детьми на абонементные концерты, не
устраивайте им «мертвый час». Вместо этого старайтесь усугублять повторяемость,
являющуюся принципом музыкальной формы. Раньше учились играть на музыкальных
инструментах не чтобы играть, а чтобы слушать внутренним слухом уже знакомое,
уже не раз пережитое. Где трое или четверо собрались во имя музыки, трио или
квартет, там и она среди них – как бы скрипуче, нестройно она ни звучала,
возвышенней и чище для собравшихся не существовало ничего. Хорошо ли, плохо ли, что в этом отпала нужда, примем это
как данность. Расхожая классика должна узнаваться не в исполнении мобильных
телефонов и в рекламных заставках, а в своем первичном обличье. Ставить записи
с рождения, чтоб звучало, пока ползает по полу, собирает пазл, рисует – о
благотворное занятие, рисование в детстве, под музыку, под радиопередачу!
Исподволь расширяя репертуар, не брезгуя итальянскими ариями со всхлипом, всем,
что «берет за душу». Сперва медленный композитор, потом быстрый, прежде
грустное, потом веселое, прежде «Смейся, паяц» и лишь потом «Я веселый
птицелов». И так постепенно, с медлительностью сменяющих одна другую
геологических эпох, сползать в немецкий романтизм, оттуда в итальянское барокко
(Вивальди, Корелли), подходя к Баху, крупицы которого, оказывается, уже
известны, будучи взяты на вооружение уличной цивилизацией. И вы увидите, что «медведь, наступивший на ухо», не
более чем персонаж народных сказок. Таких ушей и таких медведей не существует.
Неспособность воспроизвести голосом мелодию, даже отдельный звук, это лишь
неумение. При мне В.Брайнин, известный музыкальный целитель, сказал ребенку,
совершенному «глухарю»: «Пой», и тот пел. Собственно, то что зовется слухом, я уж не говорю о
магическом «абсолютном слухе» никак не связано с музыкальной восприимчивостью,
не побоюсь этого слова – с музыкальной сентиментальностью. Главное приручать
незнакомую музыку, делая ее знакомой. Больше ничего. Конечно, если у вас в
сутках тридцать три часа или нечистая совесть, в этом случае вы можете возить
ребенка в группу раннего музыкального развития – на всякую детскую аэробику, на
метро с двумя пересадками. По мне лучше сводить его в мороженицу: счастливые
воспоминания бесценны. Как сказал один эмигрант, голый и босый: «Балуйте ваших
детей, вы не знаете, что их ждет». Подключаем пианино не раньше, чем ваше чадо
пристрастится к музыке – для чего одним требуется доза побольше, другим
поменьше. Итак, пианино: пусть поучится, вреда не будет, потому что, как
минимум, не будет отвращения. Оно всегда строит, и любому неумехе по силам
издать на нем благозвучный аккорд. Что-то разучивая, выучиваешься музыкальной грамоте,
а там, глядишь, и начаткам теории. Это позволит, оперируя терминами мировой
культуры, ее музыкальными терминами, понимать, что за ними стоит – не в пример
многим именитым гуманитариям. И когда подростком он осознает, что Бетховен это не
только упертое «та-та-та-тааам!», но и барокко на излете; когда Шуберт
перестанет журчать ручейком и шубертовский мажор станет смерти подобен; когда
от Малера горло перехватит раз и навсегда и чувство Шостаковича, как чувство
родины, советской родины, навсегда снимет вопрос: «Россия ли СССР?» – тогда
можно вас поздравить: ребенок ваш под вашим мудрым водительством преуспел и
будет полноценным изгоем в мире, где нормой являются «группы», звуковые затычки
в ушах и где Элтон Джон отныне – сэр. «Мне каждый звук терзает слух». Сбылось! Но когда б
жертва была оправданной – ведь на самом деле все сложнее, пластинка-то
кончилась. И как записанное на ней, ставшее музеем, приладить к современности,
знает один Бог – вдруг лишившийся дара речи. Дом с примечаниями В войне синагогального ротатора (Геббельс о либеральной прессе) со взбесившимся принтером стоишь на стороне первого. Но это в военное время: кто не с нами, тот с ними. В мирное время – увольте. Читать всех этих попок? Отслеживать позицию? Быть заодно с материалистами, даже не отдающими себе в этом отчет? С теми, для кого Бог это в лучшем случае междометие, то есть какое-то подобие Слова? Логично, что для них наверху ничего нет: пусто место свято не бывает. Говоришь себе: ладно, лучше пусть вместо Бога дырка, это ближе к оригиналу, чем гвоздик, поясок, кукла на сене. Они не верят, что Бог есть, а ты не веришь, что Бога нет, в сущности, какая разница? Ты вообще Фома Неверный, ищешь дырку – персты вложить. И то же – решать общественные проблемы сообща: тавтология. Всё ради пущенного по кругу ковшика, чтоб раз отхлебнуть и передать следующему. Монах за компанию женился, жид крестился, а цыган удавился. Я беззастенчиво повторяюсь без приличествующих сему оговорок: нет нужды прикрываться ладошкой. Кому другому, а мне точно не будут подсказывать из зала забытую строку. Приговорен пожизненно бродить среди зеркал, не находя выхода из самоцитаты. Строчу комментарии к самому себе. Кто любит читать комментарии, эти призраки текста – смело сюда. Призраков нечего бояться. Среда их обитания – опустевшее помещение, которое с нашим приходом перестает пустовать, а значит, привидение исчезает. Либо оно, либо мы. На этом основании здравый смысл отвергает привидения. С ними как с инопланетянами, которых тоже нельзя застукать. Но те, кто горой за пришельцев, не верят в призраков. «Призрак пришельца» звучит обидно для свидетелей НЛО. И наоборот, встречавший на своем веку привидения, я не верю в инопланетян: слишком научно. Есть заповедник, где водятся привидения и они совсем ручные, где мы и они – не разлей вода. Это зеркала автоцитаты. Привидения не отбрасывают тени, но они отражаются в зеркалах – и соответственно видны на фото, чему есть доказательства: так на снимке из-за плеча невесты выглядывает голова ее первого мужа, пять лет как погибшего. Быть привидением – прерогатива не только человеческих существ. Порою аккорды лютни доносятся оттуда, где замурован прекрасный лютнист, оставивший по себе память на полотнах Караваджо. Или же в ясный безветренный день можно разглядеть колокольню на дне озера. А в бурю откуда ни возьмись морским валам наперерез несется старинный корабль – паруса в клочья, без экипажа. Привидения это явление культуры, а инопланетяне – чего? Вот доподлинная история. Я не скажу, что знавал главное действующее лицо, слышал только голос в трубке, да еще он играл в составе не то трио, не то квартета на панихиде по младшем своем брате, которому не мог простить всесоюзной славы скрипичного вундеркинда. Гуся Больштейн. А этот был Муся. Мусик, съешь гусик. Съел бы. Напрасно гусик заискивал и оправдывался: не ешь меня, я не виноват, что прославился, что для всех ты мой брат, а не наоборот, я – твой. Жили у мамуси Два веселых гуся, Один Буся, другой Муся, Два веселых гуся. Кто не знал Буси Гольдштейна! И никто не знал Муси – что он великий маг, второй Калиостро. К тому же помимо прочего он в юности играл на скрипке по всем одесским правилам. Для малолетнего Буси старший брат это гипсовый горнист. А малолетним Буся остался навсегда: кругленький, в сползавшей набок тюбетейке из чужих волос, дважды в неделю ездивший из Ганновера в Вюрцбург преподавать. Однажды я спросил у него, правда ли, что его брат может вызывать тени умерших? - А вы сами спросите, ему будет приятно, – и он набрал номер телефона прежде, чем я успел опомниться. Муся, живший в Гамбурге, уехал не по израильской визе, а еще раньше, как-то через Берлин, на жене верхом перемахнул через стену и был таков, на него похоже. - Привет, у меня Гиршович, он хочет тебя о чем-то спросить. Представляю себе, с какой гримасой это было воспринято: хаймович, гиршович – Бусины ганноверские знакомые, вы же понимаете. - С неослабевающим интересом, Махаил Эммануилович, прочитал вашу книгу (у него в «Посеве» вышла книга), – выпалил я и поторопился передать трубку Бусе, который что-то в нее промямлил с виноватой улыбкой. Я пишу в режиме самоцитаты: то, о чем собираюсь писать, возможно, давно уже написал. Забавно сравнивать свои отражения и постигать правоту сказавшего, что двойники близнецов отнюдь не близнецы. История эта берет свое начало в достопамятном для Одессы 1809 году, когда Тома де Томон завершил строительство Одесского театра. Получился губернского значения типовой сундук с треугольным фронтоном и колоннами. Спустя шестьдесят три года ему предстояло сгореть дотла, чтобы возродиться подобием дрезденской оперы, незадолго до этого тоже сгоревшей. В том как оперные театры один за другим вспыхивают и сгорают – будь то парижская опера в 1762-м или «Театро Фениче» в Венеции в 1996-м – есть что-то общее, щемяще-роковое, заставляющее вспомнить о бумажной балерине из сказки Андерсена. На первом представлении Одесского театра давался одноактный зингшпиль «Новое семейство», сочинение некоего Фрёлиха из Вюрцбурга, и водевиль «Утешенная вдова», в исполнении русской труппы Фортунатова – деда знаменитого лингвиста Филиппа Феодоровича Фортунатова. Играл крепостной оркестр Овсянико-Куликовского, этот доводился дедом известному санскритологу Овсянико-Куликовскому. Богатый таврический помещик Овсянико-Куликовский организовал оркестр, исполнявший по преимуществу симфонии барина. Последний, когда в Одессе открылся театр, в порыве чувств подарил ему свое детище, о чем зрителей уведомляла программка: «Оркестр, составленный из виртуозов, есть щедрый дар Николая Дмитриевича Овсянико-Куликовского театру Одессы». Еще Пушкин держивал в руках эту программку. Согласно Энциклопедическому Словарю, что у меня на полке (издательство БСЭ, том подписан к печати 6 апреля 1954 г.), одесская опера открылась не Фрёлихом и не Фортунатовым, а Двадцать первой симфонией Овсянико-Куликовского, по этому случаю им сочиненной. Ее ноты, расписанные по голосам, погибли при пожаре 1873 года. Точь-в-точь как «Слово о полку Игореве», оригинальный список которого разделил судьбу Москвы, спаленной французом, породив вопрос: было ли чему сгорать? И если нет, то кто же был гением мистификации, положенной в основание величайшей из литератур? Кто этот русский Макферсон... Нет-нет, конечно же спаленная пожаром, а не французом. Как и не русским патриотом, подобно Крещатику – чтоб врагу не достался. «Спаленная пожаром» означает, что в пожаре виноват пожар. Тридцать первого декабря завершились работы по сооружению одноэтажного вестибюля, а к утру второго января от театра, построенного Томоном, остался почерневший остов. Эффект самовозгорания. По результатам официального расследования, произведенного комиссаром пожарной дружины, было объявлено, что здание сгорело через неисправность газового рожка. Кто же напишет: «Само загорелось». Почти как «само зародилось» – для должностного лица вольнодумство самоубийственное. Время от времени официальные данные претерпевают изменения. В БСЭ, отражающей государственную точку зрения на текущий момент по широкому спектру вопросов, от войны в Корее, где «корейская народная армия в тесном сотрудничестве с китайскими добровольцами нанесла мощные удары войскам США», до «Овсянико-Куликовского, Николая Дмитриевича (1787-1846), укр. композитора, автора симфонии на открытие Одесского театра (1809) – выдающегося образца раннего укр. симфонизма». Постыдный «тяп», и это при том обилии часовщиков с лупой на лбу, что корпели не то что над каждым словом – над каждой буквой. На самом деле театр был открыт 10 февраля 1810 года. Трудно сказать, обратил на это кто-нибудь внимание или нет: последующие издания БСЭ в силу известных всем обстоятельств избегают упоминаний о композиторе-крепостнике. Обстоятельства эти – результат ошибочного мнения, что композитора Овсянико-Куликовского не было и никакой симфонии он не писал. Именно недоверчивость – я о себе – делает человека суевером. Я ничему не верю, во всем подозреваю обман зрения, оттого зеркало для меня – колдун. Я околдован собственными цитатами. 21 симфония Овсянико-Куликовского стала такой же реальностью, как 21 симфония Мясковского. Запись, сделанная Мравинским, вошла в так называемый «золотой фонд радиокомитета» – тут одновременно и вахтерское чинопочитание и ощущение себя частицей нетленных мощей культуры. По образцу центрального пантеона республикам дозволялось иметь свои национальные кумирни. Никому и в голову не могло прийти, что вновь обретенный шедевр – проделка шутника. Михаилу Гольдштейну не раз приходилось делать подобные находки. Раскопал «Экспромт» Балакирева, регулярно передававшийся по радио. Концерт для альта Хандошкина, «выдающегося русского скрипача-виртуоза и композитора» (БСЭ), прочно вошел в репертуар музучилищ. Я с детства его знал – мать преподавала альт в училище Римского-Корсакова. Борьба за отечественные приоритеты пережила борьбу с космополитизмом: паровичок Ползунова никто не отменял, в отличие от врачей-убийц. Какой-то аспирант, отдавший всего себя изучению творчества Овсянико-Куликовского, пожелал ознакомиться с оригиналом партитуры, но тщетно. Тогда он заподозрил Михаила Гольдштейна в хищении бесценного манускрипта – от человека с фамилией Гольдштейн и по сей день ничего другого ждать нельзя. Арестованный во всем сознался: никакой симфонии нет и не было, это он, Муся, ее написал. Если бы он сознался в шпионаже в пользу Японии или в намерении извести высшее руководство страны, ему бы поверили, не сказали бы: «Ври, парень, да не завирайся». – «Шоб я так жил». Макферсон в подтверждение подлинности Оссиановых песен сделал их обратный перевод и был изобличен. Для Гольдштейна спасительным было доказать подлог, для чего он восстановил симфонию по памяти. Не-ет... Украинская муза в дураках: грае, грае, воропае. В Москве смеются: «Два веселых гуся. Эк его, Мазепу, Рабинович-то». Дело замяли: на нет и суда нет, так им и надо, мыколам. Справочную литературу по своему обыкновению почистили. Казалось бы все. Так вот, совсем не два веселых гуся. Я – Фома неверный, которому являлись призраки. Овсянико-Куликовский не убедил меня, что он из их числа. Жизнь учит: действительно то, что уму непостижимо. Оглянемся на минувший век: будучи в здравом уме, кто бы мог написать такой сценарий? О том, что новоявленный украинский классик, с которым носились как с писаной торбой, оказался – торжествующая пауза – одесским евреем, братом Буси Гольдштейна, рассказывалось со смаком. Правда отец, игравший у Мравинского и с ним записывавший эту симфонию, после разоблачения сказал: «Никогда б не подумал. Разве что Двадцать первая – это уже перебор». Я удивился: с каких пор двадцать одно – перебор? (А надо сказать, что в карты я выучился играть раньше, чем на скрипке.) Лишь потом понял, чтó папа этим хотел сказать: больно уж нарочитый номер у симфонии. Как Девятая. В эпоху разгула советской музыки Двадцать первая Мясковского исполнялась даже чаще, чем Девятая Бетховена. Папины слова не означали признания композиторских заслуг автора. Подражать русскому барокко не фокус. Русская музыка до Глинки, включая Бортнянского с его «Коль славен», те же танцы в петровской «Ассамблее» против Мерлезонского балета в Лувре. Главная заслуга Гольдштейна в том, что всласть поиздевался над государственной идеологией. Но об этом он предпочитает не говорить в своих «Записках». А все больше про то, как его таскали в КГБ, про антисемитизм, вынуждавший свою музыку выдавать за чужую. Хороша музыка: тоника, субдоминанта, доминанта, тоника. Нет чтоб сказать: «Да, я скоморох, кощунство, клоунада – моя атмосфэра». Но до чего же хочется выступить в трагическом амплуа: вышли мы все из местечка, дети семьи трудовой. Трагическая мина – первый признак дурновкусия. Либо... Медиума, сообщающегося с душами умерших, тоже трудно себе вообразить подмигивающим. «Борис Эммануилович, правда, что ваш брат умеет вызывать тени умерших?» – если с моей стороны спросить так и было мелким хулиганством, то Буся, кажется, не очень удивился вопросу. В шутку ли, всерьез ли, речь об этом заходила и раньше. Ирина Николаевна, жена Буси, слышавшая нелепый телефонный разговор с деверем, стояла с каменным лицом. Как и я, она училась у Кузнецова, только десятью годами раньше. Упоминание имени Кузнецова большого энтузиазма в ней не вызывало. Что ж, Кузнецов был занудой, а какой-то минимум артистизма скрипичность все-таки предполагает. Было это за несколько лет до Бусиной смерти. В могилу его свел рассеянный склероз. Паралич подступал к горлу, как вода в трюме. Он уже не мог играть на скрипке, и ему давали ее подержать, совсем как маленькому. Вот тогда на похоронах я увидел Михаила Гольдштейна – в черном, с крашеными волосами. «Он играл в составе не то трио, не то квартета». Но, скорей всего, память мне изменяет, и он играл Баха соло. В тот вечер, когда за разговорами я уже позабыл про Бусин звонок к брату, Ирина Николаевна, отправив в рот ложечку сахарного песку – у нее была такая особенность: после всего съедать еще ложечку сахарного песку – сказала вдруг: «Что ты его всем сватаешь? Он к тебе хоть раз позвонил? – а мне сказала: – С мертвыми, говорите, общается?» Я промолчал: скажи я что-нибудь, это был бы «перебор». У нашего общего с ней учителя Кузнецова был друг детства, который вымахал в лысого массивного дядьку, на большом лице очки в массивной черной оправе – и вообще домахался до того, что сделался директором Большого театра и Дворца Съездов. - Чуваки, – он не выговаривал «эль». Я имею в виду композитора Чулаки. Иногда по старой дружбе Чулаки захаживал к Кузнецову на какое-нибудь семейное торжество, на которое бывал зван и я. Как-то раз вельможный сей товарищ, привыкший, что когда он открывает рот, кругом всё смолкает, сказал – с чувством, с толком, с расстановкой: «Таинственные явления человеческой психики могут быть использованы в военной области. Известно, что американцы сотрудничают с ведьмами вуду. Мы не можем позволить себе отставания. В зарубежную прессу просочилась информация, что в ходе спиритического сеанса одна знаменитая скрипачка вызвала дух Шумана. Шуман сказал, что у него есть неизвестный концерт для скрипки. Поздней эта информация нашла свое подтверждение, дух Шумана разучивал с ней свой концерт. Неудивительно, что деятельностью Михаила Гольдштейна заинтересовались органы». Я еще только начинал тогда писать – возводить свой дом с примечаниями, изнутри весь в зеркалах, как жилище Нарцисса. В своей первой большой вещи – «Мертвецы в отпуске» – я вывел Чулаки под именем Вурдалаки. |
|
|||
|