Номер 1(59)  январь 2015
Дмитрий Бобышев

Дмитрий Бобышев Человекотекст
Трилогия
Книга первая.
 Я здесь

(продолжение. Начало в №12/2014)

 

Походы и поездки

 

С другим Толей, напарником моих летних походов и похождений, я и зимой поддерживал дружбу. Жили они на Петроградской стороне, и туда ходил 1-й автобус. Я его поджидал, стоя напротив Суворовского музея, который был построен как часовня с двумя приделами. Левое крыло долго зияло попаданием бомбы, годы спустя его восстановили с наружной мозаикой. На стене стали видны белосиние зигзаги гор, у кручи – зябнувший полководец на сивой лошадёнке, треуголки солдат и чёрный ствол пушки, направленный в бездну. Правое крыло сохранилось, не облетела и мозаика в парчёво-розовых, белых и зелёных тонах: «Отъезд Суворова из деревни на зимнюю кампанию». Автором этого панно был Михаил Зощенко, отец писателя, и корявую ёлочку на переднем плане он дал выложить малолетнему сыну.

Расхлябанно дребезжа, автобус огибал ограду Таврического сада и гнал вдоль улицы Чайковского... То тёплым пятаком, то дыханием я протаивал глазок в оледенелом стекле. Были видны заиндевелые липы, белые решетки балконов и дворовых ворот. Короткий пробег, и автобус выскакивал на Кутузовскую набережную. За гранитным парапетом простирался невский лёд в полыньях, у противоположного берега стояла шарового цвета «Аврора», рядом барочно голубел фасад Нахимовского училища. Там же, вдали, – Домик-музей Петра, Дом политкаторжан, мечеть...

Но автобус подпрыгивал, и сердце сладко кувыркалось в груди: это мы проскочили Прачечный мост – гранитную загогулину совершенных пропорций над истоком Фонтанки. Слева струнно замелькала решётка Летнего сада с заиндевелой кленовой прядью на челе. Ещё один сердечный «ах!» – мы пролетаем Нижне-Лебяжий мост – на повороте вздымается бронзовый воин, замахиваясь на меня мечом (но это не эллин Македонский, а имперски преображённый Суворов), и автобус взлезает на горб широкого моста через Неву. Ритмически мелькают тяжёлые торшеры с бледно-зажжёнными среди дня фонарями.

Полыхнуло пространством аж до рыжих колонн Василеостров-ской стрелки, вспыхнула восклицанием игла Петропавловки – сколько ангелов может поместиться на её острие? Один уже есть! Его вызолотили на моих глазах, но раньше шпиль казался стройнее и строже, «как штык отточенный». Позолота, вскоре появившаяся и на решетке Летнего, и на фонтанных скульптурах Петродворца, засияла, как варварская тризна. Скифское золото пришлось по вкусу и горожанам, и приезжим.

За углом от проспекта, прорезающего всю Петроградскую сторону, находился маленький дворик с трёхэтажным домом, где была квартира Толиной семьи. Я приезжал к ним на весь остаток дня и до позднего вечера. Дело в том, что Толина бабушка порой подменяла свою подругу – контролёршу Мариинского театра и могла пропустить нас на спектакль бесплатно.

Пускали нас в последний момент в амфитеатр, там можно было присесть на бархатную ступеньку в проходе. Да присмотреть, какие места будут свободны в партере.

Вздымался или раздвигался занавес, а мы даже и не знали, чему нам предстоит изумиться: опере? или балету? Звучала волнующая музыка увертюры. Чуть смолкнув, аплодисменты оркестру уже сменялись аплодисментами художнику или, скорей, прямо его твореньям – фантастически размалеванным лесам, скалам и замкам. Начиналось какое-либо чайковско-бородинско-римско-корсаково, а то и даргомыжско-мусоргское действо. Выходил хор, стучал о покатый пол копьями. Сопрано с распущенными косами вздымало белые руки к софитам. Сердито-надломанно бушевал драматический тенор, его увещевал отеческий баритон, но контральто будоражило и бередило душу. Вдруг вырывался из ямы полузабытый оркестр, и словно в укор широкогрудым певцам из-за кулис неслись вихрями смелые полуобнаженные тела.

Составляя стройные, но безгласные узоры, они покачивались и манили, а голоса, наоборот, сладострастно переплетаясь, исторга-лись из приземистых и раздобревших тел. Субтильный тенор порой совершенно противоприродно прилипал к монументальному сопра-но, колоратуры которого тем не менее порхали вокруг них, как бабочки.

Всегда были какие-то эффекты: выстрел ли, гром с молнией, полёт на тросе, а то и живая лошадь или густой бумажный снег, кишащий в ярком куполе воздуха над сценой. И сокрушительный эффект возвращения: мы выходили из праздничного мира в подмерзающую слякоть – и Толе, и мне предстоял еще долгий скрежещущий путь домой. Мне – до кинотеатра «Искра» и затем пешком по Суворовскому проспекту (Смольный собор впереди темно отплывает вбок), а вот и острый угол Таврической! Два долгих пробега и я вхожу в нашу парадную. Недавно восстановлен лифт, при нем сидит толстая смотрительница, завтра она будет фигурно докладывать нашей Фене: «А ваш-то вчера – и идёт, и идёт...»

Не меньшим праздником, чем театр, даже целым фестивалем казалась предстоящая летняя поездка всей семьей в Крым, но не на курорт, а на закрытую военно-морскую базу – в Севастополь! Василий Константинович был хотя и сухопутным, но все ж таки моряком. К тому же его безмагнитная картушка была принята к испытанию на боевых кораблях, и он ехал в командировку, заодно взяв семью на морские купания.

Сняли часть дома на круче Малахова кургана. Жара. Жёлтая ракушечная пыль улицы. Пыльный бурьян вдоль укреплённой стены из ракушечника, по которой юрко снуют ящерицы. Бабочка белым лепестком ковыляет по воздуху в слабом и хаотическом полете. Повернув гребень, на неё уставился одним глазом удод. Тонко ноет, отлетая, москит, оставивший несколько ожогов на коже.

С одноэтажной улицы входы в двух-, трехэтажные хозяйства: дом с террасой, лестница вниз, в прохладный дворик с колодцем и каменными плитами. Внизу реют пунцово лопающиеся помидоры, а шелковицы возносят свои сладкие чернильные ягоды. Еще ниже – перевёрнутая картина: чей-то огород, черепичная крыша, тоже завешенная зеленью шелковиц. Круча, сворачивая влево, невидимо спускается к нижнему городу и в бухту. Ориентироваться в этом вертикальном мире и находить дом было на удивление легко, и я, насколько мог, сам осваивал город и бухту.

Два-три искусственных городских пляжа, заключённых между стенами, были выходами к морю. Их бетонные кузова, заполненные горячей галькой, обращались одной стороной в ракушечные скалы, излюбленные, обчмоканные морем до сквозных дыр. Мелкие крабы пробегали боком по их мшистым бокам. Из бухты дымчато воздымались силуэты кораблей, а Херсонес и вовсе принимался за облако.

С собой на корабль отчим взял меня одного из семьи: я – мужчина. Дитя (мой брат) — все-таки «оно», рода среднего, а женщин и девочек старинное морское суеверие не допускало на борт.

Два эсминца стояли на рейде, как близнецы, почти что бок о бок: «Сообразительный» и «Огневой». Ещё один старый обычай – называть миноносцев эпитетами. Видимо, где-то плавал и «Стремительный», и «Смелый», но мы побывали на «Огневом». Отчим со штурманом спустились куда-то во чрево, а я остался на стальной палубе. Пахло пальбой, разогретым металлом и маслом – знакомый оружейный запах, к которому примешивались запахи моря и свежей краски. Оба эсминца были красивы красотой хищника, красотою оружия – например, кортика или пистолета: ничего лишнего, всё – ради скорости, убийственной точности, мощи.

К празднованию Дня флота вся севастопольская бухта была уставлена их растворяющимися в дымке силуэтами. Два крейсера воздвигли над водой свою запредельную архитектуру. Но даже на заднем плане линкор «Севастополь» возвышался над кораблями, как плавучий замок. Английская эскадра вошла в бухту и встала на якорь для совместного праздника. Днём был устроен массовый заплыв краснофлотцев – от линкора до береговой лестницы с пышным названием (кажется, лестницы Славы), откуда всё наше семейство наблюдало за приближением тысяч белых летних чехлов от бескозырок, надетых прямо на стриженые головы. Эти колпаки буксировали к берегу огромный портрет знакомого усатого лица на понтонах. Фотооператоры радостно щёлкали камерами. Позже должен был состояться футбольный матч между командами английской эскадры и, как объявлялось, севастопольской военно-морской базы. Вечером ожидался салют и фейерверк, и семейство пока отправилось обедать домой на курган. Но я остался на матч.

Британские офицеры в парадных кремовых и синих мундирах с аксельбантами заняли центральную трибуну. Значит, они надеялись на победу! Вот англичане выбежали на поле размяться: крепкие ребята, они, однако, то и дело мазали по мячу... Но длинноволосый нападающий казался мастером: вот он, мелко постукивая по мячу и даже перебрасывая его через себя, пробегает по кромке, вот пушечно посылает мяч через все поле, а вот вдруг мягко принимает его на грудь, давая ему соскользнуть под ударную ногу.

Наши футболисты почему-то запаздывали, но, когда они появились на поле, по трибунам прошёл ропоток: «Это же вторая сборная Це-Де-КА, только что прилетела из Москвы». Кто-то из знатоков даже узнавал запасных первой сборной...

Раздался свисток, и началось «избиение младенцев» – лёгкое издевательство, переходящее в глумление профессионалов над любителями. Гол! Ещё один!! И ещё!!! Мои симпатии тут же перешли к слабым, и, болея за англичан, я стал надеяться на длинноволосого, а он-то старался вовсю. Но что он мог сделать? Со счетом 9:0 команды ушли на перерыв. Английские офицеры оскорблённо покинули трибуну.

Но следующий тайм оказался чуть-чуть иным, чем первый. Нет, всё равно профессионалы из самой лучшей в стране команды продолжали доминировать, но они как-то завязли. В отсутствие адмирала англичане перестали стесняться, начали «кувать» по ногам. Длинноволосый вдруг на бегу получил пас, обошел двух, даже трех защитников и с левой «вмазал в девятку», размочил-таки счет.

11:1 – чья это была победа? Я отдавал её англичанам.

Вернувшись, я обнаружил семейство сникшим. На салют они не пошли: всех одолела москитная лихорадка. Эти мелкие насекомые дряни, которых не останавливали никакие сетки, успевали ужалить два, три, четыре раза, прежде чем кожа могла почувствовать ожог. Начинался непрекращаемый зуд, потом – подобие малярии. Пора было собираться домой, на Тавригу!

 

Походы и поездки (продолжение)

 

Проводив на Охтинское кладбище старшее поколение, клан Павловых все-таки продолжал существовать, и держался он на истинно семейных узах, связывающих трёх сестер и два города: Ленинград и Москву. Именно сёстры составляли структуру трёх семейных ветвей, и поэтому каждой досталась особенно авторитетная роль в своем дому.

Зятья это сразу приняли, даже почти задружили между собой и особенно не высовывались со своей собственной роднёй. Их дети, двоюродные братья и сестры, случалось, подолгу росли бок о бок (как я у Зубковских) и становились ближе родных.

Вадик Иванов, пока его родители устраивались в Москве, жил у нас на Таврической. Приплывший, как принц, через океан на пароходе «Куин Мэри», он был почти на год младше меня, но заморский опыт делал его серьёзней и сдержанней. Кроме того, он уже имел то, что я приобрету лишь много позднее, — какую-то общую направленность жизни. Он приблизительно знал, что если будет вести себя так-то и так-то и учиться хорошо, то и всё у него сложится как нельзя лучше!

Это вносило соперничество в нашу дружбу – причем на условиях, при которых я ему заранее проигрывал (например, он уже побывал в Америке, или его отец уже сейчас – правительственный работник). Поэтому, когда приблизились наши дни рождения, а Зубковские переезжали в Москву и дядя Лёня преподнес нам заранее подарки: мне строительный конструктор, а Вадику «Дон Кихота», то я просто взвился от «несправедливости». Нет, подарки были, скорее всего, продуманно равноценными, да и символически дядя желал мне созидательной жизни, а не сражений с ветряными мельницами. Но как я мог упустить шанс и вместо рыцарства получить инженерство? Вадим, однако, легко согласился, и дядя нам обменял подарки. Аккуратно заклеив старую надпись на книге, он долго думал над новой и, ничего не придумав, отдал мне книгу ненадписанной. Так, может быть, обменялся я судьбами.

После возвращения Вадима в Москву мы изредка переписывались, а на каникулы я наезжал, останавливаясь у них на Кутузовском проспекте. Из Ленинградского вокзала, братски похожего на наш Московский, – с толпою, на площадь. Напротив архитектурно скоморошествует Казанский вокзал. Разворот в сторону Ярославского – и сразу в метро, на станцию «Комсомольская» до «Краснопресненской». Переход на кольцевую линию – и до «Киевской». Дальше либо трамваем по задворкам, либо троллейбусом по Кутузовскому. Пока идешь от остановки, какую-нибудь диковинку да встретишь: вот идут буро-загорелые аксакалы в халатах и тюбетейках, прямо с плаката. Эти – за орденами. А вот молодая баба с дитем, в платке и – по снегу – в лаптях! Такую на плакатах не увидишь. Не похоже, что нищая. Должно быть, за правдой приехала.

Дом считался очень привилегированным, соседом по площадке был киноактер Николай Крючков, звезда экрана и любимец миллионов. Вот он как раз и высунулся, когда я хлопнул дверцей лифта.

– Ты к кому, мальчик? К Ивановым? А-а...

Исчез. А я нажимаю на кнопку звонка. Вместо обычного «З-з-з-»:

– Динг-донг, – раздаются американские куранты.

Тетя Лида и улыбается как-то легко, по-заграничному. Внутри – чисто, нарядно, сверкающе...

– Ну что ты! Какое солнце? Окна у нас на север. Вот и кактусы у дяди Тима совсем не растут.

Целая коллекция. И какие интересные!

Появляется голубоглазая девочка. Светлые волосы стянуты гребешком. Это моя двоюродная сестра Галя. Как выросла, похорошела! Она знакомит меня с забавными растениями:

– Это опунция, это цереус.

– А это?

– Это вообще гибрид!

Но ей пора на урок фигурного катания, в клуб ЦСКА. Вадим у приятеля, скоро вернется. Дядя Тим, конечно, на работе. Хочу ли я кофе? Или чаю?

– Я хочу «Жерба-мате». – удивляю я тетку. Эту смесь аргентинских трав дядя Тим привозил с собой, когда был у нас в Зеленогорске. Ему отдельно заваривали ее в стакан, и мне, любопытствующему, он дал пригубить.

– Хорошо, я приготовлю тебе Жерба-мате. Но знай, что это лечебная трава и её у нас осталось не так много. Дяде Тиму она помогает от давления.

Я уже отнекиваюсь, соглашаюсь на простой чай, но тетка всё же заваривает целый стакан густого зеленоватого напитка, и мне приходится испить его до конца.

На непременно-обязательные экскурсии в Мавзолей, в Кремль (как в Ленинграде в Эрмитаж и Смольный) Вадим уже, конечно, ходил... Совсем другое дело – поездка на Птичий рынок. Станция метро «Новослободская», две остановки пешком куда-то вбок. Вот где царство, кишащее жизнью, и не только пернатой. Впрочем, голубям (и голубятникам) была отведена целая площадка. Голубятники, ушлые и дошлые дядьки, считающие рубли и трешки, покрикивали:

– А вот кому жарая парочка? – Отдаю двух мурых!

Крылатый товар, непременно попарно, содержался в клетках размером с сапожную коробку, где им было уже не потоптаться и не погулить – жарым и мрамористым, белым и сизарям, трубачам и турманам.

А вот и подводное царство, к которому мы направлялись. Толсто укутанные, стояли торговцы-рыбоводы в кондукторских перчатках без пальцев, поправляя реостаты электроплиток, которыми они напрямую подогревали аквариумы. В морозном воздухе, на фоне снега всё это было причудливо-ярким зрелищем, окнами в голубой и зеленый тропический мир. Нервно дёргаясь и замирая, в нём лунно переливались скалярии, попарно плывя, золотились тернеции с тёмной каймой на плавниках, огоньками вспыхивали неоновые рыбки. Подаваемый насосом, непрерывно пузырился воздух. Цветными пятнами висели в голубизне живородящие рыбки: красный меченосец, бархатно-черная плятипецилия, крошечные гуппи.

Но не только школьники, оказывается, покорены этой экзотикой. Разделяя интерес с малолетками, ходит тут и более солидная публика. Вадим кивает головой в сторону:

– Вот, обрати внимание, Сергей Образцов. Народный артист. Кукольник.

Да, это он. В роскошной дублёной шубе ходит между рядами и не покупает, а, наоборот, предлагает рыбоводам импортный воздушный насосец. Профессионалы смущенно отнекиваются: это будет не то напряжение, к нему нужен особый трансформатор, а его где ж найти?

Наконец Вадик решается купить пронзительно-полосатых рыбок, быстрой стайкой патрулирующих аквариум. Банки при нем, конечно, нет. Продавец наливает воду в полиэтиленовый пакет, ловит квадратным сачком рыбок:

– Три рубля за парочку. Нет, уступить никак не могу. Пакетик, между прочим, бесплатно.

Теперь – скорей до дому.

Главным московским событием в то время была выставка подарков Сталину. К его 70-летию народы мира и, конечно, Советского Союза надарили столько всего, что пришлось закрыть Пушкинский музей изобразительных искусств и устроить там выставку. Зал за залом были заполнены коврами и оружием. Вытканный шелком, шерстью и хлопком, выложенный зернами злаков, набранный ценными породами дерева, со стен мудро ухмылялся в усы знакомый образ юбиляра. На стендах стояли серебряные, а то и золотые вазы, чеканные подносы с кувшинами и чашами, украшенные камнями, приглашая отпраздновать полноту его дней.

От врагов предлагалось немедленное и решительное средство: сверкающие на рукоятях топазами и аметистами сабли, кинжалы, стилеты, шашки и ятаганы – золотые, булатные, с чернью и вытравленными заклятиями на лезвиях.

Так вот что привезли сюда загорелые аксакалы!

Были и другие романтические экспонаты: например, золотая модель парусника, тоже вся в драгоценностях. Трудолюбивый народ Китая подарил рисовое зёрнышко, но не простое, а всё исписанное «Манифестом Коммунистической партии». Выстояв очередь, в лупу можно было увидеть иероглифы.

Индийские мастера преподнесли загадочную головоломку – 12 яиц из слоновой кости, помещённые внутри друг друга. Нет, даже не помещенные, а изготовленные так, что их можно было вращать одно в другом, можно было даже заглянуть им внутрь сквозь круглые отверстия, но вынуть никак нельзя.

Внимание привлекал необычный автомобиль, стоящий в центре зала. Оказалось, что автостроители завода им. Сталина подарили ему новую марку лимузина ЗИС-11, а в зале стояла уменьшенная копия в одну шестую настоящей величины. Можно было вообразить уменьшенного генералиссимуса, садящегося в этот минилимузин. От такой соблазнительной сценки хотелось отмахнуться.

Полный впечатлений, я возвращался в Ленинград, всю дорогу жуя американскую мятную резинку.

 

Война с музыкой

 

Холодная война выражалась зрительно главным образом в карикатурах. Гротескная манера художника Бродаты была стильна и интересна всегда, независимо от содержания, – по крайней мере его горбоносые империалисты выглядели элегантно. Позднее (и не всегда так остро) ему следовал Сойфертис. Журнал «Крокодил» в библиотеке, газета «Правда», которую выписывал отчим, не обходились без скетчей Кукрыниксов – ежедневных и несмешных сатирических мочалок, пропитанных пропагандой, как хлоркой.

Но верх изобразительной пошлости (или «подлости» в самом точном смысле этого слова, как его понимали сто, да и двести-триста лет назад) выбрызгивали из себя карикатуры Бор. Ефимова: кривоногий палач югославского народа Тито с зазубренным окровавленным топором, английские бульдоги, капающие бешеной слюной, дядя Сэм с бомбой.

К ним прилагались едкие стишки Владимира Лифшица или политические бурлески Виктора Ардова.

Но странным образом вся эта сверхизобильная ненависть не действовала ни на умы, ни на пристрастья – может быть, именно из-за своей чрезмерности, как слишком большая доза отравы на организм.

Тем временем Толя Кольцов перешел от детекторных приёмников к более сложным, и вскоре на алюминиевом шасси, стоявшем прямо на его столе, зажглись радиолампы и зазвучала английская речь. Бархатный голос Виллиса Коновера представлял прославленные имена джазистов: Дюк Эллингтон, Элла Фицджеральд, Луи Армстронг! Это была музыкальная программа «Голоса Америки». Джаз! Ярко лопающиеся звуки, то упругие, то расхлябанные ритмы, заставляющиеся тело двигаться всеми суставами, самозабвенные голоса, — эта музыка была если не под запретом, то под сильным подозрением у начальства, и она стала нашей музыкой.

И вдруг брюки стали узкими, волосы длинными, а подошвы – толстыми. Начальственные дураки вели с этим войну.

На танцевальных вечерах в актовом зале, куда приглашались и девочки из соседних школ, мы долго пережидали, пока не проиграют все молдавеняски, падеспани и падепатинеры и не поставят наконец танго или (еще через несколько вальсов) фокстрот. Тогда шли приглашать девочек.

Особенно ожидаемым моментом такого бала становилось «белое танго», когда роли менялись, и девочки приглашали сами. И вот – чудо и удача! – меня выбирает на танец грациозное существо: тёмно-русые кудряшки, совершенная фигура. Отсчитывая в уме четыре такта и стараясь их согласовать со сладким голосом Козина, я завязываю знакомство: Люся Комарова, тоже десятиклассница из той школы, что на Кирочной, да, занимается, имеет первый разряд по художественной гимнастике, нет, мальчика у неё нет, и она готова встречаться.

Знаете ли вы, что такое семнадцатилетняя перворазрядница по столь элегантному виду спорта – кандидат в мастера, как подтвердил уважительно на следующий день после бала Гришаев, наш кавалер и гимнаст? Это же балерина! Заря!

Моя розовопёрстая жила на Таврической улице (ну, не судьба ли?) в коммуналке напротив генеральского дома, узкая теснина вела с проезжей части во двор-колодец на её лестницу, где наверху на условный звонок раскрывалась дверь, пропуская меня сквозь ещё одну теснину коридора и проходную комнату пухлой и нелюбопытной родительницы в узкую девичью светёлку с тощей этажеркой, с непререкаемо односпальной койкой и видом на крыши второго двора.

Мы не гуляли по окрестностям, даже, кажется, не ходили вместе в кино – зачем, если все эти походы и прогулки все равно затеивались, только чтоб завершиться уединением. Впрочем, нет, были какие-то выходы вместе, даже складчины по праздникам, с мальчиков по тридцать, с девочек по двадцать пять по дореформенному курсу, был приторный кагор и терпкий вермут, томные танцы под пригашенный свет и под джаз на костях рентгеновских снимков, но это было досадной данью условностям, отвлечением от единственно восхитительного и всепоглощающего занятия – быть вместе, быть наедине.

Она была в той же самой мере невинна и испорчена, что и я. То есть ни знанием жизни, ни опытом любви поделиться друг с другом мы не могли, но наши фантазии переплетались ещё тесней, чем шёпоты и касания. Совершенны были пяди её тела, а крепкий запрет (или, скорей, разрешение) её родительницы «Всё, только не это» толкал мои пальцы и губы исследовать в ней именно всё, присягая восторгами каждому изгибу.

Спорт, спорт – вот чем можно унять разбушевавшуюся чувственность! Казанджи уговаривал меня пойти в секцию бокса, и, конечно, умение постоять за себя и дать обидчику сдачи особенно привлекало, но его уговоров хватило ровно до первого расквашенного носа. Он сменил вид спорта, увлекшись, повидимому из-за «научности» названия, академической греблей. Кольцов звал в бассейн – это была единственная возможность поплавать зимой, и я охотно отправился записываться. Тренер в «олимпийском» костюме и с секундомером предложил мне проплыть дорожку.

– Нет, вы ногами бочите, и вообще... – заключил он непререкаемо.

Оставалась гимнастика. Белая майка, синие панталоны, на ногах легкие «чешки», руки перепачканы мелом и потому оттопырены. Брусья, кольца, конь, пыльные маты. Но самым интересным было место, где находился спортзал, – павильон Росси на углу Невского и Театрального проезда. Это совершенное зданьице, архитектурная игрушка, прежде манило меня своей загадочностью, и, проходя мимо, я выдумывал в нем фантастическое убранство, и вот, вместо всего этого: «Мах ногами вперед, поворот и соскок!»

Незаметно, но все же довольно скоро я нарастил мускулы, тело стало легко выполнять замысловатые трюки, но совершенство оставалось недостижимым.

 

Найденная рифма

 

Школьный срок, казавшийся бесконечным принудительным отбыванием в казенных стенах, шёл к концу, и пора было подумать, как бы его заменить чем-то более весёлым. И в школе, и дома все устремления были направлены вверх – получить высшее образование! Уже это толкало на поиски другого выхода, но его не было. Для нормального юноши, здорового или даже не очень, иной путь вел только через рекрутчину, а ещё три года серошинельного рабства не привлекали. К тому же бывалые люди говорили о солдатчине без прикрас: «Старшина может и не забить, в ученьях могут и не покалечить, даже через пуп могут не употребить, но язва желудка, считай, тебе гарантирована».

А как насчет офицерщины? Казанджи где-то вызнал, что Военно-транспортная академия вдруг решила набрать курсантов прямо со школьной скамьи, и именно туда ему светит – недаром его отец возил когда-то генерала.

Мать, лишь недавно диктовавшая, какой ширины быть моим брюкам, наотрез отказалась давать мне советы: «Ты уже взрослый». Тогда я решился нырнуть в неизвестное, а заодно и проверить родительские чувства: если, мол, «они» мной тяготятся, то тогда охотно отдадут на казенный кошт. И я очертя голову подал документы в открывавшийся тогда гигант военно-промышленного комплекса – Училище вооружения на Московском проспекте. Отчим мою военщину, разумеется, поддержал – хотя бы из-за того, что сам был инженер в погонах, а мать, разузнав о мотивах, сказала, чтоб не дурил и что она меня скорей видит врачом.

Но я уже был вызван на предварительный отбор по здоровью, и вот вместе с десятками оголившихся сверстников я перехожу из очереди в очередь к следующему белому халату, причем некоторые из инспекторов – женщины. Одни абитуриенты прикрывают ладонями «срам», другие, озлясь, нет. С той же бесцеремонностью, как животных в стаде, проверяют и призывников в армию (чуть раньше я проходил это в военкомате), но там рекруты стараются выставить врачу свои дефекты, а тот заведомо числит их симулянтами, здесь же все было наоборот. Вот и у меня обнаружились воспалённые гланды... Негоден!

Вздох облегчения... Теперь можно и подождать с решениями. Медали за успехи мне все равно уже не видать, как... я не знаю чего, – как какого-нибудь Парижа или планеты Марс, остается лишь отбывать обязательные уроки.

Пока отвернулся учитель, кто-то передал мне затрёпанную книгу, и я зачитался. Не то чтобы она меня сразу захватила – наоборот, мне показалось, что автор её – один из тех европейских гуманистов, которыми так играючи пользуются наши хитро-могучие идеологи и толкователи.

Рассказчик, молодой человек, европеец, но не француз, переехал жить в Париж (вот счастливец-то!), но город кажется ему местом бедняков и старух, больниц и богаделен, куда люди приходят умирать. Я уже готов был отложить книгу, но описание причудливого тика – спинных конвульсий какого-то уличного калеки – болезненно заворожило меня. Затем, вместе со взглядом рассказчика, сочувственно созерцающим и познающим, я, удивляясь себе, следил за семейными смертями старинного германского рода, за гибелью средневековых королей, за подробностями опознания после битв их царственных трупов. Неожиданно действие, нет, именно зрение перелетело к эпизодам русской истории, и вот я присутствую при последних минутах Лжедимитрия. Ни у Пушкина в «Борисе», ни в школьной истории этого нет: дикая боль в сломанной ноге, колеблющиеся в своей лояльности Самозванцу стрельцы, отречение матери (или тогда уже «псевдоматери»), казнь и трёхдневный кадавр, выставленный московской толпе на поругание.

Между тем уже другие предметы занимали странного повествова-теля и – с ним – меня: прохладно-нежные либо совсем отчужденные отношения ребенка с матерью, восхищение и робость подростка перед старшими девушками и, наконец, любовь.

Только иная, к иному и по-иному испытываемая. Поразившее меня предпочтение любить перед тем, чтобы быть любимым, и потому – отказ евангельского блудного сына от родительской любви, его возвращение и новый уход. И – неожиданно – конец книги. Пока я её читал, мысль то сужалась до крупитчатой четкости, то расширялась надмирно, и эти перемены происходили ритмически. Ритм совпадал с моим пульсом, темы – с моими жизненными, и я настолько разволновался, разогнался в чтении, что даже пролисты-вал бессознательно пустые страницы в конце, как бы в поиске продолжения книги. И я его нашел!

На последней странице чей-то беспомощный карандаш намарал несколько стихотворных строк, а именно две с половиной, и замер, споткнувшись именно там, где надо было найти первую рифму. Я до сих пор помню эти строчки, но приводить их не буду из-за их полной бесцветности, да и не в них было дело, а в ненайденной рифме. Она зияла отсутствием.

Я эту рифму тут же придумал, вписал, а заодно нашел и другую, закончив чужое четверостишие. И сразу же сочинил следующую строфу, уже свою, и ещё одну, и ещё... Содержание их пародировало банальность чужого зачина и потому не было изначально оригинальным, но словесная игра захватила всерьёз и, по существу, навсегда. А поводов для моих игр с насмешливой музой было хоть отбавляй: одноклассники в массовом порядке стали влюбляться, и мало кто мог это скрыть – их распирало, – а вели они себя и разговаривали, как сущие остолопы и лопухи, чуть ли не по-оперному воспевая своих несравненных. Вот я и пустился записывать голоса молодых петушков, приспосабливая для них слышанные ранее в театре да и без конца прокручиваемые по радио каватины и эпиталамы, речитативы, серенады и арии, ноктюрны, сарабанды и альбы, пародируя в них эти ветхие формы. В сущности, это тоже было моё «кукареку», – кого же я тогда пародировал?

И, глядя на уже довольно толстую тетрадку моих опусов, я гадал: моё ли это призвание? Эпиграммы на одноклассников – это ли дело, ради которого стоит жить, – ведь я сам же его и высмеиваю... И с большим, большим сожалением, но с чувством значительности момента я решил эту тетрадь уничтожить. Сжечь – но где? Дровяные печи у нас давно уже были снесены, а жечь на газовой плите – напустишь копоти, надымишь... Спустить в уборную – не элегантно, да и забьешь канализацию... Итак, сев перед мусорным ведром, я стал на мелкие клочки драть то, во что я почти что уверовал. Получилось ведро с горой, и я его собственноручно вытряхнул во дворе на помойку.

 

Смерть властителя

 

Бывший Смольный институт, пропилеи и безлюдный парк, мимо которых я ходил ежедневно, дорический фасад, за которым угадывалось высшее в городе начальство, завораживали и мертвили округу. Ни столовой, ни парикмахерской, ни кинотеатра – ничего для человеческих нужд не было за много кварталов от этого средоточия власти. А ведь когда-то там располагались благородные девицы, а рядом в воздушном возвышении собора и близлежащем подворье богомольствовали и хозяйничали монахини. О прошлом напоминало название улицы, где стояла наша школа, и соименной площади перед пропилеями – Лафонская, по фамилии мадемуазель Ла Фон, первой попечительницы девичьего института.

Но пришел час, и это упущение устранили, заодно исправив и многие другие «космополитические» названия. Имени Пролетарской диктатуры – так стали именоваться улица и площадь. Французская булочка стала городской, утратив половину вкуса и свежести, по выражению моей матери. Почему-то закрыли баню во дворе напротив школы и, конечно же, единственный на весь околоток пивной ларек. А улица начиналась от Невы, шла дугой вдоль таинственного забора и огибала весь Смольный.

– Мальчики, вы идете сегодня на танцы в Шпионскую школу? – однажды спросила нас с Казанджи его сестра Жанна.

Куда-куда? Оказалось, что – туда, за забор. Ну, нет, только шпионов нам не хватало! Газеты писали дикие вещи: «Врачи-отравители», «Убийцы в белых халатах», а бытовая и школьная пропаганда как-то онемела, прислушиваясь, что скажет Кремль, как аукнется Смольный.

От Смольного шли властными лучами проспекты: Суворовский, стремящийся мимо Академии связи с каменным львом на клумбе, все еще вспоминающим блокадную капусту на клумбе, мимо десяти Советских улиц к Московскому вокзалу и уж оттуда прямо в Кремль; улица Воинова, вытянутая, без единого торгового ларька, вдоль боков каких-то муштровальных училищ, к зловещему Большому Дому, про который говорили, что он на сколько этажей вверх, настолько же и вниз; наконец – Нева, текущая мимо уродливых складов и заводских задов, мимо угрюмой тюряги с названием Кресты к Финляндскому (а все произносили «Фильянскому» вокзалу, с которого явился на паровичке Ульянов-Ленин, забрался на смертоносную бронированную митральезу на площади да там и остался в виде конструктивистского памятника...

От Смольного ещё один обходной и малозаметный проспект вел через Охтинский мост и по заречью, по кладбищенским и заводским околицам Охты и Выборгской стороны, по другую сторону от Крестов и – к тому же наезднику броневика, где, огибая его чугунную спину и следуя жесту руки, можно было, вернувшись на левый берег, упереться не куда-нибудь, а в тот же Большой Дом.

Всё пространство было идеологически пронизано, и не только пространство... Получив свой первый паспорт, я увидел в нём записи о месте жительства – город Ленинград Ленинградской области, о месте рождения – город Жданов Сталинской области. Мой бедный Мариуполь был вытеснен даже из прошлого. Только Таврическая улица осталась беспартийным оазисом. Не дома, а в школе, в классе (но тоже не при учителях) шли политические обсуждения примерно на одну и ту же тему: «Знает ли Сталин, что творится его именем?» Романтический ответ был «нет», реалистический – «знает». На вопрос «А что же такое творится?» спорщики замолкали, глядя на вопрошающего как на шпиона.

Какая-то мрачная муть, несомненно, вспухала в огромном политическом котле, уже почти готовая выплеснуться и обварить, ошпарить в первую очередь нас – зеленую поросль человеческих побегов...

Но совершилось иное. С самого раннего утра, вместо бодрых песен и маршей, зазвучали по радио медленные печальные мелодии. Мать, стоя в тревоге, допивала на кухне чашку кофе. Обычно шикарный и бархатный голос диктора на этот раз спотыкался и чуть ли не блеял.

– Сталин умер... Что теперь будет? – бесслезно заплакала мать.

Завыли заводские гудки. Подала голос, кажется, даже водокачка. Совсем вблизи от нас басом прорезался заводик автоприборов, прячущийся за углом на Тверской в старообрядческой церкви. В грубую дуду издалека гудела вся Выборгская сторона.

Впоследствии мне не раз попадался все тот же траурный выпуск журнала «Огонек», удивлявший в особенности заграничную публику: искренние слезы рабочих, картины массовой скорби. Как же так – а репрессии, а ГУЛАГ? Не может быть, чтобы ни одна душа об этом не знала. Неужели русские так любят своих тиранов, которые их наказывают и уничтожают? Вопросец, казалось бы, простой, а ответ на него – сложный. Умер властитель, а плачут-то не по нём. Это – напоминание о своей приближающейся участи. Мол, если даже он смертен, то что же говорить обо мне? Да и кому ещё эта власть достанется – не худшему ли тирану? И не страшней ли всего будет, если затянется безвластие? Вот и не спрашивайте, по ком плачут подданные. Они плачут по себе.

Когда по радио зазвучали речи возможных преемников, я вслушивался в их наждачные голоса, но различий между ними было мало: один повыше, другой пожиже, а третий со знакомым грузинским акцентом.

– Кого бы ты хотел из них на место Сталина? – неожиданно спросила мать, как бы загадывая на мой выбор.

– Не знаю. Может быть, этого, с акцентом...

– Берию? – ужаснулась она.

Значит, всё-таки «знала». Мог бы «знать» и я, юноша из благополучной семьи, если бы прислушивался к чему-то, кроме своих шатких фантазий и предпочтений. Вот и сейчас, в такой явно решающий момент для страны (да и для меня самого), я думал о том, достаточен ли этот повод, чтобы пропустить классы? Показалось, что да, вполне. Но скоро стало скучно, захотелось пообщаться со сверстниками. Привычным путем, но непривычно поздно я пошел в школу. Улицы были пусты на всем протяжении. Прохладная и меланхолическая музыка лилась из громкоговорителей. Когда я пересекал площадь с пропилеями, тяжело и надрывно зазвучал «Траурный марш» Шопена, на мелодию которого память ёрнически подсказывала слова пародии:

 

           Умер наш дядя. Не жалко нам его.

           Он нам не оставил в наследство ничего...

 

С усилием я открыл дубовую дверь. Как я и рассчитывал, моего опоздания никто не заметил. Изнутри обещающе потянуло табачным дымком. Я на то и надеялся, чтобы под видом скорби в открытую покурить в коридоре и даже в классе. На такую дерзость прежде решался только Боб Захаров, богемная и отчаянная личность. Ровный гул шел из закрытых дверей классных комнат. Учителя скопились в учительской, откуда и исходил запретный табачный дух. Предоставленные себе, ученики томились в ожидании событий, но чего можно было ожидать, никто не ведал. Время от времени в класс врывался кто-нибудь из учителей и в необычно взволнованной манере проводил короткую беседу. Я прикурил у Захарова, незаметно дымившего, оказывается, всё это время. Мы вышли с сигаретами и, балуясь своим бесстрашием, прошлись по пустым коридорам, в особенности стараясь не миновать гудящей учитель-ской.

– Что вы тут делаете? – высунулся оттуда директор Исаев. – Идите в класс, сейчас вам будет объявлено...

Наконец выстроилась траурная линейка в актовом зале. На подгибающихся каблуках, с распухшим от слёз носом вышла наша завуч:

– Умер великий Сталин. Скорбью переполняются наши сердца...

Выступила старшая пионервожатая, девка с хорошеньким и стервозным лицом, одна на две школы – нашу и соседнюю женскую:

– Клянемся тебе, товарищ Сталин, что будем и впредь хранить...

Выступил бледный семиклассник и стал выкликать что-то твардовско-исаковское, в рифму. Вдруг упал, забился в припадке. Его унесли.

– Траурный митинг окончен. Расходитесь по домам, — заключил директор.

 

Последняя четверть

 

Моя бравада была, скорее всего, инфантильным протестом, побегом в детство от надвигающихся проблем взрослой жизни, от страха взглянуть в мурло нашего досточтимого общества. Родители и наставники говорили одно, мурло сообщало другое, а молодой инстинкт неуверенно ободрял – мол, ничего, авось проскочим...

Умер Сталин, и оттаяла прежде всего та дорожка в Таврическим саду, что вела вдоль ограды – там в земле проходила теплоцентраль. На плотном грунте какая-то банда играла в «чмен» – то был новый набор переростков и второгодников из моей бывшей школы, готовых, конечно, и ограбить кого-нибудь при случае. Но сейчас они метали биту в столбик серебряной мелочи, а затем, сгрудившись, ловкими ударами о ребро монеты переворачивали ее на орла. Малолетки, теперь они были мне не страшны. Огибая вячеслав-ивановский угол башни, я сворачивал на Тверскую, и улица стелила передо мной длинный марш до Смольного. Но я, сворачивая на пешие проходы и дворы, выходил неизменно в тот самый двор-колодец, где остановилось блокадное время и где меня должен был поджидать мой мучитель-грабитель. Колодец с мёртвой водой.

Я встал посредине, закинул голову: видно, кухни всех квартир выходили во двор – из-под каждого окна высовывалась в его знобящую прохладу задняя стенка холодильного ящика, а их повторение, превращающееся в ритм, завораживало, уводило мысль вверх, в высокий квадрат весеннего неба. Голубь, шумно хлопая крыльями, сорвался с одного из карнизов и взмыл в голубизну. Только пёрышко, покружившись, вдруг остановилось и повисло в воздухе, удерживаемое лишь моим взглядом... Вот качнулось и медленно двинулось вверх. Прощай! До встречи в будущем стихотворении.

Каждый день в школе приносил какие-нибудь молодецкие впечатления. «Оковы тяжкие» школьной дисциплины уже не имели власти, десятиклассники пропускали уроки, хмель весёлой глупости и свободы бухал в крови, а солнце звало наружу:

– Айда в Бобкин сад!

И вот мы играем в футбол в запустении бывшего монастырского сада под сенью дубов, наверняка видевших императрицу, и не одну. Полуразрушенный бельведер отделяет нас от Невы, хилый заборчик – от хозяйства автобусного кольца и плотный глухой забор – от сугубо закрытой территории теперешнего Смольного. Да и Бобкин-то сад закрыт, только с меньшей «сугубостью», к тому же мы знаем, как туда проникнуть (через богадельню), отчего веселимся еще пуще. Игра идет в одни ворота: 10-а против 10-б, я стою в воротах, защищая не интересы какой-либо команды, а лишь свой обет не пропускать мячи. И одноклассники, и противники меня не щадят, из них особенно плотный силач Дубровский.

Через год, сбросив солдатскую гимнастерку, он будет валяться, загорая в такой же денек, на пригорке перед своим радаром в Венгрии. Жёсткая часть испускаемого спектра переоблучит его, сократив жизнь до недель. Силач и здоровяк, он станет первой жертвой среди выпускников.

А сейчас с веселой злостью он раздвигает плечом защитников, и его массивная нога лупит по мячу. Но вратарь — слишком даже — «на месте». Мяч приходится прямо в солнечное сплетение. Боль и обморок, перемежаясь кругами, как на мишени, застилают мне свет. Так, должно быть, и чувствует себя пораженная мишень!

– Прости, Бобышев, я не хотел, – опомнившись, говорит здоровяк.

Но возобновлять игру уже никому не охота. С досады тот же богатырь подбрасывает мяч и изо всей силы поддает его вертикально «свечкой». Вверху раздается могучий крях, и дубовая ветвь рушится, перегородив сухими обломками всю площадку. Такого эффекта не ожидал и сам силач.

– Чего бы еще учинить?

Решили в складчину попробовать спиртного. Доброхоты притащили туда же в сад кагору, вермуту и, для сюрприза поначалу припрятав, бутылку-другую водки. Сладкие, горькие, терпкие жидкости, перемешиваясь в уже сражённом желудке, сокрушили меня во второй раз на дню.

Все уже разошлись, когда мы с Кольцовым обнаружили себя на скамейке перед собором. Дурнота, слабость, пульсирующая тяжесть в висках и откуда-то взявшееся чувство сильнейшей вины побуждали откинуться назад, в забытье, но в моём друге уже проснулся праведный инстинкт дома:

– Пойдем. Надо возвращаться...

Последующего я описать не в силах. Мамашиной интеллигентной оплеухи оказалось достаточно, чтобы повергнуть меня в новое забытьё. Физические последствия этого опыта над собой (или – надо мной?) чувствовались и на следующее утро, когда я с сильнейшей головной болью вышел на кухню.

– Что, работничек, проспался? – угрюмо-иронически встретила меня Федосья.

За столом восседал её брат Степан, добродушный инвалид с внешностью разбойника. Он понимающе взглянул на меня:

– Плохо? Надо это дело поправить... Лечись! – И он придвинул мне стопку водки. – Давай, давай! Надо.

Я влил в себя отраву, закашлялся, но удержал жидкость в себе, съел тут же сунутый в меня огурец, и, как это ни странно, мне полегчало.

– То-то, брат. Клин клином вышибают! – заключил мой спаситель.

Но этот клин оказался надолго вбит между матерью и мной: она как-то разом внутренне остыла ко мне, да и я не забыл её рукоприкладства. Остаток весны был испорчен, к тому же нарастала нервозность с приближением выпускных экзаменов, а о будущем страшно было даже загадывать.

Наконец миновали выпускные экзамены. Оценки в аттестате оказались предсказуемые: одна, увы, застарелая троечка (спасибо Анатолию Павловичу), три-четыре четвёрки, остальные пятёрки. Прилично, хотя могло быть и лучше. Больших торжеств в семействе по этому поводу не было: мать выдерживала характер, а может быть, и неосознанно стыдилась своего срыва. Просто все собрались за круглым столом, на котором не было ничего спиртного, поскольку мой статус в отношении напитков не был ещё определён, и Василий Константинович протянул мне коробочку. В ней были наручные часы марки «Победа», новинка того времени.

– Носи с честью! – с гордостью произнес отчим.

Сказал бы уж «на здоровье», что ли... А то – «с честью».

– Это что – орден? – спросил я запальчиво. – С такой честью все мои одноклассники давно уже ходят. Это же просто машинка, чтоб не опаздывать!

– Вот и носи её с честью, что ж тут плохого?

– Не буду!

Я отложил часы и действительно долго бойкотировал их, пока мне всерьез не понадобилась «машинка, чтоб не опаздывать». Но когда пришла пора принимать решение о своем будущем образовании (предмет, о котором я не имел никакого понятия), мне посоветоваться было не с кем. Из разговоров в школе я вычислил для себя Электротехнический институт имени Ульянова (Ленина). Официозность наименования смущала, но скобки, куда был упрятан Ильич, отдавали фрондой, и я решил поступать именно туда.

А было-то мне всего семнадцать лет.

 

Чемпионский стиль

 

Вот и пришло вознаграждение за сумеречные куцые деньки в декабре, за долгие давящие мглой вечера, за сырые январские морозы, сменявшиеся февральскими оттепелями с ледяными наростами на карнизах, да длинными, скользкими на весь разгон «катками» на тротуарах, за стужи и слякоти, а главное, за бесконечную учебную суету... И этой наградой оказалась обетованная бумажка под названием «Аттестат зрелости». Очутившись в руках, бумажка удивляла своей легковесностью – вот она есть, и что? Отнюдь не защита от армейского рабства, отнюдь не «путёвка в жизнь» и не талон на блага, она была лишь приложением к другим бумажкам, которые надлежало подать в приёмную комиссию одного из вузов. ЛЭТИ так ЛЭТИ, будь что будет, не одних же отличников туда принимают! Сам себе ученик и ментор, я настраивался для очередного рывка – вступительных экзаменов.

Трудный выбор вернул мне недоверчивое уважение старших, и мы с матерью даже отправились в ателье шить мой первый взрослый костюм. Я бы и сам, наверное, сумел его заказать, но материнский присмотр был скорей не для помощи, а для цензуры: покрой и в особенности ширина брюк имели глубокий идеологический смысл. Широкие брюки с узкими манжетами или вовсе без них были признаками благонадежности, узкие с широкими манжетами бросали обществу вызов.

– Брюки – девятнадцать сантиметров, не шире, – заявил я закройщику.

Мать на мгновение онемела.

– Вообще-то узкие брючки входят в моду, – заюлил мастер, оценив обстановку. – Но я бы рекомендовал двадцать один сантиметрик.

– Двадцать восемь, и не меньше! – потребовала мать. Такой консерватизм не одобрил даже закройщик:

– Для молодых людей это не фасон.

Она снизила свой предел до 25-ти, а дальше – никак. В этом костюме, гордясь и стесняясь, я сдавал выпускные и приемные экзамены, был на самой церемонии выпуска, на балах, вечеринках и гуляниях, открытии и закрытии разводных мостов над Невой, и в конце концов он стал моим «приличным костюмом» в дополнение к полушерстяным брюкам и куртке-«москвичке» с ломкой алюминиевой застёжкой на вороте – по существу, тогда это была общестуденческая униформа, осенью дополняемая китайскими плащами «Дружба», а зимой – утеплителями любых фасонов. На голову я приспособил кепку – американскую, но почему-то без козырька. Мне казалось, что у меня получился собственный стиль.

А ведь всякий хотел одеваться хорошо и, главное, современно – слово «мода» подразумевало оттенок спартанского пренебрежения. Тем не менее словцо «стиляга», изобретённое пропагандистами, так и не стало естественной частью речи, и вся связанная с этим кампания, направленная, по существу, против человеческой природы, стала выдыхаться. Тут стиляги–то и появились.

Собственно, и до них был заметен уличный стиль в одежде – скорее уголовный или в лучшем случае матросский, чем щегольской: брюки клёш, в разрезе ворота полосатая тельняшка, на голову нахлобучена «лондонка» – светлая кепка из толстоузелковой ткани с гибким козырьком. Эта кепка была престижным бандитским признаком и мечтой подростков. Казалось, наденешь её, и перед тобой расступится банда хулиганья.

Мечте было суждено исполниться много, много позже (не в 1997 ли году?) в самом центре торгового Лондона, а именно на улице Пиккадилли в шляпном магазине «Барон». Тамошний житель и давний друг Славинский завёл нас с Галей именно туда, где за 80 лет до этого Николай Гумилев, возвращаясь в Петроград, выбирал, чем прикрыть молодую плешь. Друзья, отпуская остроты по поводу его предстоящей встречи с пролетарской властью, заставили Гумилева купить кепку.

Выбрал кепку и я.

– Откуда вы? – спросил продавец, а с виду некий лорд, подрабатывающий здесь приказчиком.

Я напряг мое среднезападное произношение и с шиком ответил:

– Из-под Шикого.

– О, Чикаго! В этой кепке вы будете там выглядеть как настоящий загородный сквайр, – заверил он меня.

«Стиляги» пятидесятых были прямым порождением газетной кампании против них и, за неимением образцов, строили свою внешность по карикатурам на самих себя: брюки-дудочки, пестрые галстуки, широкоплечие пиджаки, толстенные подошвы. Некоторые носили удлинённые волосы под Тарзана, другие – прическу «бродвейка» с косыми висками, девицы импровизировали кто как на ту же яркую тему. Появились портные-самоучки: за пятерку могли в момент сузить любые брюки. В языке появились «чуваки», «чувихи» и много еще чего, Невский проспект лихо именовался «Бродвеем» или даже сокращался как «Брод».

Но это были уловки бедняков.

Всего единожды перед самым окончанием я увидел нашу школьную знаменитость и гордость – шахматного чемпиона мира (правда, тогда лишь в разряде юниоров). Борис Спасский, оказывается, учился классом ниже, но, пока наш выпуск переминался, растерянно уставясь на новые ворота жизни, этот девятиклассник уже обставил всех на свете! Как хоть он выглядит-то? Просто сходить к нему в класс и посмотреть нельзя – он после турнира в Болгарии поехал отдохнуть в Пицунду. Потом – в спортлагерь на тренировки перед чемпионатом Европы. Наконец зашел в школу.

– Смотри, это он! – кто-то подтолкнул меня локтем.

Приподнятый над другими загорелый подросток со светло-волнистыми волосами, уложенными в прическу «бродвейка». Широкоплечий пиджак из букле, брюки-дудочки, на ногах каучуковые платформы. «Стиляга», а не назовешь!

Чемпион, находящийся за пределами зависти, он и дальше пользовался привилегиями спортивной элиты, но при этом не по–советски благородно уступил своё уже взрослое чемпионство и жил, не становясь эмигрантом, в Париже. Вряд ли наши пути могли пересечься, а случись такое, о чём бы мы разговаривали – о школе? О шахматных этюдах Набокова? О турбулентных особенностях среднего течения Леты?

 

Красная футболка и рыжий математик

 

В жаркий день, натянув красную футболку и взяв пачку учебников и тетрадей, я ехал электричкой до Вырицы, а затем, пересев на «подкидыш», до станции с неблагозвучным названием «4-я платформа». Там Бобышевы уже недели две жили на даче.

Дача оказалась деревянным скрипучим домом с верандами, тонкими, готовыми сами собой разбиться стеклами, запахами краски и фанеры, с бряками и звяками Федосьиной готовки внизу и голосами моих единоутробных. Меня, впрочем, не трогали: «Дима готовится к вступительным экзаменам», но и на цыпочках не ходили. Лучше всего было куда-нибудь деться.

Тихая немощёная улица, почему-то разъезженная до невероятных колдобин и рытвин, вела напрямую мимо штакетника и редких сосен на твердый и пыльный большак. Мимо синих стен придорожной пивнушки дорога выходила на мост через Оредеж – сильную и полноводную на этом плавном развороте речку. На том берегу я присмотрел себе травянистый бугор с хорошим спуском к воде, и это место стало моим классом для занятий, пляжем, купальней и даже гимнастическим залом. Теоремы и формулы заглатывались с аппетитом, уравнения и задачки похрустывали сочленениями, а после разминки и короткого заплыва я вновь, как на добычу, набрасывался на те же абстракции.

Нет, меня, конечно, больше занимали мальки, клюющие на быстрине брошенную корку, отвлекали зелёные сердечки кувшинок в заводи, пыльные грузовики, осторожно идущие по хлипкому мосту. Тело томилось от недополученных поцелуев Людмилы, впрочем, тогда уже ставших довольно пресными, потому что ими наша эротика и ограничивалась, а сознание уже начало её отторгать: она уходила, увы, в профессиональный спорт, и разговаривать нам стало не о чем.

Но – прыжок в освежающий Оредеж, и моя голова вновь готова была напрягаться, вбирать и одолевать глубокомысленные критерии, леммы, гипотезы и силлогизмы. Я даже увлёкся этим занятием – настолько, что не заметил приближения грозы. Когда я вскочил, собирая учебники, было уже поздно возвращаться, но и укрыться было негде.

Толстым чёрным рулоном туча накатывалась на посёлок. Когда я подбежал к мосту, она накрыла дома на том берегу, и, прежде чем разразиться грому, рванул вихрь, заставивший меня остановиться. Всё легкое, фанерно-дощатое и неприкреплённое взмыло в воздух: то были, конечно, кабинки нужников, нёсшиеся в стаях подтирочных бумажек. Небо захохотало над этой незатейливой шуткой, а дальше мне стало совсем не смешно. Второй порыв стал валить и переворачивать сосны, мимо которых я шел сюда утром. Я вступил на мост и был ослеплён третьим порывом, ударившим по мне, по халтурным и уже полусорванным перилам, по вздувшемуся чёрному Оредежу. Устоят ли синие стены пивнушки, куда я устремился, чтобы спастись?

Следующий порыв налетел, когда я добрался до середины моста, и ударил он градом: острые клювы задолбили по моему темени, по рукам и плечам, по ступням, не закрытым сандалиями, ледяные ядерки запрыгали по скользкой поверхности моста, выбивая брызги из уже близких волн реки. Где не было перил, туда меня и подпихивал ветер.

Странное дело, – когда я добрался до конца моста, все это мрачное представление прекратилось. Более того: когда позднее приехали дачные соседи, они были удивлены нашими рассказами о такой небывалой буре, и я наутро, отложив занятия и натянув выстиранную дождем футболку, повел их сына Толю показывать разрушения.

Колдобины разлились в чудовищные лужи, штакетник местами был поломан упавшими ветками, а ближе к большаку над забором навис ствол поваленной сосны. Через него какие-то подростки неуклюже перебрасывались волейбольным мячом. По виду – местные, лишь осваивающие эту городскую новинку. Толя отпустил (весьма оплошно) несколько иронических замечаний, и мы направились к реке.

К нашему удивлению, подростки бросили игру и, вооружась обломками штакетника, двинулись за нами. Мы, игнорируя их угрозу, перешли через мост, начисто вымытый вчерашним ненастьем, и подошли к моему излюбленному бугру. Здесь местная шпана, по пути удвоившись, стала меня обступать, полагая, должно быть, что, справившись со мной, они беспрепятственно смогут разделаться с обидчиком. Когда кто-то из них стал заходить за спину, я понял, что меня окружают, и, возмутившись, швырнул противника вниз, да так, что он оказался в воде. Это произвело эффект, и шпана отступила.

Купаться, однако, нам расхотелось, тем более что мы беспокоились, наблюдая, как банда, перекрыв нам путь через мост, все увеличивается и запасается палками и камнями. Делать нечего, надо идти на них. Едва мы двинулись, как в нас полетели камни. И чем ближе мы подходили, тем больше шансов было в нас попасть. Но ни один камень не задел – это была, скорее всего, задуманная психическая атака.

Мы вступаем на мост, враги берут нас в кольцо, и дальше мы идем в центре вражеской толпы. Наверное, половина поселка видит мою красную футболку в самом центре серой хулиганской мишени, но ни одна душа не спешит на помощь. Где вы, стражи порядка? Мы уже на середине моста. Моя тревога – о сорванных перилах, здесь юным бандитам удобней всего столкнуть нас в реку. Однако ничего пока не происходит, мы сворачиваем с большака и идём вдоль знакомых колдобин.

Наконец их предводитель меня останавливает, и я намеренно становлюсь спиной к гигантской луже. Теперь меня обступает лишь полукруг врагов. Эх, вырвать бы у них палку, я б им задал! Но видно, что это у них продумано: палочные бойцы стоят лишь во втором ряду нападения. Ну, началось! Мы обмениваемся с противником быстрыми ударами, и на мою голову сыпятся градом палочные удары. Я кричу Толе: «Беги!» – и, совершив громадный прыжок через лужу, сам спасаюсь бегством.

Побитая палками голова – не лучший советчик на вступительных экзаменах, а другой помощи ждать неоткуда. Впрочем, перед испытаниями устраивались консультации, но уверенности они не придавали, да и разбираемые там вопросы просто не могли быть теми же, что на экзамене. Приходилось нырять в неизвестное. Результаты были неплохими, но и не впечатляющими. Перед последним экзаменом я уже потерял два балла, и теперь меня могла спасти только пятерка. А экзамен был – математика!

Принимал рыжеватый мужчина, сосредоточенный на какой-то иной, исключающей мое существование идее. Обращение, впрочем, вежливое, «на вы». А что там в билете? Теорема, уравнения, задачка – не совсем такие, как в школе, но по виду вполне решаемые. Более того, задачка-то решается даже двумя способами. Этот второй способ может меня избавить от дополнительных вопросов, на которых обычно «срезают».

– Кто готов отвечать?

– Я готов. Теорема, уравнения, задачка. Один способ, а вот, в дополнение, и второй!

– А почему это у вас ответы не сходятся? Разные способы должны дать тот же ответ.

– Как не сходятся? Да, действительно...

Я – в панике. Как можно было этого не заметить? А математик уже ставит мне – о ужас! – двойку.

– Постойте! – произношу я, как приговорённый к казни, последнее слово. – Ведь одно из этих решений – правильное. Поэтому – почему двойка? Поставьте мне хотя бы тройку – к вам в институт я все равно уже не пройду, а в другой меня с этим баллом возьмут.

Убеждение подействовало. Я получил свою тройку и вновь оказался на распутье.

Побитый, но не уничтоженный рыжим математиком, я вернулся на дачу, где все напоминало о моем предыдущем поражении, нанесённом вырицкой шпаной. Унылый отчет об экзаменах, против ожидания, нисколько не расстроил мою мать. Сходив на почту, где был телефон, она объявила мне решительно:

– Отправляйся немедленно в город и неси документы в приёмную комиссию Техноложки. С твоими баллами они еще принимают, но скоро ожидают наплыв с лучшими баллами из других институтов. Так что поторопись.

Это действительно разом решало все проблемы.

 

Техноложка

 

Фасад Технологического института довольно величественной трапецией глядит на площадь и перекресток трёх проспектов. Перед ним возвышается бронзовый оратор, указывающий путь, ниже стоит рабочий со знаменем. Оратор – старый марксист Плеханов, раскритикованный Лениным, и рабочий не торопится следовать его указке, тем более что площадь пересекают, образуя знак интеграла, две трамвайных и две троллейбусных линии, не говоря уже об автобусах, грузовиках, такси и прочих транспортных средствах. Но если не напрямую, а зигзагами перейти проспекты по светофору, то можно оказаться в подвальчике, куда и указует перст марксиста. В те времена там располагалась популярная пивная, называемая студентами «Плехановка».

Но этот путь вел прочь от института, а молодежь устремлялась внутрь. Войти туда в первый раз приходилось им не не через центральный, а через боковой вход с надписью «Приёмная комиссия». Стены помещения были завешаны списками принятых, и мне пришлось несколько раз, обмирая, просматривать все листки, пока я нашел свою фамилию в группе под номером 434. Первая четвёрка означала факультет (механический), тройка – год поступления (напомню — шёл 1953-й), а вторая четвёрка – именно группу, со студентами которой мне предстояло провести годы и годы вместе. Я просмотрел их фамилии. Какие-то они чудные: Чичкина, Мазгалина, Тожина... Вот совсем забавная: Блох. Интересно, это мальчик или девочка? Ну конечно, мальчик – Владимир! Много нерусских имен: Рубинштейн, Ройтштейн... А вот и вовсе красочно-романтическое, как для актёра или циркового иллюзиониста, и тоже с ними рифмующееся: Евгений Рейн!

Там же выдавались пропуска, и те, кто поступил, попадали неожиданно прямо внутрь, в заполненный молодёжной толпою коридор, ведущий в главное здание и центральный вестибюль с часами, с широкой лестницей, восходящей к деканатам, аудиториям, кафедрам, лабораториям и мастерским.

До начала занятий декан собирал все группы студенческого потока и назначал старост, явно не наугад выискивая фамилии из списка. Как он знает, кого назначать? Вот назвал одного старосту, другого, и я понял, что ему нужны были юноши, чтоб посолидней и с русскими фамилиями. Дошел до нашей группы. Выкликнул мою фамилию. Я встал. Он с сомнением поверх пенсне посмотрел на губошлёпа с растерянно-восторженным лицом, снова вернулся к списку: Мазгалина, Чичкина... Нет, не то... Рейн, Ройтштейн, Рубинштейн... Опять не то. И он объявил:

– Старостой будет Бобышев.

Судя по этим назначениям, можно было бы предположить, что Борис Михайлович Дешевой – женоненавистник и антисемит, но я думаю, что он просто очень хорошо знал, что сейчас можно, а чего совсем нельзя, – иначе он бы не был деканом. Даже наоборот, обилие еврейских фамилий в списках означало, что институт при наборе не делал ограничений по пятому пункту, и декан эту политику проводил.

Короткая седина на прямой пробор, пенсне, галстук бабочкой, рост, солидные стати делали его представительной и авторитетной, но всё же не авторитарной фигурой. В сущности, он был добряк, напускающий на себя строгий вид и, как это часто бывает, предоставивший наводить порядок на факультете заместителю, въедливому администратору Павлюченко, а на языке его жертв – «Павлюку», который лишал студентов стипендий и давил из них пот и слезы. Сам же Дешевой читал наизусть и скороговоркой курс по своему учебнику «Детали машин», бранил отстающих, называя их (а именно нас с Блохом) патентованными или махровыми бездельниками, но демократически принимал зачёты у себя дома, в потомственной профессорской квартире, расположенной там же, на территории Техноложки.

Он был закоренелый холостяк (потому, видимо, и не жаловал девушек), а огромную сумрачную квартиру делил с братом-доцентом, который позднее вёл у нас курс начертательной геометрии. Легенды говорили, что существовал и третий брат, опять же профессор, преподававший в Военно-Механическом институте через площадь от нас, и даже, как в матрёшке матрёшка, четвёртый, но это уже относилось к категории непроверенных слухов и смутных легенд.

Назначив старост, декан удалился, предоставив своему экзекуто-ру «Павлюку» непопулярную часть работы, и тот к ней приступил:

– Начало занятий откладывается до... По просьбе Областного комитета нашей партии и с согласия Министерства высшего образования мы обязаны помочь народному хозяйству в уборке корнеплодов. Начало работы – в 8 часов утра. Явка строго обязательна. Группа 431-я направляется в совхоз «Первомайский»... От станции метро... Маршруты автобусов... Группа 432-я... Платформа пригородного сообщения Московской ветки... 433-я... 434-я... Явку обеспечивают старосты групп...

Собравшиеся сдержанно застонали. Городские юноши и девушки пришли сюда получить образование, а вместо этого какие-то корнеплоды! Хотя в газетах было полно заметок о сборе колосков сельскими школьниками, в Ленинграде такого ещё не случалось. А новички из провинции, наоборот, встрепенулись: это было им не впервой. И действительно, на следующее утро они уже не робели, как мы, стоящие у края разбухшего мокрой глиной поля турнепса. В привычной экипировке, при перчатках и резиновых сапогах, наши провинциалочки ловко копошились в грязи, выдёргивая из неё и складывая в кучи бело-фиолетовые ядра турнепса. Втянулись и все остальные. Пошли шуточки про деда и репку, дедку и бабку, внучку и Жучку. Блох сыпал незатейливыми анекдотами. Рейн острил элитарно – на его каламбуры отзывались понимающе лишь Галя Рубинштейн да я, другие же ещё и посмеивались над остряком. Языки развязались, когда чуть приблатнённый Рыбаков из чемоданчика (было шикарно носить такой вместо портфеля) достал бутыль креплёного и дал приобщиться желающим «из горла». Закусили белоснежными и сочно хрустящими, сладкими ломтями турнепса.

На советской «барщине» 1954 г

У нас отняли две недели занятий (потом мы сами теряли больше), в грязи мы попортили немало обуви и одежды, раннее вставание угрюмо возмущало желудки, но, когда мы вернулись в аудитории, все оказались знакомыми и даже сдружившимися так, как ни за что и никогда бы – на лекциях.

 

Наставники и наставляемые

 

Много хорошего и немало плохого, а ещё больше – просто унылого и ненужного захламляет память об этом институте, но все же, хотя моя стезя и отклонилась значительно от инженерно-научной, не единожды за жизнь Техноложка выручала в трудную пору, и не только тем, чему она научила, но и тем, что в ней когда-то завязалось: отношением, мыслью, сердечной и дружеской связью.

Дальнобойные коридоры на обе стороны матово зияли дверьми в лекционные залы. За ними корпели над конспектами будущие косопузые технари, полунаучная интеллигенция, начинка НИИ и КБ, ГИПРОХИМов и ГИПХов, звучали скрипучие или квакающие голоса лекторов, скрипел или стучал мел по доскам. В перерывах двери распахивались, карточными колодами тасовались, переходя из одной аудитории в другую, юноши и девушки, дичась и любопытствуя друг о друге, – результат раздельного обучения в школе.

Столы были расписаны мудростями и афоризмами на вечную тему неперебродивших гормонов: «Любовь как костёр. Не кинешь палку – погаснет». Или: «Здесь, на этом столе, я любил Валю».

По одну сторону окна смотрели внутрь институтской территории, на другие корпуса и переходы дворов, а с противоположной стороны был вид через проспект на Палату мер и весов, башню с самыми точными часами на свете и необычайный памятник в дворике перед зданием. Собственно, весь этот дворик был объёмным памятником, кубом пространства, в котором находились: живое дерево, невысокий постамент из гранита, бронзовая фигура, задумчиво сидящая в кресле, и – на всю боковую стенку – Периодическая таблица элементов, выполненная в мозаике. Это был (и есть) памятник профессору Менделееву – нашему, технологическому...

В год моего приёма институт отмечал какой-то некруглый юбилей – кажется, 125 лет с основания. Я ещё числился старостой, и мне прислали билет на торжественное заседание и концерт. Это звучало и выглядело достаточно официозно, чтобы дать повод отказаться, но я решил сходить: билеты всё же получали не все. И в самом деле, хотя бы раз надо было посмотреть на весь синклит. Мать, которая тоже была приглашена как выпускница, наоборот, решила не идти:

– Не могу видеть актовый зал без Александра Евгеньевича.

Академик Порай-Кошиц, бывший её наставником, за несколько лет до этого умер.

Когда я вошёл в зал, академик Качалов занимал место в президиуме: тучная фигура, белоснежная седина, чеканный профиль. Специалист по стеклу, он, казалось, был чист до прозрачного звона.

– А женат он на Тиме, актрисе Александринки, – обязательно добавлял кто-нибудь, расцвечивая белизну его учёности каплей художества.

Но я уже знал это и позднее ходил слушать, как Тиме строгим голосом читает со сцены рассказ Мопассана «Пышка». Академик и актриса – шикарно.

А вот наш декан: пенсне, галстук бабочкой, только костюм сменил со светло-серого на темный. А это – профессор Золотов, он читал «Общую химию» сразу для всех потоков. Его о чём-то спросили с места, он ответил: «Не знаю». По амфитеатру прошел ропоток. «Только школьные учителя знают всё!» – воскликнул Золотов и навсегда расположил к себе первокурсников. Про него же рассказывали анекдот: однажды он не явился принимать экзамен. Студенты нашли его дома за дверью квартиры, запертой по случайности его женою на ключ. Что делать? Профессор нашёл выход из положения: «Кто хочет получить тройку, просуньте зачётные книжки под дверь». Таких нашлось немало – экзамен был трудный. Выставив тройки, он объявил: «А теперь просуньте зачётки те, кто хочет четверки и пятерки». Ай да профессор! Золотов – удачная фамилия для химика. Можно было бы этот предмет разыграть как комедию: злодей Кадмиев, жених-неудачник Хлоринский, толстуха Водороденко. Валентности – это любовные связи. Кислоты, щёлочи, соли – нет, комедии из них не выйдет, скорей сатира или басня. А вот алкоголята – это смешно: маленькие человечки с веселящими колбами.

Пока я себя развлекал, выступил ректор института Евстропьев. Золотые очки, благообразное лицо, волнистые каштановые волосы. Профессор, депутат, чорт в ступе. Он изрёк:

– По количеству выпущенных специалистов Технологический институт свою задачу выполнил. Теперь наша основная задача – качество!

Дда-а-а...

Остаток вечера я провел в занимательных размышлениях о количестве без качества, переходящем в качество без количества. Диалектика!

Преподавание, впрочем, было на высоте. Какая-нибудь ржавая абстракция казалась порой не менее увлекательной, чем «Шахерезада». Старичок доцент Максимов, к примеру, выклады-вался из последних сил, выкрикивая «Сигма Эс!» почти как «Сезам, откройся!» на своем курсе «Сопротивление материалов». Кронштейны, балки, консоли — всё было четко, никакой притчи во языцех. Даже курсовая работа «Расчет несущей фермы» доставляла подобие удовольствия.

– Сдашь диамат – можешь влюбиться. Сдашь сопромат – можешь жениться, – цитировал ходячее изречение Блох.

Ни он, ни я настолько ещё не созрели и, затянув с зачётом до зимних каникул, ходили сдавать его на дом к Максимову. Пока мы считали крутящий момент, доцентская жена подавала нам чай. За окном заворачивал мороз, кружились снежинки. Сказочно уютно было видеть эту пару в мягких домашних тапках. «В некотором царстве, в некотором государстве жили-были старик со старухой. Он преподавал сопромат, она пекла студентам печенье».

Вот бы и мне когда-нибудь, где-нибудь – так!

 

Роман с математикой

 

Виртуозом своего дела был доцент математики Гаврила Владимирович Накаренко: серые патлы, бугристое серо-багровое лицо, в одной руке мел, в другой – папироса. Курил он беспрерывно даже в аудитории, но зато каждая лекция была спектакль. Крошился мел, доска покрывалась формулами. Дифференциальные уравнения первого порядка выстраивались в боевое каре.

– Дифурперпор! – восклицал «Накар», как бы командуя их отрядам наступать на уравнения второго порядка. – Дифурвторпор!

Аудитория, неизменно полная, покатывалась от хохота, едва успевая записывать конспекты. Абзац, другой, третий тяжелой абстракции, а затем, опытный лектор, он устраивал для передышки какую-нибудь викторину: можно ли, например, написать слово из трех букв с пятью ошибками? Никто не знает, но все неистово любопытствуют. Тем более что три буквы могут быть и непечатными. Неужели он имеет в виду это? Нет, конечно!

Наконец Накар пишет слово: ЕЩЁ. Как же можно исковеркать его? Он пишет и ответ: ИСЧО. Каждая из четырех букв – неправильная, пятая ошибка – в их количестве.

Иногда этот чудак объявлял конкурсы и выдавал пустячные призы, принимаемые с восторгом, – какой-нибудь стограммовый кулёк карамели. Однажды за решение трудной задачки пообещал прокатить победителя вокруг института на мотоцикле. Профессор на мотоцикле? Трудно поверить. Но я его сам видел верхом на тарахтящей двухколеске и в танкистском шлеме.

В сущности, Накар диктовал свои лекции, включая в устную речь знаки препинания и всякие «факториалы», изобретая попутно пародийно-заумный язык и разыгрывая высшую математику в лицах. После школьной, мелочной и сухой, эта математика показалась мне действительно «высшей» – летучей и смелой.

Кроме лекционных спектаклей, у нас были практические занятия, и я охотно выступал на них. Преподавательница Варвара Торопина, молодая, но грубо сколоченная, как сарайная дверь, женщина, стала вызывать меня на каждом занятии: пятерка, пятерка, пятерка. Я стал казаться себе шарлатаном, но она, должно быть, увидела во мне талант. Зазвав на кафедру, Торопина предложила мне вступить в студенческое научное общество СНО, уже одним этим сокращением вызывавшее скуку.

– Вот, прочитайте за каникулы эти книги, сделаете доклад на заседании СНО, – указала она на кипу учебников.

У меня были другие планы на каникулы: отсыпаться и бегать на лыжах.

К следующему семестру мой математический пыл охладел, и это вызвало мстительное раздражение у нашей весталки Варвары. На очередном семинаре она влепила мне двойку. Я воспринял это как оскорбление и перестал готовиться к занятиям. Двойка, двойка, двойка. Своих прав я не знал, жаловаться не ходил. К весне положение стало критическим: я оказался под угрозой отчисления за неуспеваемость. Мог спасти только экзамен, а принимал его непредсказуемый Накар.

Роман с математикой стремительно шел к концу, мои интересы резко сместились, я стал пропускать лекции и по другим предметам. А ведь я всё еще числился старостой и обязан был отмечать прогульщиков! Но быть придатком администрации не хотелось, идеалом стало свободное расписание, и я «забывал» заходить в деканат за «Журналом посещаемости студентов 434 группы», символом моей власти.

– Ставлю вопрос о его исключении, – проговорил беспощадный Павлюк, приведя меня к декану.

– Махровый бездельник! – притворно сердился Дешевой.– Чтоб это было в последний раз! Назначаю старостою, – тут он заглянул в список и назвал фамилию, соседствующую моей, – Бобылеву.

Непритязательная, погруженная в себя девушка, она действительно старалась и успевала лучше остальных, но платила за это сосредоточенной заботой, застывшей на её сероватом лице. На экзаменах получала неизменно пятёрки, но выходила оттуда вся в мутных слезах. Мы жестковато посмеивались над ней, но кто знает, какими травмами это было вызвано? Травмы были у каждого: вот Галя – в блокаду сидела одна в холодной квартире, согреваясь лишь тем, что сперва читала книги, а потом их сжигала в печурке. Блох – тоже блокадник, отец убит. И у Рейна отец погиб, зато отчимов было два: один умер, потом появился второй и тоже умер. Одна из моих подруг призналась, почему у нее такие шрамы на причинном месте: во время эвакуации её нашли, потерявшуюся, на полу в вагоне примерзшей к лужице своих испражнений. Другие несли на лицах психологические шрамы от изнасилований, потери близких, сидения в тёмных подвалах, стены которых тряслись от наружного грохота. А об арестах и лагерях молчали намертво. Только удивлялись, узнав, например, что Михалёв просит писать его фамилию как Новокрещёнов. Крестился? Нет, конечно. Отец, оказывается, сотрудничал с немцами, и сын теперь отрекается от полицая. Где-то, стало быть, неслышно для нас прозвучал приговор, раздался выстрел в затылок.

Весна в тот год, чуть задержанная холодами, разыгралась как раз к началу экзаменационной сессии. Стояла одуряющая теплынь, клёны зелёными ворохами стремительно расклеивались в Тавриге. Нежные щётки лиственниц пахли смолой и витаминами, в пруду отражались сиренево-серебряные тона белой ночи. Я занимался в комнате с балконной дверью, открытой в сад, – мельчайшим почерком писал шпаргалки на полосках бумаги, которые потом складывал гармошкой и прятал незаметно по карманам и рукавам. Пользоваться ими на экзамене было рисковано, зато для запоминания и для уверенности в себе это средство действовало великолепно.

Только что ушла Галя, она помогала мне закончить курсовую работу. Вычерчивая на ватмане эвольвенту, она делилась своими тайнами и обидами, знала и мои сердечные увлечения. Среди моих знакомств она числилась «отличным парнем» и десятилетиями оставалась другом, а затем, внезапно похорошев, стала и подругой тоже.

Приходили две девушки, Инна и Нина, обе голубоглазые и русокосые, только рисунком носа отличавшиеся от классического образца (и одна от другой) – кончиком кверху и книзу. Одна, робея, осталась ждать в парке, другая принесла нарциссы. Поставленные в стакан с водой, цветы читались как объяснение – но не в дружбе же только?

– Не сейчас, – отклонилась Инна от объятий.

Ну, а потом цветы уже не читались: надвигался экзамен по математике. Блох предложил мне готовиться вместе – он тоже страшился этого испытания. Я соглашался, но ни у него, ни у меня полных записей лекций не было. Он пообещал достать конспекты у тех, кто сдавал экзамен раньше, и обещание выполнил. Конспекты, однако, оказались китайскими.

С нами учились три красных китайца: Хуан Джичен великолепный, а также его старший и младший завистники, почти неотличимые один от другого, – френчи цвета хаки, светлее нашего «защитного» цвета, непроницаемые лица. Они держались особняком, посещали все лекции, в развлечениях не участвовали. С нами учились также два вьетнамца во френчах еще более светлых, в развлечениях очень даже участвовавшие, румынка, чехи и мадьярка с живым, хотя и бледноватым лицом, прельстившая красивого и яркого Наймана.

Хуан оказался великолепным на физкультуре, когда он снял униформу перед прыжками в высоту, – тонкий стан, узкие бедра, широченные плечи, высокая посадка головы. Разбежался и так легко взмыл над планкой, что наш физрук Иван Викентьевич только головой закрутил:

– Жаль, что это не соревнования. Первый разряд бы схватил.

Но высоко взлететь в Китае ему не позволили. Он не пережил Культурной революции, так же как и старшой из их троицы, ходивший с сосредоточенным лицом начетчика, постоянно замеряющего жизнь идеологической линейкой. Пережил лишь малой – со щелочками глаз, пухлыми щеками и обиженными губами доносчика.

Заполучив китайские лекции, мы с Блохом расслабились. Добрейшая Полина Абрамовна, которую сын дерзко называл «Поленька», накормила якобы прилежных студентов и ушла, чтоб не мешать. Они вдвоем занимали одну, но большую комнату в дремучей коммуналке. Рассохшийся дубовый паркет квадратами, огромное окно на Чайковскую с видом на остановки 1-го и 14-го автобусов и, чуть поодаль, 11-го троллейбуса. На пианино – фотография военного в рамке: вьющиеся волосы с мыском, заходящим на лоб, как у Вовки, такой же нос «румпелем», но в глазах что-то иное, потустороннее. Нечего и спрашивать, – это погибший отец.

Впереди было ещё целых три дня подготовки, времени навалом, и Блох, наигрывая на фортепьяно, спел баритоном весь свой репертуар от «Дывлюсь я на нэбо» до есенинского «Выткался на озере», научил меня бренчать «трех капуцинов» одним пальцем, продекламировал по-английски из Говарда Фаста «That is America», и мы отправились в кино.

На следующий день мы занимались у меня на Тавриге, и занимались всерьёз. Федосья уважительно накормила нас рассольником с почками, налив тарелки вровень с краями, – что ещё она могла сделать? Блох задремал на тахте, я вынес проигрыватель на балкон и поставил Вивальди. Римские виртуозы заиграли сладостнейшую в мире музыку: и кипарисы там, и клены-ясени здесь дышали, росли и шелестели той же любовью. А вот и взлетевшие в розовый воздух над прудом ласточки закружились в том же ритме, и если не через раз, то хотя б через два или три с половиной, но попадая точно во взмах оркестрового такта. Я был изумлен совпадением, как открытием мирового закона: ласточки танцуют Вивальди!

Проснувшийся однокурсник вернул меня к давно наползавшей на нас каверзе. Наши собственные записи взаимно дополняли одна другую, а когда тема была пропущена у обоих, мы обращались к китайским конспектам, удивительно аккуратным и тщательным. Но – о ужас: в самых трудных для понимания местах они переходили, конечно же, на свой родной язык, и чем дальше, тем больше изящные столбики иероглифов испещряли страницы.

Блох каялся в своей промашке, зарекался брататься с иноязычным народом, клялся сейчас же научиться читать по-китайски, но факт состоял в том, что до экзамена оставались только две ночи и один день. Мы решили поменять планы: заниматься всю ночь, чтобы, за вычетом китайщины, закончить к утру весь курс, а затем пойти на консультацию к Накаренко и постараться заполнить пробелы.

Розовый вечер переплыл в белую ночь, все сигареты были выкурены, мы перешли на свои же окурки, затем их остатки вытряхнули в трубку и, передавая её друг другу, вдохнули еще по разу этой невыразимой мерзости. Наконец сон сморил нас, и мы рухнули рядышком на тахту.

Боль в большом пальце правой ноги заставила меня проснуться. Рядом заверещал Блох: Федосья теперь ему выкручивала палец – это было её последнее средство нас разбудить, и оно действовало.

Умывшись и выпив кофе, мы в утренней прострации поехали на 11-м троллейбусе, обогнув Таврический сад, миновав роскошное окно блоховского коммунального жилья на Чайковской, затем, свернув на Литейный, мимо каменной кулебяки дома Мурузи, мимо некрасовского «Парадного подъезда» и букинистов пересекли Невский («Что идет в „Октябре“, что в „Колизее“?» – «Какая-то югославская дрянь»), покатили по короткому Владимирскому и длинному узкому Загородному проспектам мимо Пяти углов и Витебского вокзала. Вот мелькнула бревенчатая набережная Введенского канала, затем поперечные Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. «Разве можно верить пустому сердцу балерины?»

Техноложка!

Мимо бронзового Плеханова, мимо толстой охранницы в массивных дверях, промельком показав ей зачётку, и – на второй этаж, к Накаренко. Вместо консультации своенравный математик, оказывается, принимал экзамен у желающих, чтобы разгрузить себе завтрашний день. Желающих было мало: кто ж в здравом уме упустит целые сутки для подготовки? Вот сидит, обливаясь слезами, Бобылева, вот ещё двое-трое...

– Заходите, берите билеты! – заметил нас грозный экзаменатор. – Если сдадите сегодня, балл добавлю к оценке.

«Значит, двойки уже не будет», – смекнули мы оба...

...Через два часа, потрясенные оборотом судьбы, мы молча добрели пёхом до Невского, зашли в «Октябрь», взяли билеты на какую-то югославскую дрянь.

– Блоша, а ведь мы сдали! – заревел я на весь зал посреди сеанса.

В наших зачётках красовались четверки по математике.

 

Институтские дарования

 

Все эти фундаментальные знания и общетехнические дисциплины лишь изредка бывали занимательны для ума, и не только моего. Да и впоследствии инженерные премудрости мало мне пригодились. А ходить на занятия было обязательно. Звучал мерный голос лектора. Прилежные студенты строчили конспекты, другие остротами, как умели, шёпотно развлекали девушек. Те либо отмахивались, либо давились от неслышного хохота. Иные играли между собой в морской бой. Или в города. Или, как Блох и Ройтштейн, в кинофильмы. Или, как мы с Рейном, в «рифму-пифму». Игра заключалась в том, чтобы за время лекции придумать как можно больше свежих рифм на какое-нибудь трудное слово – например, «любовь» или «женщина». В конце академического часа мы были судьями друг друга, безжалостно вычеркивая банальности: «Это уже было у Блока», или: «Типичный Маяковский», или: «Пастернак тебе кланялся». Отвергались также глагольные и однокоренные рифмы, оставлялись жемчужины, пригодные для того, чтобы украсить шедевр. Заодно начитанный Рейн пополнял мою наслышанность терминами: «ассонанс, консонанс, диссонанс», «каламбурная рифма», «палиндром». Но шедевров пока не появлялось, хотя фантазия бурлила, история чуть не подталкивала под бока, а талантов вокруг было хоть отбавляй.

– Дима, ты не хочешь выступить в нашей самодеятельности? – нежно-пискляво обратилась ко мне хорошенькая Таня Райх.

– Самодеятельность... Но это же так непрофессионально!

– Ну, выступи профессионально. А что ты умеешь делать на сцене?

Таня захотела меня послушать ещё до концерта. Она в каком-то бюро, значит, это отбор или даже цензура? Что ж, пусть проверяет, я даже не знаю, что буду читать: своего ведь ещё не набралось.

Память, накачанная термодинамикой и гидравликой, хранила на полупустых ещё полках много стихов Блока, его великую поэму и, помимо школьного багажа, почти всего раннего Маяковского. Может быть, выступить с «Послушайте! Ведь если звезды зажигают...» Это же такая прелесть! Или прямо вот с этого: «Вы думаете, это бредит малярия? Это было...» Гениально, просто гениально!

Глаза Тани расширились и заблестели. Щёки вспыхнули. Должно быть, и по мне ходили отсветы от нашего космического поджигателя, нашего падшего и ломового ангела... Его судьба оправдала всё, даже такая плотницкая поделка, как «Стихи о советском паспорте», оказалась необходимой, чтобы в школьные программы вошло и «Облако», которое я читал сейчас однокурснице.

Но не только ей. И не только однокурсникам, что собрались на концерт в актовом зале, а чему-то гораздо большему – возможно, «векам, истории и мирозданью». И вдруг зал стал помехой, и я, прервавшись на мгновение, увидел многоочитого зверя толпы и споткнулся.

Ужас, ужас! Всё вылетело из головы. Что делать? Обязательно вспомнить. А если и не вспомнить, то самому сочинить, и не хуже! И я из ничего, из пустого провала памяти сочиняю новые, спасительные слова, которые, похоже, совпадают с теми, что сочинил Маяковский.

Зал с облегчением грохнул аплодисментами.

Странное дело: великих технологов и преобразователей науки из наших выпускников так и не получилось, но разного рода гуманитарных талантов оказалось неожиданно много. В том же концерте, например, выступал пианист Виталий Фомин, ставший потом многолетним художественным руководителем городской филармонии, играли настоящие актёры, которым предстояло стать звездами кино, в зале и на сцене вскипало тщеславие будущих (хоть и не обязательно состоявшихся) либреттистов, режиссёров, конферансье, кинокритиков, театральных администраторов, хоккейных вратарей, бытописательниц, футболистов и, конечно, поэтов, в высокую гильдию которых меня поторопилась зачислить молва.

Это меня обязывало, но и забавно свидетельствовало о том, что часть публики была убеждена, что поэму «Облако в штанах» написал я сам. Причислив меня к поэтам, молва с удовольствием занялась и сплетнями «из жизни знаменитостей». Говорили, что я раскачивался во время чтения и, следовательно, был пьян, а потому и забыл текст. Говорилось также о том, что Таня из факультетского бюро, влюбившись, выдвинула поэта в таланты. А мы действительно подружились, – сходили на скрипичный концерт Давида Ойстраха, это было моё первое посещение филармонии. Записались на серию лекций в Эрмитажном театре.

Курьёз ли того выступления подтолкнул меня вернуться к брошенному занятию или молва о том, что я поэт, или непрерывно гудящий стихами Рейн, сидящий рядом в аудитории и столовке, у костерка во время похода и на вагонной полке в паровике, везущем весь факультет на очередную «барщину», или просто час этому пробил – но только я снова стал сочинять стихи.

И – получилось, именно про тот вагон, где было тесно и возбужденно-весело. Пусть, мол, неправильно и не так, как надо, и, вместо того чтобы учиться, мы куда-то едем, а нам в куче всё равно хорошо:

“Пусть вы придумали совсем по-европейски: в одном купе уют на четверых, нас было больше... песни... звездные миры... пусть паровозной гарью запорошен...

... И так далее...”

Это ж здорово: «От скорости журчало в волосах». Рейн одобрил, Галя – тоже, а Таня посоветовала подать стихи на институтский конкурс, который как раз в это время и происходил.

Боже, первое же стихотворение – и сразу премия, целых 20 рублей! И – более того: рекомендация для печати в готовящийся сборник молодежной поэзии «Парус».

– Это не гарантия для печати, но я уверен, что нашу рекомендацию должны принять во внимание при отборе материалов в редакции, – заверил меня комсомольский вождь Боб Зеликсон.

Рейн дал понять, что без него я бы не выиграл конкурс, и, хотя его содействие было сомнительно (как оказалось, даже более чем), всё же кого, как не собрата по перу, пригласить отметить такое событие? У Пяти углов мы спустились в подвальчик шашлычной. Обжигающе горячий суп-харчо для основы, по шашлычку и по стакану портвейна, пожалуйста! Потекла беседа, скорей даже монолог. Сколько ж он помнит литературных баек, редких текстов, биографических тайн, убийственных эпиграмм, относящихся к жизни его героев – поэтов двадцатых годов, и как, следя за реакцией хотя бы единственного слушателя, меня, умеет их подать! Кроме того, он знает наперечёт места, где сейчас собираются поэты, читают и обсуждают стихи: при домах культуры (ну, это самодеятельность), при Дворце пионеров (это просто смешно – для детей), при заводах (слишком кондово), при газетах (не советую и соваться: там одни стукачи), а лучше всего – при Горном институте. Но туда трудно попасть, и хорошо бы сперва напечататься.

Он прав: надо поскорей послать мой «шедевр» в печать. Симпатичная девушка, выдавшая рекомендацию, согласилась превратить мою рукопись в машинопись: тюк, тюк, двумя пальчиками... «Пусть вы придумали...» Наконец, готово! В горячке запечатываю конверт, посылаю письмо, с трепетом ожидаю. Ждать пришлось долго.

Но вот и письмо из редакции – сухое, резкое. Подпись, правда, смешноватая – Аптекман. Специалист в поэзии – из фармацевтов? Смысл: просим подобную дрянь не писать и тем более не присылать для печати. И – возвращаемый текст. «Пусть вы придумали...» – перечитываю я в недоумении, ещё и ещё раз пытаясь увидеть «глазами Аптекмана», в чём же эта дрянь заключается. И вдруг вижу:

 

           Пусть вы придумали совсем по-еврейски:

           В одном купе уют на четверых...

 

– По-европейски, по-европейски надо! Не по-еврейски, а по-ев-ро-пей-ски!!

Но поздно. В «глазах Аптекмана» это навсегда останется проговоркой антисемита, и, если он запомнит моё имя и притом сохранит должность составителя альманахов, он вечно будет выбрасывать мои рукописи в корзину... Опечатка дуры-секретарши испортила мой литературный дебют! А сам я куда смотрел?

– Спокойно! – останавливаю я себя сегодня. – Прежде всего, стишки эти были так себе, и они могли попросту не понравиться «специалисту». Потом, какова их тема? Студентов отрывают от учёбы и бросают на колхозную картошку. А что делают сами колхозники? Нет такого вопроса в литературе. Но главное – и хорошо, что не опубликовали, а то что ж? Почувствовал бы на губах мёд успеха, наверняка бы захотелось ещё, стал бы подлаживаться. Получился бы в результате ещё один комсомольский поэт. Кошмар!

Это было в Ленинграде – наверное, в 1954 году. А спустя две-три жизни на встречу 2000 года мы с Галей летели из нашего графства Шампейн: самолетом из Чикаго в Иерусалим с пересадкой во Франкфурте. Считанные часы оставались до конца последнего дня века. В беспошлинной лавке в аэропорту я купил единственную оставшуюся бутылку шампанского. Это была знаменитая «Вдова Клико» – несколько дороговатая бутыленция, но выбора не было. Ею мы встретили новое тысячелетие в пустыне Негев, рядом с Египтом, в израильском городке Беер-Шева: Таня, её муж Гена и мы с Галей – все однокурсники.

 

Ранний Рейн

 

Евгений Рейн уже своим ярким, словно искусственно придуманным именем запоминался, как театральная афиша. Называться рекой, к тому же ещё такой знаменитой, бывает впору только литературным или оперным персонажам. Но Онегина он нисколько не напоминал, хотя внешность его была по-своему незаурядна. Огромные черные глаза с длинными ресницами и густыми бровями сообщали ему таинственный вид авгура и заклинателя, хотя и не без легкого намёка на шарлатанство, разумеется... Меня эта странность привлекала как залог будущей пародийности его поведения и общей «несерьёзной серьёзности», а иных она явно бесила. Прямой твердый нос, чуть одутловатые щёки и мешающие четкому выговору губы вместе создавали гротескное, двойственное сочетание: он как бы пугал и смешил одновременно. Чичкина и Мазгалина, например, прыскали невпопад, с чем бы он к ним ни обратился. Он мог вдруг чортом пройтись по столовой, выхватывая чужие пирожки, и все лишь глядели на него завороженно. А первая красавица института Вава, когда я спросил, нравится ли ей Рейн, ответила кратко и с непонятным возмущением:

– Урод!

Злокозненный Гарик Ройтштейн высмеивал в нём всё – и якобы неблагозвучные инициалы, и бочкообразную грудь при общей сутулости юного Евгения Борисовича, и его выходки, делая это, впрочем, с осторожностью: высокий рост и длинные руки с крупными кулаками придавали Рейну внушительный вид – он и в двадцать лет казался уже сорокалетним. Что бы он ни делал, кисти рук, высунутые из рукавов неизменного френчика, всё время были в движении. Он как бы разминал плоскими белыми пальцами воздух, или мял невидимый пластилин, или налаживал прозрачную скрипку, формируя в катыш, возможно, не эстетический принцип, а всего лишь козявку из носу.

Шутки он выкрикивал отрывисто и гулко, стараясь, чтобы звучало чётче, но это не всегда удавалось, а повторять их было негоже по закону жанра. Но когда звук удавалось прокрутить в памяти, то во фразе обнаруживалось необычное словцо, стоящее как бы поперек, – в нём и заключалась острота, если и не смешная, то литературно забавная.

Мне нравился этот юмор, а Рейн ссылался всё чаще на неизвестный источник. Наконец, пригласив меня домой, он его обнаружил: Ильф и Петров, в то время как бы не существовавший ни в библиотеках, ни в продаже реликт довоенной культуры. Как удалось ему такое достать?

– Я хотел купить эту книгу, но владелец мне её так отдал. – Как? Почему?– Сказал, что она несерьёзна.

Человек без чувства юмора? Впрочем, мой друг, как я не раз убеждался, мог сам заимствовать полюбившуюся книгу «за так». А приключения обаятельного жулика скоро были переизданы, и все шутки Остапа Бендера стали известны наперечёт. Знатоки и поклонники даже устраивали между собой турниры на знание «священных» текстов. У Рейна для таких поединков было припасено секретное оружие – записные книжки Ильфа, но и они скоро стали общим местом, предметом новых состязаний.

На одной из обязательных лекций ОМЛ «Основы марксизма-ленинизма» мы, уже можно сказать «два друга», затеяли рукописную газетку, пародирующую ту, из «12 стульев», которая в свою очередь пародировала реальный «Гудок».

– Наша будет называться «Блоха», – говорил Рейн, глядя на сидящего впереди Володю Блоха.

Я вырвал разворотный лист из толстой тетради и этим определил формат газеты.

– Блоха прыгает, жалит, это будет её первый укус, – говорил первый главный редактор.

Второй главный редактор выводил в это время шапку газеты, слегка имитируя шрифт «Правды». Вот, как у «Правды» – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», у нас появился свой эпиграф: «Ройтштейн, что вы прыгаете, как Блох?» Это была шутка Н. Бурдина, преподавателя начертательной геометрии, жёлчного язвенника и ревматика, отличавшегося отменными афоризмами. Шутку эту он произнес на вчерашнем занятии, и мы с Рейном, не сговариваясь, зааплодировали ему, как артисту на сцене.

Ниже заголовка я вывел: «Орган 434-й группы». Рейн уже писал ахинейскую хронику светской жизни. Я пустился изобретать ребусы и шарады, вместе мы накинулись на отдел объявлений. Вот его шедевр: «Разыскивается профорг». (Наш профорг, добродушный и немного сонный красавец брюнет Мика, отсутствовал на лекции.) «Особые приметы разыскиваемого: на носу бородавка, на щеке другая, профорган неестественно увеличен».

Новорожденная «Блоха» заскакала по столам аудитории. «Блоха, ха-ха-ха-ха-ха!» – мусоргско-шаляпинский хохот неслышно сопровождал её. Выпустив четвёртый, почему-то «юбилейный» номер газетки, мы прекратили это дурачество.

Я наслаждался общением с Рейном и его речениями, в которых находил много неизвестных мне литературных фактов (зачастую им же и придуманных), имён и явлений. Мы судили, рядили и гадали – если не обо всём, то о многом. Острил он порой неожиданно и дерзко – бывало, «ради красного словца» не жалея и дружбы.

Вот наша группа в деревне на границе Ленинградской и Вологодской областей – мы на очередной «барщине» убираем колхозный горох, скручивая быльё со стручками в рулоны. Вечером – тихий отдых в избе. Мика читает Фейхтвангера. Люся Дворкина, чистая душа, наверное Толстого. Скорей всего, «Крейцерову сонату», потому что она вдруг отрывается от книги и спрашивает, недоумевая:

– Ребята, а что такое онанизм?

Ни секунды не помешкав, Рейн выпаливает:

– А об этом лучше спросить у Мики.

Миролюбивый Мика, как сидел за столом, так, взревев, со столом и пошел, поднимая его над головой, на обидчика. Лишь громкая матерщина хозяйки, вбежавшей в горницу с ухватом, остановила возможное другоубийство.

Да, дерзок мой друг бывал чрезвычайно, но и робок тоже не в меру – панически боялся начальства. Тогда же на гороховое поле прислали нам инструктора из райкома, самоуверенного невежду, который двух слов правильно связать не мог. Все сидели на рулонах гороха, слушали его, иронически улыбаясь. Рейн стоял навытяжку, чуть ли не комически трепеща. Может быть, не «чуть ли», а просто «комически». Гарик сказал:

– Колебался с линией партии.

Нет, видно, ещё до института был он если не бит, то крепко пуган и так же крепко об этом молчал. Но иногда ради публики или из-за неловкости шел на демарш. При мне замдекана, тот самый злющий Павлюк, к которому Рейн обратился: «Хозяин», шипел на него, аж побледнев:

– Вы не на даче, не в деревне, вы в деканате, в конце-то концов!

А как было к нему обращаться – «товарищ»?

Можно ли было дружить с таким человеком – в одном окопе, как говорится, не посидишь, в разведку вместе не пойдешь? Но я и не хотел сидеть в окопе и ходить в разведку. Я хотел читать и писать свежие, неслыханные стихи, хотел знать больше о литературе, до самозабвенья хотел слушать и говорить о поэзии, а для этих занятий лучшего компаньона, чем Рейн, право же, не было и до сих пор не найти!

Да он и сам гудел из своей бочкообразной груди стихами – непрерывно и зачастую невпопад обстоятельствам. Вот он в том же колхозе мешком сидит на спине тощего мерина. Вокруг поле мёрзлой грязи, из которой мы выковыриваем картошку. Рейн читает вслух «Улялаевщину» Сельвинского, воспроизводя самые героиче-ские и разбойные ритмы поэмы:

 

           Д 'ехали казаки, д 'ехали казаки,

           д 'ехали казаки, чубы по губам.

 

Слушают его только двое (не считая мерина): однокурсница да я, не раз возглашавший, будучи по-своему зачарован этим Паганини без скрипки: «Куда смотрят наши девицы?»

Вот одна и смотрит, когда мы плывем по Неве втроём на речном трамвайчике: Петропавловка, Василеостровская стрелка, Острова, барокко, ампир, купы деревьев... Рейн при этом декламирует, конечно, не Пушкина, что было бы тавтологией, не Агнивцева и Г. Иванова (которых мы еще не знаем), а почему-то Багрицкого:

 

           Эх, Чёрное море, вор на воре...

 

Багрицкий – потому что романтика и южная школа, которой оказался привержен на всю жизнь. На какую бы тему ни были его стихи, всегда в них можно безошибочно определить, почем нынче помидоры на рынке. Конкретность, напор, подъём – вот что ему нравится в книжных сборниках двадцатых годов, которые он попеременно носит с собой в кармане френча и при первой же возможности читает вслух. День проводит с Багрицким, читая мне неслыханный, ошеломляющий и мутный «Февраль», день – с Антокольским, Сельвинским, Луговским... Откуда такая богатая коллекция? Что-то он глухо и неодобрительно говорит о домашнем собрании первого отчима, о книжных развалах в Лавке писателей и у букинистов на Литейном и с восторгом – о барахолке:

– Ты даже не знаешь, где она находится? Едем туда в ближайшее же воскресенье!

Барахолка пятидесятых годов устраивалась по воскресеньям на Лиговке, на пустырях и дворовых площадках, располагаясь вглубь квартала от травянистого склона Обводного канала: пыльное, грязное, даже вонючее, но и яркое, пестрое зрелище. Инвалиды раскладывали на газетку свинченные медные краны, бабки трясли полами полупальто, демонстрируя прочность подкладок, другие негоцианты, наоборот, ни за что не показывали товар, ожидая лишь верного покупателя. Это был действительно свободный, хотя и с сильной опаской и воровской оглядкой, рынок! Ради курьеза мы пошли посмотреть ряд искусств и ремесел: крашеные глиняные коты-копилки с выпученными глазами, пронзительные клеенки с красавицами и лебедями, настенные коврики с прудами и замками в лунном свете...

– И это – искусство? – спросил Рейн риторически крепкую сорокалетнюю тетку, продавщицу этого добра.

Та, не смутясь, отчеканила:

– Настоящее искусство, молодой человек, – которое за километр видать!

А вот и книжники. Сколько крамолы лежит в открытую, это ж невероятно! Воспоминания генерала Деникина, рижские издания эмигрантов. Но – дорого, а денег мало. Наконец я покупаю «Розу и крест» Блока отдельным изданием, Рейн – «Пушторг» Сельвинского.

Найдя во мне, что называется, «благодарного слушателя», Рейн однажды у себя дома буквально зачитал меня стихами. Он читал вперемежку, на выбор из Тихонова и Антокольского и добавлял что-то ещё, звучавшее чуть иначе и ближе. Я понял, что он меня мистифицирует, но вдруг до слёз взволновался строчкой «Этой ночью меня приговорили к бессмертью...» Волосы встали дыбом на голове, сердце запрыгало в такт, и я произнес:

– Женя, это же ты... Это же гениально.

 

Молодой Найман

 

Я хотел назвать эту главу «Ранний Найман» по аналогии с предыдущей, но подумал, к какому же периоду «жизни и творчества» отнести его вчерашний звонок из Нью-Йорка? Я накануне оставил на автоответчике в том доме, где он гостит, мою стихотворную реплику на его «Колыбельную внучке».

 

           Видно, верному – медленным быть велено:

           сквозь жизнь доехало только сейчас...

           Вот и не спрашивайте, по ком колыбельная, –

           она ведь – по любому из нас.

 

Вопрос «По ком колыбельная?» немедленно воскрешает другой: «По ком звонит колокол?», что тут же вызывает имена Джона Донна, Хемингуэя и Бродского, сразу связывая проповедь, роман, большую элегию и заодно – эту колыбельную, а также времена, пространства и наши увлечения воедино. Надо ли говорить, что Анатолий Генрихович все связи мгновенно уловил, тем более что они были намечены в его «Колыбельной», и он поблагодарил меня учтиво и просто. А потом голос его как-то по-давнишнему дрогнул, и он спросил:

– Хочешь, почитаю совсем новое?

Он стал читать стихотворение «Караванная, 22» – это был адрес его детства: в двух шагах от Невского, у Манежа, кинотеатра и цирка. В нём повторялся образ, просто просящийся в заглавие книги, – львы и гимнасты, входящие в цирковой подъезд. Яркие и упругие, золотые и клетчатые, как метафоры Юрия Олеши.

Он кончил читать, возникла секундная пауза, он ждал моей реакции.

– Ну, что ж: я бы сказал «гениально», если бы ты уже не слышал этого раньше, – обронил я заветное слово, тут же его как бы и отозвав.

Мы рассмеялись, оба по-своему счастливые. Кто это был на линии – «поздний Найман». Нет, прежний, тот же. Пусть седьмой десяток, пусть внучка и он, стало быть, дедушка, но в наших отношениях не было бурных конфликтов и переломов, как с Рейном, во многом благодаря уму и такту Наймана, умевшего вовремя переключиться на «более неотложные дела», да и я избегал выступать с очевидной, но нежелательной критикой, – вот и получилась наша «дружба с первого взгляда» столь протяжённой...

Наблюдать молодую толпу в Техноложке лучше всего под часами в вестибюле, на излюбленном месте встреч, в особенности перед ранним уходом с занятий. Но и не уходя можно было там увлека-тельно пропустить час-другой обучения в разговорах, покуривании, анекдотах, знакомствах и обсуждении статей, характеров и успехов всех мимо снующих зубрил и хвостистов.

Вот лестничный поворот огибает скромно-яркая Вава Френкель. Она в чём-то сером, подчеркнуто-будничном, а движется, как балерина.

– Здравствуй, Дима!

Исчезла... Тут же возникает Лёша Порай-Кошиц, внук покойного академика, учащийся на другом потоке. Видимо, наблюдал за ней с другой точки.

– Ты знаешь эту девушку? Познакомь меня!

– Видишь ли, Лёша...

Нет, Вава, увы, не «моя» девушка, но дарить её Порай-Кошицу я не собираюсь. Подходит Кира Певзнер – точёная фигурка, манеры жеманные, но с подначкой, глазища «туда-сюда» заставляют не замечать тяжеловатых книзу щёчек. Вот она – вроде бы «моя» девушка, но это только так. То манит, то отталкивает – держит при себе, а сама ищет новых знакомств.

Мелькнула Люба Попова, совершенно дейнековская бое-подруга. Кольнула синей насмешкой из-под легкого жёлтого локона: мол, стоишь, остолоп, ну и стой, всё равно вокруг меня станешь виться, когда поумнеешь.

Достал «беломорину», прикурил от моей сигареты Виктор Колин: хорошая стрижка, костюм, белая рубашка, галстук. Скрипуче пошутил, оправдывая свой англичанский вид и фамилию:

– Люблю все добротное...

(Спустя время он читал этим голосом добротные, вероятно, лекции там же, где слушал их теперь. А вот – уже не читает. Нет его.)

Вот проходит Юра Берг, аспирант и артист, – благородный профиль, тихий отчетливый голос, манеры и вид джентльмена, он с нами не останавливается, лишь делает жест издалека — мол, рад бы, ребята, с вами потолковать, да некогда...

А Володю Брагинского, наоборот, разбирает жажда общения: он сегодня тоже поэт. Достает из портфеля, читает: «Половой голод».

– Володя, ты же такой обаяха, чего ж ты тогда полово голодаешь?

И я выгляжу не позорищем рядом с элитой: приехавшая повидаться с сестрой тетя Лида ловко скроила мне куртку из синей простроченной ткани, приспособила к ней на всю полу с распахом молнию, и – носи на здоровье! Я и носил.

Вот по широкому маршу спускается Юра Михельсон: длинная вытянутая фигура, длинное вытянутое лицо, – при виде «избранного общества», собравшегося под часами, глаза его исчезают в улыбке. Пока он подходит, я успеваю услышать с одной стороны: «Сын профессора Михельсона», а с другой: «Сам гениальный композитор, между прочим». Как может музыкальный гений учиться у нас?

– Господа! – обращается он. (Это в 55-м-то году «господа».) – Я надеюсь, среди нас нет стукачей?

Ничего себе – а если есть? Ну и пусть – далее следует «армянское радио», потом «Рабинович в Большом доме»... Композитор? Это мне интересно. Я побывал в михельсоновской большущей вроде бы квартире, в которой видел только Юрину келью: кушетка, два стула и рояль, на котором стояла картонная цитата из камердинера Монтескье: «Вставайте, граф, Вас ждут великие дела!»

«Граф» Михельсон сел за рояль спиной к окну, за которым близко-близко плескалась Фонтанка, ударил по клавишам, бурно заиграл что-то свое, «ещё не готовое», бросил. Так же бурно, вздымая руки, заговорил о Шостаковиче – гений, гений! Захотел поставить пластинку, но я эту музыку слышал уже в концерте.

– А вот что ты наверняка не знаешь. Послушай!

И действительно, закрутилась какая-то музыкальная машина с нечеловеческим размахом и энергией, вовлекая мой слух и сознание, а стало быть, и предметы, людей, обстоятельства жизни, связанные со мной, в увлекательный и трагический танец, в головокружитель-ный фортепьянный концерт, который должен сейчас оборваться. Не обрывается, не обрывается, не обрывается... Вот и оборвался. Конец.

– Ну, что это? Кто написал?

– Не знаю... Шостакович не Шостакович, Прокофьев не Прокофьев. Но – гений.

– Это – Галынин! Слыхал о таком?

Никогда раньше не слышал. Да и потом – тоже глухо. Спасибо, Юра, тебе за Галынина. Технолога из тебя, как из всех нас, не получилось, композитора – тоже, а вот либреттист Юрий Димитрин вышел отменный.

По лестнице спускается в вестибюль ладный молодой человек в куртке почти как у меня: только моя тёмно-синяя, а у него тёмно-вишневая. Я уже замечал этого юношу в институтской толпе: чёрные брови и чуть удлиненные волосы, бледное лицо, глаза то задумчивы, то сверкают, вид – надменный. При этом, как я узнал о нём, круглый отличник, школьный серебряный медалист. Значит, пойдёт в науку. Жаль, пропадает такое сходство с брюсовским адресатом, воплощением молодого поэта:

 

           Юноша бледный со взором горящим...

 

Но этот юноша вдруг подходит ко мне, протягивает руку и говорит:

– Я Анатолий Найман. Я знаю, что вы — поэт Дмитрий Бобышев.

– Да, я пишу...

– Я пишу тоже и хотел бы вам почитать.

– Великолепно! В конце часа я должен сдать журнал в деканат, и потом, если вы не против, мы могли бы поговорить где-нибудь вне этих стен.

Он был не против, мы вышли из института, повернули налево по узкому длинному Загородному, мимо всех этих мнемонических улиц «Разве можно верить пустым словам балерины», пересекли бревенчатую набережную Введенского канала (ныне засыпанную), прошли мимо Витебского вокзала, на ступенях которого задохнулся когда-то Анненский, мимо Пяти углов, вышли на широкий и короткий Владимирский, пересекли Невский, миновали букинистов, затем каменную кулебяку дома Мурузи, не заметили, как миновали Большой Дом и Литейный мост, добрели с переколенцем до Самсоньевского (тогда – Карла Маркса), до дома No 70, где жил Толя, и вышло, что я проводил его до дому. Раз так – мы повернули обратно, перешли вновь Литейный мост, повернули налево по Чайковской, прошли сквозь сад, оказались у моего дома 31/33 по Таврической улице, и уже вышло, что он проводил меня. Тогда, ради полной справедливости, мы вернулись к Неве и посредине Литейного моста наконец расстались.

Всё это время мы говорили только о стихах.

 

Стихи, стихи, стихи...

 

Стихи Наймана, прочитанные им на этой прогулке, как и мои стихи, уже не были первыми опытами, но и самостоятельными и состоявшимися их тоже вряд ли можно было назвать. Даже тогда это было нам обоим ясно: неперебродившие гормоны, бледный синтаксис... Но скорая в восемнадцати-девятнадцатилетнем возрасте интуиция угадывала ещё неслучившееся, несочинённое и ненаписанное, летя впереди наших жизней. Взаимные замечания по текстам схватывались на лету и благодарно учитывались на будущее: отсекалась банальность, отбрасывались легкие способы и эффекты. Даже скорей эстетически, чем как бы то ни было иначе, установился барьер презрения к тому, что делало стихи «советскими», проходными для печати. Вкус отвергал всё это раньше, чем срабатывала этика.

Я поверил в талант моего внезапного друга (признаюсь) после второй встречи, он поверил в мой сразу. Когда иссякли собственные тексты, мы стали читать на память излюбленные. Некрасова тут же заткнули портяночной пробкой, горько и высоко зазвучал Лермонтов, но ненадолго, ибо и он оказался весьма пожёван школьной программой, а Баратынский и Тютчев, наоборот, на удивление поражали своей незахватанностью. И тут воспарил, конечно же, Блок, Блок, Блок.

А слыхал ли он нечто совсем другое? Переходя на образцы небезусловные, но все равно заветные, я прочитал куски поэзии из «Орды» и «Браги», перекочевавшие в мою память из кармана рейновского френча. Найман был ошеломлен:

– Тихонов? А я думал, это официоз...

– Нет, он поэт, и подлинный. Вот из него ещё:

 

           Захлебываясь, плыли молча

           мамонты, оседая.

           И только голосом волчьим

           закричала одна, седая...

 

Багрицкого он знал, Луговской царапнул его лишь поверхностно. Как мало мы знали тогда, но как уже верно чувствовали! К Пастернаку мы оба лишь подходили, Мандельштам был ещё не прочитан. Впереди лежала неоткрытая, да и не совсем ещё написанная великая поэзия, и где-то в ней мечталось и угадывалось нам угнездиться.

Наша дружба «с первого взгляда» не требовала подтверждений. Продвигаясь стремительно в том, что оба выбрали главным, мы нуждались в частом общении, и скоро он стал заходить ко мне на Таврическую, а я был тепло принят в его семье: доброжелателен был и отец Генрих Копелевич, инженер, техническая косточка, и мать Ася Давидовна, врач и сочувствующий нам гуманитарий, и младший брат Лёка, видом пошедший в отца. Толя был в мать, и она своему первенцу старалась передать кое-что сверх его блестяще восприимчивого интеллекта, быстроты мысли и обаяния: свой европейский опыт, приобретенный в студенческие годы в Париже. Вот откуда появились в его еще ученических стихах эффектные перепрыги с русского на французский!

Я, конечно, рассказал о нём Рейну как другу и ментору. Он был скептичен:

– Знаю я стихи этого отличника...

– Но он развивается!

Действительно, всё больше забрасывая науки, развивался он, как и мы, скачками. Вот написал вычурно-отталкивающие, но забавные «Отродья». «У мужчины родился урод, / человеческий только рот», витринная манекенша забеременела от магазинного воришки, в результате чего родилась уродка, подходящая подруга для первого. А уж от них, от двух уродов, пошло поколение нормальных людей, то есть, читай, все мы – отродья...

Дерзко, необычно, нелеповато... Найман давал читать это компании «под часами». Знатоками были отмечены политические аналогии «Отродий» с партией и комсомолом и библейско-мифологические – с Адамом и Евой. Но скоро новизна стала у него связываться не с изобретательным вымыслом, а с личной неповторимостью, дыханием, сердцебиением, генетическим кодом, и он научился легко её выражать в простейшем:

 

           Живу в квартире номер семьдесят,

           дом семьдесят по Карла Маркса.

           Мой дом и здания соседние

           похожие имеют маски.

 

Рифмы здесь калиброваны. Маски домов могут быть схожи, и всё ж точные номера дают не только неповторимый адрес, но и полное совпадение стихов с действительностью, пусть даже в анкетном её проявлении. Реализм? Не совсем, потому что здесь нету примата реальности над искусством. Это, в конце концов, лишь ранний, несколько упрощенный пример великого гётевского принципа «поэзии и правды», притчи о двух сосудах, взаимно наполняющих друг друга.

Нет ничего легче и продуктивней, чем наполнить стихи собой, и если не мешают препоны между языком и авторским переживанием, то индивидуальность текста получается как бы самопроизвольно. Жестикуляция, мимика, тембр голоса отпечатываются чуть ли не дактилоскопически в словах. О чем бы ни писал поэт, он изображает свой портрет: так ранний Найман описал каток, вполне демократическое место зимних забав молодежи. Он – о том, как «в облегающих рейтузах / садятся девушки к парням, / приобретая позы клоунш», а я вижу его в Эрмитаже на третьем этаже рассматривающим гротески Тулуз-Лотрека. При этом он, приподняв бровь, косит в сторону, интересуясь, замечен ли он именно там, в тех залах, где висят импрессионисты, то есть прочитан ли код, сообщающий о взаимной элитарности обеих сторон.

Эффект «клоунш» признал и Рейн, мы втроем стали появляться в литературных компаниях, и я помню, как Толя читал «Каток», стараясь понравиться Лёше Лившицу, тогда студенту журналистики, который слыл авторитетным и взыскательным филологом.

Нет, элитарный код не был им прочитан, стихи Наймана вызвали скепсис, как, впрочем, и мои. Из нас троих Лившиц признал лишь Рейна, да и то с оговорками: интеллект, культурность, книжность не считались ценностями среди университетских поклонников Хлебникова. Это отношение, вместе с авторитарностью, Лившиц усвоил и восприял от своего ментора Михи Красильникова, тогда исключённого из университета за публичный демарш в духе славянствующего Велимира. Былинно рассказывалось, как Миха со приятели явились на лекцию по советской литературе в посконном, сотворили квасную тюрю и стали хлебать её деревянными ложками. Даже привычкой говорить нараспев эта легендарная личность повлияла на идущих вослед универсантов-филологов. Распев, впрочем, восходил к манере бытовой речи Пастернака, которому в стихах жестоко подражал Леша Лившиц, но о своих опытах до поры умалчивал.

Непризнание казалось несправедливым и обидно досаждало Найману, как если бы, к примеру, его футбольная команда продула противнику, а он стоял в голу. Но, в сущности, оно было правомерным. Своей собственной, даже такой обаятельной, манеры для той поэзии, которую мы ценили, было недостаточно. Оригинальную манеру лихорадочно ищут и не могут найти участники литературных кружков, но для подлинного певца это не более чем умение опереть свой голос на диафрагму. Что и как он запоет – вот в чем всё дело!

И Найман вскоре зазвучал по-новому. Это было стихотворение «Пойма», торжественное и напевное, где библейские архаизмы естественно сочетались с современными метафорами и образами среднерусского пейзажа:

 

           Всем, что издревле поимела

           обильная дарами пойма:

           водой солодкой, хлебом белым

           я был накормлен и напоен.

 

В стихах были истинно красивые тропы, совсем не затронутые какой-либо слащавостью, а ведь для того, чтобы не предать красоту, как это сделало большинство поэтов нашего поколения, требовалось духовное мужество. Но и мастерство тоже:

 

           Стреноженные кони косо

           водили плавными хребтами,

           прозрачнокрылые стрекозы,

           прицелясь в воздух, трепетали...

 

«Аркадий, не говори красиво!» – сказал тургеневский Базаров, заморозив на полщеки лицо русской литературы. Впрочем, Бальмонт, Блок и Белый заговорили было о прекрасном возвышенно, но на них притопнул с Триумфальной площади советский Маяковский, и всем стало стыдно. Гении, даже на фотографиях, стали выпячивать свои квадратные подбородки, скошенные лбы, двугорбые, как верблюды, профили. Добавилось с Запада, от изысканно-безобразных кубистов и мовистов до Сальвадора Дали, с явным сожалением, но всё же искажающего красу, и даже до безупречного эстета Матисса, провозгласившего в поддержку своей оппозиции: «Красивое – уже не красота!»

Начавшийся с ранних уродов и «Отродий» Найман стал писать все более чеканно и отточенно, сканно, серебряно-червлёно, воздушно-барочно и, стало быть, демонстративно и вызывающе – красиво.

 

(продолжение следует)

 

 


К началу страницы К оглавлению номера
Всего понравилось:1
Всего посещений: 3518




Convert this page - http://7iskusstv.com/2015/Nomer1/Bobyshev1.php - to PDF file

Комментарии:

Автор
- at 2015-01-29 21:40:30 EDT
Дорогая Лика!

Спасибо за добрые слова. Недосказанность? Она необходима в художественном тексте. Но мне кажется, я писал без утайки.
Если хотите что-то уточнить — уточняйте, спрашивайте прямо здесь, в "Отзывах".

Лика
Нью Йорк , - at 2015-01-29 19:53:12 EDT
Дорогой Димитрий,

Читать очень легко и интересно. Чувствуется Поэт, мастерское владеющий словом в прозе . Во время чтения непрерывно возникало ощущение какой-то недосказанности, все время хотелось поговорить с автором, уточнить кое-что...Но это, наверное, присуще всякой мемуарной литературе, издающейся при жизни как самого автора, так и многих участников повествования...

Редактор
- at 2015-01-21 20:49:24 EDT
К тексту добавлена фотография из архива автора.

_Ðåêëàìà_




Яндекс цитирования


//