Номер 6(63) июнь 2015 года | |
Дмитрий Бобышев |
Человекотекст
(продолжение. Начало в №12/2014 и сл.)
Друзья-соперники
Именно так, соревновательно, но весело он втравил меня в одну трудоемкую
затею – переводить вместе с испанского, которого не знали ни он, ни я, но
зато дело было верное и публикация, по его словам, была гарантирована.
Поэт-то был кубинский – Мануэль Наварро Луна, в трескучих стихах
воспевающий шхуну «Гранма», на который бородатый Комманданте прибыл на
Кубу наводить свой порядок, ну и, конечно, его самого.
Меня смущал пропагандистский характер стихов, но Жозеф убеждал, что
«барбудос» – это ничего, даже забавно и вполне приемлемо для двух
джентльменов, находящихся в поисках дополнительных заработков. Готовясь к
экспедиции, он сам стал запускать бороду, рыжина которой оказалась
заметней, чем в волосах на голове. Эдаким барбароссой он укатил в Якутию,
а я стал за двоих переводить романтическую чепуху нашего кубинца.
Оттуда (из Якутии, конечно, а не с Кубы) стали приходить письма. Листки
были исписаны самым немыслимым почерком: палки и крючки, палки и крючки,
которые лишь изредка, да и то случайно, складывались в слова. Смысл их
состоял в том, что я могу поступать с нашими переводами как хочу, а он,
Иосиф, посылает этого Комманданте подальше.
В досаде на него за потраченные попусту усилия и время я весь ворох бумаг,
включая письма, вышвырнул на помойку под аркой во дворе дома
No
16 по Тверской улице.
По его возвращении («Забудем, Деметр, этого проклятого Комманданте») мы
довольно часто виделись: он тогда писал «Шествие» и, обрушив на меня
сначала значительную порцию ритмически насыщенного текста, затем знакомил
меня с ходом дела (довольно бурным) поглавно. Замысел предполагал
бесконечное течение поэмы, ведь это была, по существу, улица с ее
незатихающим шествием прохожих – та самая, видимая с балкона их
гостино-спально-столовой, где почти вровень с окнами висел уличный знак
для автомобилистов: круговое движение по периметру площади, в центре
которой стоял собор Преображенского полка. Три стрелки на знаке жалили в
хвост одна другую, замыкая круг и рождая мысли о бесконечном. Я заговорил
с Жозефом о мистике, предполагая в нём способность вырваться за пределы
повторяющейся реальности, и этот ход я угадывал в той тьме, откуда уже
появился однажды его чёрный конь. Он слушал, надо признаться, скептически,
однако при следующей встрече прочел мне кусок, значительно отличающийся от
прочих. В нем появился любовник-оборотень, получеловек-полуптица, весьма
странное существо, но до мистического откровения, на которое я надеялся,
все-таки не дотягивающее. Правда, его появление преломило ход бесконечной
поэмы, перевело её на коду, где, удачно перефразировав цветаевского
«Крысолова», поэт закончил, увы, довольно банальным чортом и не менее
банальным признанием, что «существует что-то выше человека». Оставалось
только во вступительном слове назвать поэму «гимном баналу», что автор и
сделал.
Позднее мне пришлось защищать эту поэму перед Даниилом Граниным, и
обстоятельства разговора с ним стоят изложения. Лавры Государственной
(бывшей Сталинской) премии украшали седеющие виски и жесткие волосы этого
осторожного либерала. Научная интеллигенция видела в нём свой общественный
образец, и он старался ему соответствовать. Разумеется, по мере
возможности и насколько позволяла обстановка...
В то довольно паршивое время он был председателем Комиссии по работе с
молодыми авторами при Союзе писателей.
Однажды он попросил у меня рукописи, чтобы ознакомиться с тем, что я
делаю, а затем пригласил домой для разговора – жил он напротив
«Ленфильма», на улице братьев Васильевых (теперь, кажется, Малая
Монетная), а я тогда – на Максима Горького (Кронверкский проспект), в двух
минутах ходьбы проходными дворами. Ещё в прихожей он начал расспрашивать о
здоровье, как старика или инвалида. Я удивился такому необычному участию,
сослался на лёгкую простуду, обычное дело для жителей Северной Пальмиры,
но он продолжал расспрашивать, и мне пришлось рассказать о тяжелом
ранении, об операции, и, увидев, что его интерес ко мне катастрофически
падает, я смолк, недоумевая.
Боязнь гриппа? Нет. Сочувствие? Нет. Холодное писательское любопытство? И
это – нет. Впоследствии Довлатов, которого он таким же образом приглашал и
так же расспрашивал, всё мне объяснил. Оказывается, у Гранина было твёрдое
убеждение, что писательство может быть успешным только при крепком
здоровье, как условии
No
1. Что ж, это не лишне и при любом занятии!
Всё же его расспросы расположили к доверительному разговору: ведь и у него
научно-техническое образование, и он из него как-то вырвался в
литературу...
– У меня только один рецепт: делайте, как я. После ЛЭТИ я работал в
«Ленэнерго» и там кое-что написал и наметил свои письменные планы. Потом
поступил в аспирантуру и за два года вместо диссертации сочинил книгу.
Публикация. Союз писателей. Пока жил на гонорары от первой книги, написал
вторую. Премия.
В моей поэме «Опыты» его заинтересовал сбой синтаксиса в строфах о взгляде
на пространство извне – «Снаружи, да. Снаружи, нет».
– Что это?
– Это – прием. Голоса в диалоге раздваиваются, получается зеркальная
полифония.
– А похоже на теперешние научные идеи. Амбивалентность пространства...
– Все ж это – результат формального приёма. Что не исключает появления
второго и третьего смысла...
Помолчал. Потом спросил:
– А что вы думаете о Бродском?
– Очень одаренный автор. Поэт!
– Но ведь его «Шествие» это неудача. Бесформенность...
– Композиция – да, не организована. Но есть и очень сильные стороны.
– Какие?
– Замысел: уличная толпа как шествие персонажей. Некоторые куски отменны.
Потом: ритмы и общий разгон показывают его потенциал как поэта.
Мы попрощались. Ни он, ни его Комиссия «по борьбе с молодыми», как её
называли, никогда и ничего не сделали для меня. И – ни для Бродского. Ни
хорошего, ни плохого.
Колючие глаза, тонкие губы пассатижами, раздвоенный на конце нос.
Друзья-соперники (продолжение)
Помимо нашей компании, у Иосифа были авторитеты где-то на стороне. Прежде
всего, среди геологов, но не «Глеб-гвардии-семеновцев», а других, тех, с
кем он связан был по двум с половиной или полутора экспедициям, в которых
участвовал. Однажды он пригласил меня на чтение в общежитие «к ребятам из
Горного». Долго трамвай наш скрежетал по насквозь пролитературенному
городу: сначала по неминуемому Литейному, затем сворачивая на
Белинско-Симеоновскую и с моста через Фонтанку, где когда-то привиделся
Блоку припорошенный белым Антихрист (не Андреем ли Белым?), мимо цирка,
где у боковых ворот топтались еще не написанные поздним Найманом львы и
гимнасты, и – по Садовой мимо Публички с халатно облаченным Крыловым в
окне, мимо Гостиного и Апраксина дворов со всегдашними модными лавками,
где Натали Гончарова «случайно» встречала царя, а муж её, возможно, рылся
в это время в книгах у Смирдина, и, разгонясь через Сенную, где секли
погулявшую налево некрасовскую музу, трамвай замедлял у решетки
Юсуповского сада, чтобы свернуть на Майорова (Вознесенский проспект) и
выкатить со скрипучим разворотом к Николе Морскому, где будут отпевать
Ахматову (а мы с ней еще и не познакомились), где и мне суждено увидеть
золотое кладбище на крыше подворья... У школы, где была «Зелёная лампа»
братьев Всеволожских, – поворот на наше с Жозефом
перекрестье-противоборье, что настанет ещё не сейчас, но уже очень скоро,
а пока – мимо Консерватории с Мариинкой, через Поцелуев мост с его Морским
караулом, за площадь с воткнутым в нее Конногвардейским бульваром, на
Николаевский, он же – мост лейтенанта Шмидта и, следовательно, имени
пастернаковской поэмы, через черно-чугунную, свинцово-серую с мелкой
цинковой рябью Неву – на Васильевский остров.
Кто-то туда собрался уже умирать, но пока жив, и мы едем читать стихи –
так я, по крайней мере, считаю, составляя в уме программу, подходящую для
этих крутых, наделенных своей пайкой правды «ребят из Горного». Жозеф тоже
сосредоточен, молчит и как будто волнуется перед встречей. Обогнув портик
Горного института со скульптурными группами, трамвай с лязгом и скрежетом
движется ещё куда-то внутрь не столь жилого, сколь индустриального района.
Вот и приехали. Общага. Но вместо ожидаемого подвала со стульями нас ведут
наверх, в одну из комнат вдоль коридора. Четыре койки и стол.
Четверо-пятеро слушателей – кто на табуретке, кто прямо на койке. С нами –
всего шестеро от силы, не больше. Иосиф читает, читает, читает...
Я всё это уже слышал. Зачем я здесь?
За столом сидит парень, вбирает все хватко. Такие, бывает, пока не
возьмутся за ум, водят шайки уличных подростков. Всегда назначаются
старшими в любой общественной клетке. А в проектных конторах поздней идут
по профсоюзной части.
– Ну что ж, толково. Только вот это, как у тебя там? – «Возьми себе на
ужин...».
– «Какого-нибудь слабого вина»...
– Вот-вот... «Слабого» – это нехорошо. Точно говорю. Надо покрепче.
Не прощаясь, я покинул компанию. В следующий раз мы с Жозефом увиделись не
скоро. Но в стихотворении «Воротишься на родину...» появилась поправка:
«...Какого-нибудь сладкого вина».
Чего-то Жозеф набрался существенного в своих геологических партиях: думаю
— дзен-буддизма, убедительного, как это всегда и бывает, на месте. Но с
очередной экспедиции вдруг «отвалил» в самом её начале и задолго до срока
вернулся в Питер. Мы снова стали видаться-водиться. Его писания
изменились, хотя и не в восточную сторону, а на Запад, – туда его вырулил
Дос Пассос, чей «1919» я давал ему незадолго до отъезда. Мне так же на
прочит были вручены листки его прозы, написанные в сугубо американской
манере и плотно, без интервала, напечатанные на отцовском «ундервуде». По
объёму – два коротких рассказа: один – внутренний монолог похитителя
самолета на аэродроме перед самым угоном, а второй – написанный от
третьего лица эпизод ожидания рокового рейса, – Дос Пассос, почти один к
одному, только герой мочится не на трухлявый пень, а на стенку
оранжереи...
Я мог заметить вслух лишь: «Уж очень Дос Пассос» – и всё, об этой прозе я
ни от него, да и ни от кого более не слыхал, осталось лишь на запятках
сознания чувство опасной раскрутки каких-то событий, намек на рискованные
действия, на которые, впрочем, я считал своего молодого друга совсем не
способным. Уж больно нервен он был, порой даже со срывами в истерику.
Но в иных случаях показывал недюжинную выдержку. Вдруг звонит:
– Болова приглашает нас послушать Галчинского.
– Константы Ильдефонса? Какими судьбами?
– У ее знакомой польки есть его записи, а вернее – пластинки. Едем?
– Едем, конечно!
По дороге выжимаем досуха, до последней капли юмора все шутки из
пушкинского «Годунова» – и гордую полячку, и сцену у фонтана, благо, что и
Димитрий... Я здесь! На щеке бородавка, на лбу другая...
А вот и Зофья, Зошка Капушчинска – русые славянские волосы, блёклые глаза,
ломаные движения и – очаровательный акцент:
– Бовова! Дзима, Ошя...
И, переспрашивая:
– Пожавуста?
Муж Юра тут же посылается за портвейном: поэты ведь ходят в гости с
пустыми руками, зато читают стихи.
Но сейчас мы слушаем: великолепный голос, великолепные стихи, великолепный
тон. Это Галчинский читает поэму «Зачарованная дорожка» – элегантно,
магически и артикулировано. Вот как надо читать! Нет, вот как надо писать!
Это же – колдовство:
Зачаровáны дрожкарж,
Зачаровaны
кон.
Теперь читаем мы, подражая невольно звучанию мастера. Юра опять
отправляется за портвейном.
– Дзима, еще! Ошя...
Когда мы вываливаемся в парк, разбитый на площади перед Кировско-Троицким
мостом, стоит «зачарованная» белая ночь с розово-серебряными разводами по
воздуху, пахнет персидской сиренью, из-за кустов которой блестит
неподвижно Нева и чеканится скраденная расстоянием решетка Летнего сада.
Гвязд нет, но небо пенкне. Поэты перекрещивают руки и садят Болову на
образовавшееся из их запястий сиденье. Счастливая вакханка запрокидывает
голову и машет белыми ногами, сбрасывая легкие туфли. Поэты подносят её к
центральной клумбе, и она босиком хрустит по сочным стеблям канн. Всеобщая
эйфория!
В этот момент из кустов появляется страж:
– Безобразничаете? Ваши документы!
Что делать? Бежать? Нет! Защищаться? Как?! Бродский невозмутимо
протягивает стражу... читательский билет в Публичку, причем на чужое имя.
И это – о удивление! – срабатывает:
– Что ж вы? Казалось бы, работники культуры, а сами...
В ещё пущей эйфории мы пересекаем Неву, вторгаемся, перебравшись по
угловой решетке, в запертый Летний сад, там получаем по восторженному
поцелую от нашей подвыпившей Евы и решаем, кому её провожать. Она вовсе не
протестует, а с интересом смотрит на наши торги. Длинная спичка достается
мне, и с Иосифом мы прощаемся. Его молчаливый взгляд говорит:
«Счастливец!» Я провожаю до Невского усталую Болову, читаю на изможденном
личике крупными буквами: «Полезет ли целоваться?», – не лезу и возвращаюсь
к моей Натахе домой на Тверскую.
Увлекшись Зошкой (бедный инженер Юра!), Иосиф перевел на русский все, что
звучало по-польски на пластинке Галчинского и много более того, разгрохал
и длинную поэму «Зофья», в которой, если исходить из прежней критической
оценки Славинского, «ложного пафоса» поубавилось, но «воды» всё ещё было
много. Он стремительно рос, на глазах превращаясь в большого Бродского.
Пропадал, появлялся с новыми стихами, звук которых всё же казался мне
литературным, но уже по-другому: он был не отработанным материалом чьих-то
писаний, а сам становился письменностью высокой пробы.
Кроме переводов, да и то эпизодически добываемых в Москве через Булата
(поэзия народов союзных республик) или Давида Самойлова (поэзия славянских
народов), печататься нашей компашке нигде не дозволялось. К старым
поклёпам все время что-то добавлялось. Вот в «Вечерке» появился очередной
мутный фельетон, на этот раз с упоминанием Иосифа, – хоть и вскользь, но в
очень уж паршивой связи с «делом Шахматова-Уманского» об угоне самолета –
верней, не об угоне, а попытке угона, а еще точней – о намерении. Напутано
было сознательно так, чтоб ничего не понять.
– Это опасно. Могут и взять, — предупредил я Жозефа. И тут он мне выложил:
– А меня уже и так брали.
– Как?!
– Так. Продержали примерно пять суток во внутрянке Большого дома.
– И – что?
– Писал стихи, как Аполлинер, чтоб не спятить. В день по стишку.
И он действительно прочитал мне несколько необычно для него коротких, с
необычно обедненной лексикой стихотворений.
– Ты стал писать лаконичней...
– Чтобы легче запомнить: полдня сочиняешь, полдня повторяешь на память.
Это уже был сигнальный звонок от советской фортуны, знак, воспринимаемый
подданными её даже не на слух, а на нюх: сей малый опасен. Каким-то
подобным ферментом и я был невидимо опрыскан, и Найман, и Рейн, отчуждение
испытывали и мы, но «обе заинтересованные стороны» вели себя так, что до
арестов дело не доходило. Более того – всё чаще мы выступали на публике
определенным тараном, чему способствовал и алфавит.
Мы с Жозефом оба на «Б», но по вторым буквам я выхожу вперед и потому
выступал всегда первым. Если одолеть начальную скованность и не обращать
внимания на опаздывающих, то можно сорвать свой аплодисмент даже в этой
невыгодной позиции. Но – не в тот раз, когда мы читали в Доме писателя на
так называемом «открытом ринге» перед писательской и другой сочувствующей
публикой. Людмила Штерн называет эту дату: 10 мая 1962 года года, – пусть
так. «Открытый ринг» предполагал бойцовское соревнование участников, но
вместо этого во время чтения я услышал совсем не спортивные кряканья,
кваканья, блеянья и почти что даже хрюканья – так выражал свое неприятие
моих стихов «собрат по перу» Лев Куклин, тот самый горняк, в чьих стихах,
как запомнилось, партия обладала детородно-осеменяющей функцией... Этого
поведения председательствующий Николай Браун как будто не замечал.
Игнорировал и я эти выпады, довел выступление до конца. Сидел после этого
и злился.
Стал читать Бродский – снова хрюканья. Жозеф благородно и негодующе
остановился, и тут уже возмутился весь зал. Я рвался растерзать обидчика,
меня удерживали. Наконец вспомнил свои обязанности и председатель. Куклин
ушел через боковой выход, чтение возобновилось. Иосиф получил
разгоряченный успех, Найман был скован и оказался в тени, Рейн докрикивал
свои стихи уже уставшему залу...
Имя Бродского стало возникать даже в его отсутствие. Однажды наша былая
«технологическая» троица выступала в Театральном институте на Моховой и –
без него: так уж нас пригласила тамошняя преподавательница литературы.
Слушали нас хорошо, мы читали уверенно, на ходу вставляя в программу более
рискованные вещи, чем обычно. Закончили.
Звучат аплодисменты. Литераторша поднимается из первого ряда с тремя
букетами. В этот момент на эстраду вылезает молодой неизвестный нахал:
– Я прочту своё...
Кто его звал сюда, если мы уже званы? А он читает рифмованную околесицу с
сатирическим уклоном и – против Бродского: мол, сидеть тому за одним
столиком в кафе «Голубой огонек» с Евтушенкой... Я свищу в два пальца,
прерывая самозванца. Выкрикиваю:
– Откуда такое взялось? Евтушенко – официоз и халтура, а Бродский – поэт
настоящий!
Хватаю пальто, на ходу одеваюсь на лестнице. Толя следом, за ним –
литераторша:
– Простите нас, умоляю!
Суёт нам букеты, мы не берём. За нами спускается Рейн. Однако та
литераторша всё же расстаралась и поздней устроила нам, всем четверым,
отдельный вечер. В большом зале с подмостками, с которых странно было
выступать перед актерами, режиссерами и другими профессионалами сцены.
Значит, о манере, о поведении – забудь. Сосредоточься лишь на том, что
читаешь. Только это и есть – твоя мысль, художество, жизнь. Одно
стихотворение, другое, третье... Ещё, ещё. Зал – твой. Аплодисменты!
Я спускаюсь со сцены, сажусь рядом с Рейном. Теперь (по праву второй
буквы) должен выступать Жозеф. Он медлит и медлит. Выходит, смотрит в зал,
схватившись ладонью за подбородок. Отворачивается. Трясётся, давится – то
ли от истерического волнения, то ли от смеха. Опять поворачивается в зал,
со взрыдом хватает руками лицо, сдавленно хохочет, замирает с ладонью на
темени.
– Перестань! Давай читай! – выкрикиваю я с места.
– Не мешай ему! – обрывает меня Рейн.
Его глаза горят, он завороженно и преданно смотрит на сцену, где, теперь
уже можно сказать точно, его любимец, его пожизненная ставка, справляется
с залом, подчиняет его, еще и не начав читать, заставляет всех забыть о
предыдущем. Остается с толпой наедине. И когда наконец готовится начать,
зал облегченно разражается аплодисментами.
Дальше – форсированное чтение, возрастающие периоды картавого и носового
звука, утомительный строфический разгон по ступеням и – дальше: второе
дыхание, незнакомый ландшафт, убийство непонятно кого, непонятно за что,
жизнь, смерть, цветы, «Холмы»...
Я написал в некрологе, напечатанном в нью-йоркском «Новом журнале» за
No
197: «Ему свойственно было изощрённое чувство формы, законы которой он сам
же нарушал неостановимым, завораживающим потоком слов, дважды, трижды,
четырежды перехлёстывающим через ожидаемый конец, раздвигая таким образом
пределы стихотворения и превращая его в поэму. Неизбежная инфляция слов
при таком изобилии не только не охлаждала читателей и слушателей, но,
наоборот, их привлекала. При живом авторском чтении напор повышающихся
интонаций голоса затоплял формы стихотворений и создавал иллюзию
невероятного, нечеловеческого вдохновения».
И тут были бурные, несмолкающие... Потом – Найман, который, конечно, не
разыгрывал предваряющих сцен, и ему было нелегко. Затем – Рейн.
И – недоуменный осадок: если ты так талантлив, зачем тебе эти сценические
уловки, спецэффекты? И ответ: а затем, чтобы отъединиться от компании,
дело-то ведь не хоровое, а сольное. А как же тогда акмеисты-футуристы,
разве все были там шушваль и фуфло, прилипающие к талантам? Нет ведь! А
поэтические дружбы – не всё ж это сказки? Да и по делу – совместные
выступления, манифесты, сборники, серийные выпуски книг и рецензии?
История литературы, наконец? Энциклопедии и словари?
Нет, дело было в постоянной честолюбивой наметке, в нацеленности на
золотой и единственный шанс, который компаниям не выдается, – на выигрыш:
тройка, семерка, туз...
А пиковую даму не хотите ль?
Его тогдашние рассказы о встречах с Анной Андреевной были немногословны,
не касались содержания их разговоров и сводились к восхищенным признаниям,
«как они много ему дают». Это сильно отличалось от нередких в нашем кругу
рассказов о знаменитостях, коллекции которых насобирали мои друзья, да и у
меня кой-какие громкие имена числились уже в загашнике. Наоборот, Ахматова
представлялась тогда анахронизмом, да и была овеяна дымом официальной
опалы – но как раз в этом угадывалась возможность встать нам, неизвестным,
на одну доску с ней, слишком даже известной, и – не без картинной бравады
по отношению «к ним ко всем». Рейн предпринял свои шаги и вскоре позвал
меня пойти познакомиться с ней.
Я был убежден, что встреча произойдёт по испытанному сценарию «студентов
из Ленинграда», как это бывало не раз в Москве, но из студенческого
возраста мы уже вышли. К тому же Рейн, очевидно, заранее сговорился и знал
обстоятельства: мы зашли в канцелярский магазин, и он купил шпагату и
обёрточной бумаги. Затем он уверенно подошел к дому, мимо которого я
тысячу раз проходил, никак не ожидая на этой улице вообще ничего
примечательного, мы поднялись на второй этаж и Рейн позвонил в дверь.
Открыла сама Ахматова, полная, благообразно седая, и, повернув свой
неопровержимый профиль, бросила в глубь квартиры (властный голос, нежные
модуляции):
– Ханна, здесь молодые люди к нам пришли...
Случай, по которому мы здесь пригодились, был переезд: Ахматова с
остатками семьи Пуниных получила квартиру в писательском доме на
Петроградской стороне, и по предложению Рейна мы были призваны в помощь
для упаковки книг.
Всё это, впрочем, он уже описал, добавлю лишь детали. Помощь от нас была
невелика, да и Ахматова не торопила. Наоборот, чуть ли не каждая книга,
снимаемая с полок, сопровождалась каким-либо комментарием: многие были с
автографами, пастернаковские – с обширными надписями. Два этнографических
оттиска, сброшюрованные в простой картон, вызвали у неё особые, даже
горделивые пояснения: то были научные статьи ее сына Льва Николаевича
Гумилева.
Наша работа по упаковке совсем замедлилась, а короткие замечания,
наоборот, переросли в разговор о литературе. Ахматова не удивилась, узнав,
что мы оба пишем стихи, и предложила перейти в смежную малую комнату –
видимо, её обиталище.
– Читайте.
Мы прочитали по стихотворению.
– Ещё.
Это уже звучало косвенным признанием, и действительно, после прослушивания
она объявила, что «стихи состоялись», но «надо писать короче».
– А Блок считал, что идеальный объем стихотворения – от 24 до 28 строчек,
– выпалил вдруг я и заметил на себе предостерегающий взгляд Рейна.
От него-то я и узнал об таком мнении Блока, но, вероятно, как многое
другое, это было одним из вымыслов моего друга. Что теперь скажет
Ахматова?
– Блок... Хотите, я расскажу вам, как у меня НЕ БЫЛО романа с Блоком?..
И она рассказала сначала о том, как после их общего выступления перед
студентами молодой распорядитель, вместо того чтобы просто отпустить их
вдвоём на извозчике, оказывал им почести и развозил в авто по домам. А
затем – о случайной встрече на железнодорожной станции и его быстром
вопросе: «Вы едете одна?»
– Бог знает, что было у него в уме. А сам он ехал тогда с матерью, я
узнала об этом из его «Дневника». Вот и все. Эти догадки о нашем романе –
не что иное, как «народные чаяния».
Два малых эпизода, многим теперь известные благодаря мемуарной книге
Наймана, создавали интересный многослойный эффект, в особенности вместе с
её стихотворением «Я пришла к поэту в гости...» Иронически отрицая роман,
всем контекстом тем не менее она давала понять о его возможности,
направляла воображение на живую игру взглядов, движений губ и дыхания двух
молодых знаменитостей. Я был в восхищении от её рассказа, будто сам
побывал там, ну хотя бы в роли того незадачливого студенческого
распорядителя. Кроме того, шутки шутками, а тема «Ахматова и народ»
возникала сама собой, как ремарка из «Бориса Годунова»: «Пушкин идет,
окруженный народом», и с той же, якобы иронической, целью. Слова её
мерялись не стилем разговора (никаких пустяков), а крупностью мышления.
– Как маршал Гинденбург говорил: «Я знаю моих русских», так и я скажу: «Я
знаю моих читателей».
Это она пояснила свою догадку о том, что мы оказались не читателями, а
поэтами... Узнав, что я живу поблизости на Тверской, а вырос и жил на
Таврической, она опять заговорила:
– Рядом с вячеслав-ивановской башней? А ведь именно там Николай Степанович
познакомил меня с Осипом Эмильевичем...
– А как это было?
– На балконе или, скорее, на смотровой площадке в уровень с крышей. На неё
можно было пройти через лестницу, что Осип и сделал. Он стоял, вцепившись
в перила так, что косточки пальцев побелели.
– А вы?
– А мы с Николаем Степановичем гордились своей спортивностью и
вскарабкались туда из окна.
Как обитатель Таврической улицы, я это представил живо до головокружения.
Но пора было и по домам. На прощанье мы оба галантно поцеловали ей руку.
– Заходите ещё.
Так началось наше знакомство. Ближе к концу лета позвонил Толя, весело
произнес:
– Анна Андреевна тебя ждёт сегодня вечером. Косвенный повод – новоселье.
Писательский дом на Петроградской, сталинской постройки. Открыла Аня
Каминская, тогда казалось: вылитая Ахматова в молодости...
– Акума вас ждет.
В прихожей мелькнула Ирина Николаевна, из двери высунулся, как бы слегка
кривляясь, её муж Роман Альбертович, актер и чтец. Кто есть кто в этой
мгновенной мизансцене, мне в двух словах объяснил Найман, он уже здесь был
свой. Да и я мигом почувствовал себя запросто, увидев с Ахматовой
светящегося от удовольствия Бродского и Рейна, отпускающего по своему
обыкновению остроты – гулко и весьма дерзко. Ахматова была оживлена и
довольна, мы ей определенно нравились.
Её вытянутая комната, в сущности, была немногим больше, чем на Коннице, и
от тесноты её спасало лишь почти полное отсутствие мебели: высокая кровать
с рисунком Модильяни над ней, столик, несколько стульев да итальянский
резной поставец-креденца у дальней стенки – вот и все, что в ней
находилось.
– Анатолий Генрихович, там, в креденце, есть «Тысяча и одна ночь».
Передайте ее мне.
Арабские сказки?! Как это понимать? Через минуту разъяснилось:
издательский макет книги с пустыми страницами – чей-то подарок и идеальная
записная книжка! Оттуда было прочитано краткое воспоминание о знакомстве с
Модильяни, рассказ явно не полный, но с запоминающимися деталями –
например, с раскиданными по полу мастерской розами. «Как хорошо, что я
принёс ей именно эти цветы!» – мелькнуло в уме.
О рисунке было замечено отдельно, что их была целая серия – числом до
двадцати. Хранились они в Царском Селе, но пропали.
– Как? Когда?
– Не знаю... Должно быть, их скурили красноармейцы на папиросы.
Мне ещё тогда показалось странным: уж наверняка солдаты предпочли бы для
самокруток что-нибудь помягче, чем рисовальная бумага, – газету, например.
Лишь много, много лет позже, целую вечность спустя, я узнал о сенсационном
обнаружении коллекции доктора Поля Александра, врача, лечившего Модильяни.
Не хотелось верить в подлинность рисунков, глаза отказывались их признать,
ум искал уловок — не может, мол, профессиональный художник использовать,
например, пунктирную линию для изображения нагой женской груди. Нет,
оказывается, может! И – да, это все-таки она. И – несомненно, у нее был
роман с Амедео, – даже в отрывке из воспоминаний такое предположение
естественно возникает. «Ходила ль ты к нему иль не ходила?» – как
вопрошает в пародийном стихотворении Владимир Соловьев. Она сама и
отвечает: «Ходила!»
Что тут скажешь: было от чего её мужу сбежать в Африку и разряжать ружья в
невинных носорогов! Было от чего лишать девственности своих учениц в
сугробах Летнего сада. Но более того – сенсация плодит другую, рождает в
смелых умах новые предположения. Наталья Лянда, например, в «Ангеле с
печальным лицом», которого она мне преподнесла в Нью-Йорке «с
благодарностью за желание прочесть эту книгу», прослеживает развитие
женского образа с лицом Ахматовой в рисунках и даже скульптурах Моди.
Сперва она, одетая, возлежит на диване, подобно той на изначальном рисунке
у неё над кроватью, затем, обнажённая, лежит ничком, прижимаясь к
бумажному листу грудью и животом, но потом принимает более свободные
«модильяниевские» позы, садится, воздев руки – пусть для того лишь, чтобы
груди приподнялись, но эта поза нравится молодому мастеру, который просит
её встать кариатидой, и тут уже она сама, отбросив робость, показывает
свои излюбленные «цирковые трюки» – танцует... Сгибаясь, кладет ладони на
пальцы прямых ног и, наоборот, выгнувшись, касается ступнями затылка...
Будучи обнажённой перед изображающим её и, конечно же, влюблённым
художником – впоследствии признанным знатоком женского тела! Скандал –
мировой, литературно-художественный и притом какой дерзкий! Что по
сравнению с ним последующие выходки имажинистов или футуристов: есенинские
цилиндры и маяковские желтые кофты? Детский лепет!
Когда я листал эту плохо сброшюрованную книгу, листы из неё выпали и
иллюстрации задвигались, образуя эффект единого действия, как в
мультфильме. Нос – то с горбиной, то без, глаза с восточным разрезом, это
понятно, это «от бабушки-татарки» плюс макияж, грудь – широкими пиалами,
лёгкие в предплечьях руки, удлинённая талия и, может быть, чуть
коротковатые ноги: иногда художник льстит ей, иногда и утрирует. И везде
чёлка, но ведь это – парижская мода тех времен и, возможно, не более
того...
А – вот что более: африканская скульптура, в которую превращается наша
нагая своевольница, и тоже с парижской чёлкой. Но и это еще не всё:
кой-чего необычного «надыбал» издатель филадельфийского альманаха
«Побережье» Игорь (Иза) Михалевич-Каплан и рассказал об этом, естественно,
на страницах своего издания. Ахматова, возможно, позировала натурщицей и
для другого парижского скульптора русско-еврейско-литовского
происхождения, Жака Липшица, и тоже – обнажённой! Во всяком случае,
кубистическая фигура, представляющая оголенную девушку-рыбачку, в профиль
являет несомненное сходство с Ахматовой. Техника кубизма, конечно, не
способствует портретному узнаванию, но зато стимулирует воображение.
Исследователь и его консультант смогли увидеть даже зашифрованный
автопортрет ваятеля в торсе этой фигуры: таким необычным (или ироническим)
намеком Липшиц вписывает свою скульптуру в традиционную тему «Художник и
его модель».
И ещё одно совпадение: как раз теперь, когда я пишу эти страницы, в нашем
Шампанском (ну, хорошо, – Шампейнском) Художественном музее, который был
основан богачом Краннертом, открылась выставка Жака Липшица. Среди его
докубистических работ бросается в глаза средних размеров, но
монументальное бронзовое изваяние: обнажённая женщина с двумя газелями.
Вытянутые пропорции тела, разведённые в стороны руки, гордая посадка
головы, профиль... нет, не с горбиной, а без, но удлинённый разрез глаз и
даже чёлка, – всё повторяет тот же образ. Газели воспринимаются как
комплименты её красе. Тут – не кубизм, натура хорошо проработана, с
чувственным вниманием вылеплены груди, сосцы и выпуклый лобок восточной
пастушки – это особенно заметно в гипсовой модели. Да что мне,
примстилось?
Как это ни странно звучит, на выставке оказалось возможным поговорить с
самим скульптором, давно умершим. Я набирал на компьютерной клавиатуре
вопрос, а на мониторе возникал седой мастер и проигрывалась та часть его
давнишнего телеинтервью, которая соответствовала ключевым словам моего
вопроса.
Я спросил, кто позировал для его «Женщины с газелями». Усмехнувшись, он
ответил, что главным образом газель из парижского зоопарка. И – «одна
знакомая натурщица».
Была ли ему знакома русская поэтесса Анна Ахматова? Он уклонился от
ответа, сказав, что в их семье русские стихи писала его жена Берта Липшиц,
урожденная Китроссер. И, как ему кажется, довольно прилично...
Тогда я поставил вопрос иначе: где он познакомился с Ахматовой – в
Петербурге или Париже? И тут он с увлечением заговорил о Петербурге, куда
ездил с хлопотами о наследстве в начале десятых годов, с восторгом – об
Эрмитаже, где проводил всё свободное время, о встречах с тогдашней
художественной молодёжью... То есть теоретически они могли встретиться уже
там, но и в Париже – тоже.
На этой выставке молчаливо присутствовал ещё один мертвец, имевший прямое
отношение к вопросу, – Амедео Модильяни – в виде посмертной маски, снятой
с него Липшицем. Вернее, так: маску пытались снять двое неумелых
поклонников бедного Моди. Забыли, наверное, смазать кожу покойника, маска
не отделялась от лица. Все-таки отодрали со всем, что к ней прилипло, она
раскрошилась. Плача от всего этого трагического безобразия, Липшиц
восстановил, реконструировал гипсовый облик погибшего друга с истовой
нежностью: покатый и успокоенный лоб, глаза под смежёнными веками как
будто бодрствуют, рот приоткрыт. Но когда смотришь на него в профиль, губы
смыкаются, как бы заканчивая трудную фразу. Какую? Мёртвые молчат крепко.
Роман в стихах
А живые тогда, у Ахматовой, читали стихи. И не по алфавиту, а: Бродский,
я, Рейн. Найман, оказывается, чуть ранее знакомил её с отрывками из своей
поэмы «Исчезновение», о которой я и не слышал. Ахматова молча, кивками,
одобряла и уже не советовала «писать короче» даже после протяженных
полупоэм Иосифа.
Зато в ответ читала она сама – и притом, наряду с былым, но не очень ещё
отдаленным, самое недавнее. Это было внезапно мощно, могуче... Время, и не
только личное, а и собирательно-историческое, казалось у нее выгнутым
напряженной дугою, светящейся разноцветно, как радуга. Полюса его не
вмещались в пределы одной жизни, а её поэзия их вмещала. Несмотря на всю
свежесть, лапидарность и пристальность ранней лирики, в ней всё ж
попадались и пажи, и «сероглазые короли», и если не пастушки, то, по
крайней мере, рыбачки, то есть атрибуты времени, отступившего на две, на
три эпохи от нас. А в последних стихах были мы сами, ещё и взятые
навырост, с опережением стиля, с забегом, может быть, в будущее
тысячелетье. Наполненность смыслом создавала какую-то неподъёмность,
плотность её языка, делала его похожим на звёздное вещество, состоящее из
спрессованных ядер. «В Кремле не надо жить. Преображенец прав...» – кто
может так крупно высказываться – Ахматова? Царица Авдотья? Вот именно –
«Анна всея Руси», как её назвала Цветаева.
Заговорили о Марине Ивановне: «Поэма горы», «Поэма конца», «Крысолов» –
это вершины. А читали ли мы «Поэму воздуха» о полете Линдберга над
океаном? Вот, возьмите и почитайте, верните с комментариями. Мой
комментарий вернулся к ней на следующей неделе вместе с машинописью: стиль
разрежённый, верхний, с легко разлетающимся на частицы смыслом,
противоположный ахматовскому, но и не ставший абсурдом Хлебникова или
обэриутов.
– Что ж... И Мандельштам говорил о себе: «Я антицветаевец».
К теме она возвращалась потом многократно.
В
дверь заглянула Аня:
– Акума! Там все готово.
Перешли в кухню, которая служила и столовой. Стол был сервирован
тарелками, рюмками, стояли цветы, хлеб, винегрет. По чьему-то хотенью
появилась и водка. Выпили по рюмке на новом месте. И так стало
благодарно-хорошо, как никогда ни до, ни после. Казалось: вся жизнь
впереди, вся дружба, – и у нас четверых, и у седой председательницы нашей
скромной оргии. Да что там жизнь – вечность!
Как написал Найман в своей «Палинодии» (что, собственно, и означает
возврат к прошлому):
И – что ж? Еще несколько лет все казалось, что ничего в нашей жизни, кроме
новых стихов и разговоров о них, не происходит. Пусть их не публикуют, но
вот ведь Ахматова, которую саму не очень-то печатают, стихи эти одобряет.
Веселила мысль, что в стране, где уровень престижа измеряется тем, «кто с
кем пьёт», я вот пью водку с Ахматовой. Тешил и контраст: «все вы»
(подразумева-лось идеологическое начальство) пошло и подло издевались над
ней, лишали даже продовольственных карточек, а мы ей дарим розы,
признательность и любовь. Да, именно любовь, да, к ней самой, но и к неким
«трём апельсинам», то есть к тому проявлению её естества, которое делало,
можно сказать, гениальные стихи и толстую большую старуху, улыбающуюся
полумесяцем губ, нераздельными.
Нет, ни Ахматова в роли «старика Державина» или Назыма Хикмета, ни мы в
роли коллективного Пушкина не подошли б идеально друг другу, но я думаю,
что как мы – в ней, так и она нуждалась в нас, и ей по-своему нужно было
точить о молодой слух или хотя бы поверять им свой новый стиль,
преодолевающий на этот раз акмеизм. Вдобавок она испытывала на нас
воздействие большой формы, поэмы, над которой работала и вынужденно
бросала вызов прежде всего себе самой как мастерице фрагментов, деталей и
психологических миниатюр, так же как и другим поэтам, мастерам жанра:
горы, конца, воздуха, моста лейтенанта Шмидта, 1905-го года и даже –
бывалого и неунывающего солдата Тёркина.
Однажды я приехал к ней в Комарово на день рожденья раньше других гостей –
время, впрочем, не назначалось, да и гостям приглашенья не высылались, –
приезжали, кто помнил и когда хотел, и она вдруг спросила, не читал ли я
последний вариант её поэмы. Выяснив, что я не читал ни одного, она решила:
– Так я прочитаю её вам сама.
– Единственному слушателю?! За эту честь буду вам исключительно
благодарен...
– Это я должна вас благодарить. Все уже прочитали её в ранних списках и
отмечают теперь лишь отличие от предыдущего. А мне нужно цельное
впечатление.
И на меня обвалились все шереметевские дворцы, – не думаю, чтобы эту поэму
кто-либо был способен воспринять разом на слух... Я был ошеломлен
крупностью образов, угадываемых не сразу и лишь частями, к тому же
произнесенных ее «urbi
et
orbi»
голосом, да не всё я и слышал, отвлекаясь и думая, не повредит ли ей эта
громадность физически, онемел после чтения, смог высказать лишь что-то
наподобие следующего:
– Это же – Страшный суд! Я, конечно, имею в виду не сам Судный день, а его
изображения...
В этот момент извне зазвучали голоса, заглянул Толя, который, оказывается,
всё это время был на даче, сообщил, что приехал Илья Авербах с тортом, они
этот торт уже делят, и не хотим ли мы присоединиться? Мы захотели.
Акмеизм, можно сказать, скроенный по контурам ранней Ахматовой, никак не
годился для неё поздней. Музыка – и блоковская, и та, которую она слышала
сама, требовала широкой ритмической поступи, так удачно найденной и
усовершенствованной ею для поэмы. То же и образы, и смыслы – их крупность
раскрошилась бы по акмеистическим фрагментам, а в поэме авторская воля
собирала их в пучок, сжимала в символы, даже эмблемы, наподобие герба на
Шереметевском доме.
Поздней я спорил с Кушнером: он считал «Поэму без героя» отречением от –
чуть ли не предательством – акмеизма. Я бурно возражал против
законсервированности внутри каких-либо художественных принципов, приводил
в пример воронежского Мандельштама, семимильно шагавшего к футуризму, но
дело было не в том, что поэт, в общем-то, иных измерений не принимал
новую, позднюю Ахматову, со временем раздражаясь всё больше и больше. Дело
в том, что она не приняла его, поставив крепкую четверку по любимому
предмету, а он метил в отличники.
Кружок наш не разрастался, и это придавало ему свойство избранности. Порой
меня охватывала эйфория, хотелось дерзить. Хотелось добавить ещё трех, и
всемером (намек на великолепие нашей четверки), паля в воздух из
пистолетов, угнать в честь Ахматовой электропоезд, нагруженный печатным
серебром. Хотелось роскошно отягчить корзиной роз неизвестно откуда
взявшийся мотороллер и привезти их в литфондовскую «Будку». Хотелось
объясниться в любви и получить от неё в ответ стихотворное посвящение,
причём не только себе, но и каждому из поэтов.
Я преподнёс ей стихи, и они справедливо были расценены как мадригал. Были
и розы, за которыми я поехал на Кузнечный рынок и выбрал у эстонки пять
свежайших раскрытых бутонов разных форм и разной степени алости, смочил
платок водой из их родного ведра и, укутав стебли, отвёз букет в Комарово.
Это был её день рождения 1963 года, был с ней кто-то ещё из пунинских
домочадцев. Барон Аренс, обтёртый шершавыми жерновами Гулага, обучил меня
неожиданно элегантному умению ставить розы:
– Ножницами обрежьте им стебли – непременно под водой, как в этом тазу,
например... Подержите немного – и в вазу!
Розы заалели на письменном столе чётко и свежо, как манифест акмеизма. Но
одна из них уже тогда вознамерилась перецвесть остальных и стать
символической «Пятой розой», стихотворением, открывшим короткий цикл
ахматовских посвящений, написанным в манере, как я считаю, маньеризма – в
трудном, обманном, как сам этот цветок, стиле!
Стал слышаться диалог. Некоторые из её стихов или, по крайней мере,
отдельные образы начали казаться обращёнными напрямую ко мне, даже смущали
прямотой, но зато следующие строки уводили от этой уверенности прочь,
заставляли усомниться, а какие-нибудь детали – например, дата или
включение стихотворения в цикл с явно иным адресатом — отрицали уже всё.
Нет, не приближение и отталкивание, не игра в отношения, а полифонический
прием, объединяющий «тогда» и «сейчас», предлагающий им зазвучать вместе!
При таком гармоническом условии посетитель из настоящего, войдя в
перспективы тогдашнего, становился сам ничуть не менее чем «гостем из
будущего». То же и с чужим голосом в виде цитаты или эпиграфа, вводимых в
текст, то есть своего рода обручением, даже контрактом, который
подписуется сторонами, – разве это не многоголосие, не Бах, не Вивальди,
не Ахматова «Поэмы без героя»?
Я подписал такой контракт, когда она вынула черную тетрадь с уже имеющейся
там «Пятой розой», в которой между названием и первой строчкой было
оставлено ровно столько пространства, чтобы поместить туда строчки из
моего мадригала:
Бог – это Бах, а царь под ним – Моцарт,
а вам – улыбкой ангельской мерцать.
И – подписаться. Впрочем, имя моё там уже было проставлено.
Не желая пересластить эту фугу, я выбрал для неё другой эпиграф, который,
впрочем, не устроил обе стороны. И он исчез в последующих переделках. А
имя осталось, верней – инициалы.
Правда, на время исчезли и они. Академик Жирмунский, с которым я лишь
однажды бегло увиделся, когда он выходил от Ахматовой, выкинул моё имя при
публикации 1971 года в «Литературке». Я долго колебался, прежде чем убедил
себя следовать простейшей формуле: «Что было – то было», и написал письмо
в газету, которое было передано публикатору. И – вовремя! В результате мои
инициалы были восстановлены в выходившем тогда «синемундирном» томе
Ахматовой, а в комментариях того же Жирмунского они расшифровывались
полностью, и я удовлетворился: «Ленинградский поэт, работает на
телевидении, преподнёс А. А. пять роз». Правда, поблизости зияла
кошмарнейшая ошибка благородного академика: комментируя строчку «А в
Оптиной мне больше не бывать», он объявил вдруг, что там Достоевский
встречался со святым Серафимом Саровским, что была полнейшая и позорная
чушь. Но зато моя тогдашняя телевизионность проскальзывала вполне
сносно-реалистически, а портрет руки в белом манжете и с пятью розами для
Ахматовой выглядел весьма элегантно.
Помимо символизма, «Пятая роза» несла ещё одну примету многоголосой
реальности, а именно запись обстоятельств её написания: «Нач. 3 августа
(полдень), под «Венгерский дивертисмент» Шуберта. Оконч. 3 сентября 1963.
Будка». Я долго упускал это из внимания – наверное, потому, что
дивертисмент Шуберта хоть и слыхал прежде, но не помнил, а саму ссылку на
него считал тут излишней. И – напрасно!
Жизнь, две жизни спустя его вдруг заиграли по радио, которое у меня
настроено на университетскую станцию, передающую беспрерывно классическую
музыку. Прозрачная и счастливая тема зазвучала в моем арендуемом
Скворечнике, выходящем окнами в кроны орехов и кленов, – переливалась,
длилась, заканчивалась и тут же возрождалась в новой, столь же чистой,
опять и опять возникающей музыкальной фразе.
Пятая роза!
Любовь в двух письмах и телеграмме
Я бывал у Ахматовой и виделся с ней значительно реже, чем мог бы, чем
хотел и, вероятно, чем она этого хотела, – меня охватывало и захлестывало
чувствами. Целая их свора, лишь оттенками отличавшихся от восхищения,
мешала мне ступить прямо, держаться просто, не говорить глупостей,
наконец... Я налагал на себя требования и не мог явиться к ней просто так,
а явившись, обсуждать пустяки или слухи, да и её манера выдерживать паузы
плюс, увы, некоторая глуховатость давали собеседнику задачу говорить
чеканно и звучно, а это в свою очередь требовало афористического мышления.
Иными словами, получалось, что с неоконченным стихотворением к ней не
придёшь, а когда его кончишь, она оказывалась либо на даче, либо в Москве,
а то и в больнице.
Что ж, в Комарово съездить не сложно, да и в Москве я, случалось,
оказывался одновременно с ней. Останавливался я обычно на Соколе у своей
«двоюродной мамы» Тали, когда-то научившей меня грамоте, и я припоминаю,
как, явившись однажды, услышал трепет в её вопросе:
– Тебе могла звонить Анна Ахматова?
– Да, конечно. А что она говорила?
– Оставила номер, просила звонить.
И я звонил и, услышав «Приезжайте сейчас», ехал и шел на Большую Ордынку,
17, кв. 13, где сначала сидел в гостевой клетушке (кровать, стол, стул) и
с глазу на глаз переговаривался с Государыней слов на равных, как фаворит
или заговорщик, курил в форточку, читал своё привезённое, слушал её
вспомненное или заново сочинённое. Затем «высокие договаривающиеся
стороны» переходили в гостино-столовую, и там мелькали известные
персонажи.
Там она представила меня Марии Сергеевне Петровых, «мастерице виноватых
взоров», предварительно рассказав о ней как о тайной любви Мандельштама,
как о равнодуховной поэтессе и трагическом существе, скомканном и
сломанном в обстоятельствах мандельштамовского ареста. Стихотворение
Петровых «Назначь мне свиданье на этом свете» я и так уже годами твердил
наизусть – по ещё тому, празднично запомнившемуся, «Дню поэзии» 1956 года.
Виделись мы с ней и на Беговой у, кажется, Бутырского вала, где Ахматова,
по её рассказу, позвонила в дверь Марии Сергеевны, но отказывалась войти,
пока не заставила ту отыскать прятаный-перепрятаный архив со стихами и
письмами.
В тот раз архив уже не пришлось разыскивать, и Мария Сергеевна прочитала
лёгким и как бы шарящим по памяти голосом стихи об осине, трепещущей и без
ветра:
Там сходит дерево с ума
при полной тишине.
Не более, чем я сама,
оно понятно мне.
Заключительная строфа делала их автопортретом, проступающим сквозь черты
дерева, и это наводило на мысль о лиственных и ветвистых
самохарактеристиках поэтов. Я написал стихотворный портрет ольхи и
задумывался, кто же Ахматова – ива? Шиповник? Нет, она была рощей, парком,
Царским Селом. В её отсутствие желание видеться с ней становилось сильнее.
Можно было написать ей письмо, но до смешного малая причина долго
удерживала меня: как правильно – «я скучаю по Вам» или «по Вас». И
почему-то, по какой-то суеверной догадке, никак нельзя было написать «без
Вас». Наконец, я додумался обойти это препятствие: «Никакие «соскучился» и
«скучаю» не выражают и доли Вашего отсутствия». Дальнейшее в том письме –
всё чувства, целая их толпа: желание и невозможность её видеть, чувство
чего-то чрезмерного, громадного или же бесконечного, ею вызываемое,
неизбежного, может быть, даже фатального, чувство благодарности за «Пятую
розу» и в особенности за ту строку, где «дело вовсе не в любви». И
наконец, чувство «живой тишины» в её отношении ко мне. Даже странно: на
четырёх страницах – ни единой мысли, а они, кажется, водились в моей
голове... Отметила это и адресатка, сделав запись, скорее всего
ироническую, где-то в своем дневнике: «Поблагодарить Дмитрия Васильевича
за телеграмму и чувства». Была ещё и телеграмма.
Она сама и ввела телеграф в обиход наших общений: встретиться, вспомнить о
ком-то третьем с приязнью – например, о Марии Сергеевне Петровых, и
отправить ей из-под «комаровских сосен» (на соснах она настаивала) привет
без точек и запятых, но с единою подписью «Ахматова Бобышев». Вот и я к
новому – кажется, 1964 году послал на Ордынку «Ардовым для Анны Андреевны»
следующее:
ДОРОГАЯ АННА АНДРЕЕВНА ЖЕЛАЮ ВАМ В НОВОМ ГОДУ РАДОСТИ И ЗДОРОВЬЯ ЖДУ
ВАШЕГО ВОЗВРАЩЕНИЯ ЖИВУ ПОД КОМАРОВСКИМИ СОСНАМИ ПОМНЯ О ВАС С ЛЮБОВЬЮ ВАШ
БОБЫШЕВ.
И ещё одно письмо, которое я послал ей при известии о болезни, было,
наверное, одним из последних, ею полученных, и я никак не думал, что оно
сохранится. Нет, оно нашлось в её бумагах:
«Дорогая Анна Андреевна!
Эти слова и привет, конечно, не смогут помочь Вашему здоровью, но я шлю
их, чтобы дать Вам знать, что люблю Вас и сочувствую в Вашей болезни.
Пусть у Вас хватит сил справиться с ней поскорее.
Я достал «Бег времени» и очень был обрадован тем, что под обложкой книги
оказались изображены знаки Зодиака: хорошо, что они начинаются до стихов и
продолжаются после. Это совпадает с тем, как я представляю Вашу поэзию,
проходящую в ряду тех же высоких образов: Рыбы, Стрелец, Анно Домини,
Реквием, Поэма, Пролог, Телец, Козерог...
Надеюсь, что Вам придутся по душе стихи, которые я посылаю в этом письме.
С нетерпением жду Вас в Ленинграде.
Дмитрий Бобышев».
Во всех трех посланиях повторяется слово «любовь», есть оно и в моём
мадригале, и в её «Пятой розе»... Как тут не встрепенуться и не
насторожиться чуткому слуху? Что ж, я не скрываю и признаю это чувство:
оно было искренним и, безусловно, платоническим. Вот какой разговор
получился у меня много, много поздней с Ольгой Кучкиной, напечатавшей его
запись сначала в «Комсомольской правде» (частично), а затем и в своей
книге «Время Ч».
– ...А Мандельштам был в неё влюблен?
– Она говорила, что, кажется, да. Во всяком случае, одно время они
встречались очень часто, ходили на концерты, и однажды Ахматову это
озаботило: не слишком ли часто? Мандельштам почувствовал, обиделся и
пропал на долгое время. Они встретились опять, когда он был женат, и она
подружилась с Надеждой Яковлевной. Они обе оказались в Ташкенте во время
эвакуации и особенно сблизились. Когда я расспрашивал Ахматову о
Мандельштаме, она в конце концов сказала: надо мне познакомить вас с его
вдовой, вы не подумайте, что это какая-то старуха, это настоящая вдова
поэта. И по её рекомендации я поехал к Надежде Яковлевне, которая жила
тогда в Пскове.
– Послушайте, но вот она на фотографиях очень некрасивая – а в жизни
какая?
– Она была страшна и в жизни, особенно когда злилась, а злилась она часто,
её реакции были острые, слова – колючие, едкие. Она мрачно смотрела на
жизнь, на литературу: конечно, она думала, что вряд ли явится дар, равный
дару погибшего мужа.
– А всё-таки мелькало что-то прежнее, что привлекло к ней Мандельштама?
– Я видел фотографию того времени, где изображена худенькая и
действительно прелестная женщина. Не красавица, но в эту женщину можно
было влюбиться. К тому же она была умна и остра на язык. Её первая книга
воспоминаний – это по темпераменту да и по жанру – книга пощечин. Она и
начинается с пощечины Алексею Толстому. А дальше раздаётся по мордам всем
преуспевающим чиновникам от литературы. И – справедливо, поскольку эти
хлёсткие характеристики имели отсчётом гибель Мандельштама, трагическую и
мученическую...
– А Анна Андреевна? Какая она была по характеру? Величественная, простая –
какая?
– Она была и величественная, и простая, но никогда не мелочная. Добрая – и
в то же время могла быть очень насмешливой. Её остроумие – великолепное,
блестящее, в некоторых случаях убийственное. Вот она рассказывала, как
лежала после третьего инфаркта в больнице на Васильевском острове в
тяжёлом состоянии, к ней не было доступа. Но правдами и неправдами к ней
пробился молодой московский поэт с претенциозным псевдонимом – можно его
называть, можно нет, поскольку как поэт он никому не известен. Он
пробрался с единственной целью – узнать мнение Ахматовой, кто первый поэт:
Цветаева, Мандельштам или Пастернак. Отметим в скобках бестактность
молодого человека, который не включил в этот список её саму. Ахматова
нашла в себе силы ответить следующее: все они звёзды первой величины, и не
нужно превращать их в чучела наподобие подушек или диванных валиков, чтобы
этими валиками избивать друг друга. Впоследствии я не раз вспоминал эти
«диванные валики» и как они используются для выяснения литературных
репутаций...
– А в ней было то, что поймал Модильяни, или это уже был другой человек?
– В ней была определенная грация, но неподвижная, медленная. Она была
красива и в 70 лет.
– Вы это, как молодой человек, чувствовали?
– Чувствовал. После её смерти об этом же меня расспрашивала Надежда
Яковлевна Мандельштам. Она говорила, что после семидесяти лет женщины
часто теряют реальное представление о себе и что такова была Анна
Андреевна. И когда я спросил, в чём же это проявлялось, заявив, что сам я
замечал только её могучий ум, остроумие и всё возраставшую поэтическую
силу, она сказала: ну, например, Анна Андреевна считала, что в неё
влюбляются и после семидесяти. Я возразил: но это правда! Она спросила:
вот вы были влюблены в нее? Я сказал: да, я был влюблён в неё. Тогда она
«сразила» меня вопросом: а вы желали её как женщину – ведь именно к этому
всё и сводится? Я ответил: но это же не единственное проявление любви,
взять описание влюблённости у греческой Сапфо – она говорит о волнении,
расширении зрачков, о холодном дрожании пальцев – это всё было... Но,
естественно, дистанция, включая и возрастную, была такова, что о подобном
нецеломудренном отношении не стоило и фантазировать.
Иные чувства
А что же моя Наталья? Действительно, как-то мало я помню её рядом с собой
в дружеских коловращениях, именуемых теперь ёмким, хоть, увы,
приблатненным словечком «тусовка». В доме Толи и Эры на улице «Правды», в
доме Жени и Гали на Рубинштейна, вполне отчетливо воспринимавшимися как
литературные дома (слово «салоны» ругательно использовал только
Горбовский), Натальей не восхищались, как мне хотелось, а в «нашем» доме
на Тверской сборища были редкостью – топорщилась тёща, в особенности после
выступления Бродского, когда он впервые опробовал свою силовую,
агрессивно-роковую (от рок-н-ролла) манеру читать.
Приходилось иметь в виду и то, что технически наша квартира была
коммунальной: третью комнату в ней занимала машинистка из Смольного,
молчаливая, из пухлых шаров состоящая тетёха, которую навещал седоусый, но
ещё добрый молодец, на ком когда-то, должно быть, ладно сидела бескозырка
со словом «Варягъ».
Два-три гостя максимум, беседа за крепким кофе из джезвы или за бутылкой
именно «слабого», а не «сладкого» вина были идеальной формой общения у
нас, но все же часто я уходил из дому один.
Физически я хранил ей опрятную верность, но эмоционально порой возвращался
опустошенным, и она ревновала, пробовала меня проверять. Должно быть,
обсуждала всё с матерью. Вдруг, когда я собрался к Ахматовой, стала
настаивать на поездке к ней вместе, а прежде — никогда. Пришлось мне
звонить снова, уточнять. Анна Андреевна ответила неожиданно весело: «С
женой? Вот и прекрасно!», то есть с той стороны ситуация прочиталась
совершенно узнаваемо: «С ревнивой женой? Вот и прекрасно!»
Я записал эту дату – 18 марта 1962 года, в этот день к Ахматовой должна
была приехать из Тарусы Надежда Яковлевна, и я с моей стихотворной
вариацией на тему мандельштамовского «Волка» намеревался быть ей
представленным. Но она не приехала, предупредив телеграммой о болезни и
операции.
Наталья молчала, а мы говорили, конечно, о Мандельштаме, о, как мы думали,
скором издании его в Большой серии Библиотеки поэта. Этот многострадальный
«синемундирный» том в действительности ещё годы и годы претерпевал
отлагательства и отмены, внутреннюю борьбу составителя Н. И. Харджиева и
правонаследницы Н. Я. Мандельштам, да что там борьбу — войну, в которой
потеряли все стороны, но тогда казалось, что издание вот-вот состоится.
– По-видимому, это получится хорошая книга. Выйдет и полный Мандельштам, –
уверяла Ахматова. – Когда он умер, я сказала: «Теперь с Осипом всё будет
благополучно».
Этот мрачный парадокс напоминал мне о существе литературного дела, в
которое я уже настолько глубоко ввязался, что сам рассуждал в накануне
прочитанном ей стихотворении памяти Мандельштама:
Ты жив ещё. И я когда-то думал,
любовь не понимая, не щадя:
– Я жив ещё. В груди моей угрюмой
свисает ветвь осеннего дождя.
Крыловский журнал так ведь и назывался: «Почта духов», а мы тогда говорили
о призраках, как о живых, да чуть ли не с ними самими, – существовала даже
переписка с их миром, о ней я и заговорил:
– Рейн мне сообщил, что письма, вам обещанные, находятся у одного
букиниста. Но лицо, которое их передало, поставило два условия. Первое:
никому не открывать его имени...
– Так. «Пожелало остаться неизвестным»...
– Да. И второе: ни в коем случае не допускать делать фотокопии. Мне
кажется, эта таинственность имеет какой-то оттенок уголовщины.
– Так оно и есть. Я знаю это лицо. Это лицо – вор. ВОР. А письма написаны
Николаем Степановичем ко мне. Они остались на хранении у одного,
казавшегося надежным, молодого человека, который был потом убит на войне.
А бумаги присвоила его жена, то есть попросту украла, так как они
принадлежат мне. Цена им – миллион. Там всё, всё... Все письма мне от
Николая с фронта... Его африканский дневник. Портрет в военной форме с
Георгием.
Это был рассказ о до сих пор ещё скандально известном рудаковском архиве,
якобы или действительно пропавшем, причем размеры пропаж и вновь найденных
документов так и остаются во многом неясными и сейчас. Даже в «Мемуарах»
Э. Г. Герштейн, которая была доверенным лицом обеих сторон: как Ахматовой
и Мандельштамов, так и Л. С. Финкельштейн-Рудаковой, вдовы того самого
офицера, убитого на войне, всё подёрнуто туманом на сей счет.
Вырисовывается отчётливо лишь одна общая черта всех посредников и
временных держателей этого собрания литературных документов: держали они
их не столько бережно, сколько крепко и цепко, как держат банковские
купюры. И в точности как это бывает с деньгами, что-то прилипало к рукам.
– Но это же возмутительно! Можно, наконец, явиться туда, на эту самую
Колокольную улицу, и потребовать всё вернуть. Если вы нас уполномочите...
– И не думайте затевать ничего подобного. Она всё сожжёт. Уже что-то
сгорело...
– А много ли там материалов?
– Уйма. И к ним я, можно сказать, сама отвезла ещё целые санки.
Что сгорело, того не вернуть, – рукописи могут отлично гореть,
искуриваться на цигарки, выкидываться на помойку, но и отлично умеют
разыскиваться впоследствии, – скорей всего, в ожидаемых, чем в неожиданных
местах. Вор или нет, скупщик краденого или коллекционер, разница невелика,
даже между наследниками не разобрать, кто законный, а кто узурпатор, – все
тащут к себе, утаивают, выжидают и в конце концов получают их разменный
эквивалент. И только авторы, наподобие пастернаковской рябины из
«Доктора», – дают, и дают, и дают свои красновато-ржавые гроздья
произведений. А самим – кому пуля, кому лагерь, а кому-то достаточно и
Постановления...
Приведу краткую справку Нины Ивановны Поповой, директора Ахматовского
музея в Фонтанном доме от 2 декабря 2001 г.
О рудаковском архиве знаю немногое: в этом году от Н. Г. Князевой, вдовы
М. С. Лесмана, приобрели рукописи Н. С. Гумилева, видимо, те самые,
которые ему продала вдова Рудакова (сама или через посредников, но это
только мое предположение). Сам Лесман никогда об этом не говорил.
На сегодняшний день многое в истории рудаковского архива остается
неизвестным... Я думаю, «гумилевско-ахматовская» часть архива Рудакова
либо действительно пропала (во время войны или же во время недолгосрочного
ареста Л. С. Финкельштейн), либо в 50-е – 60-е годы была ею продана,
причём не целиком, а по частям. Об архиве Харджиева – не знаю... Вот, в
общих чертах, что мне известно об интересующем Вас архиве, то есть –
ничего не известно!
Харджиева я видел лишь однажды, когда был у Ахматовой в Комарове. Не лис,
но ёж даже внешне, он вошел и сразу же заговорил прямо с ней, не глядя на
меня и явно так, чтобы я не понял:
– Те материалы, о которых шла речь при встрече с известным вам лицом,
могут быть разысканы через некоторое время...
Я вопросительно взглянул на неё, она меня отпустила:
– Возвращайтесь через полчаса.
Я побродил по сосняку, подумывая, не уехать ли вовсе. Неожиданно наткнулся
на красивую Лену Кумпан, теперь уже глеб-семеновскую жену, зашёл к ним в
соседнюю дачу и заговорился на час. Когда я вернулся к Ахматовой,
Харджиева не было. Но клубление мелких корыстей вокруг архива продолжало
её беспокоить.
Был у меня случай познакомиться и с М. С. Лесманом – фигурой, неизбежно
возникающей за всеми этими тайнами, но это было уже поздней. Он тогда,
хотя и частично, отбросил конспирацию собирателя и решился познакомить
публику с некоторыми из своих сокровищ. В Доме писателя была устроена
выставка редкостей из его коллекции, и на открытии он сделал доклад.
Редкости впечатляли, доклад был продуманно обесцвеченным: ни одного
указания на источники и способы приобретений, не было и никаких точных
оценок.
Он был смуглый, пожилой, ухоженный, но как-то не броско, а добротно, как
настоящий богач. Спросил, нет ли у меня каких-либо ахматовских материалов
для него. Нет, ничего сенсационного, просто несколько самых простых
надписей, дорогих мне как память. Право же, и показывать нечего. Кажется
тень разочарования пробежала по его лицу: он ведь выражал интерес и
предлагал познакомиться поближе, а я уклонялся...
Но настоящие сокровища (и то – все ли?) оказались описаны в вышедшем уже
после его смерти толсто набитом томе «Книг и рукописей в собрании М. С.
Лесмана» – среди них и большая порция рудаковского архива, который терялся
в самоцветах автографов, раритетов и рукописей. Если ему и была
действительно «цена – миллион» (неизвестно, в каком исчислении), то цена
всей коллекции возрастала, наверное, до миллиарда, выраженного в условных
тяжелозвонких единицах.
А в тот раз, когда мы были у Ахматовой с Натальей, она прочитала
«Комаровские кроки», действительно набросок, но конец бил прямо в сердце и
наповал – кистью бузины от Марины... Набросок был мощно оснащён
эпиграфами, и это делало его монументальным, как манифест: «Нас четверо».
Их имена мне виделись написанными на облаках, на истории литературы, на
каталожных карточках библиотек. Мучаясь даже не своим, а кружковым
тщеславием, я помещал воображаемый прожектор позади наших спин и видел так
же воздушно и нашу четверку, гипотетически возникающую «где-то там». То,
что роднило нас с ними, – это кривая начинающаяся слава при полном
отсутствии публикаций. Имена изредка появлялись в газетах только в
клеветническом контексте, в последний раз упомянут был Бродский.
Ахматова попросила передать ему, чтобы тот был осторожен и устроился на
работу:
– Молодёжь сейчас рассматривают под увеличительным стеклом.
Но она не скрывала, что общность у тех четверых не была безусловной при их
жизни. «Нас четверо» – ведь это было сказано ею только что, сейчас – может
быть, даже глядя на нас.
– Пастернак, например, совершенно не читал Мандельштама. Осип Эмильевич
говорил мне, что Пастернак не знает из него ни строчки. И это было так.
Сам Осип Эмильевич утверждал, что он – антицветаевец. А я впервые увидела
Марину только после её возвращения. Это сейчас всё можно объединять.
Она показала и подарила мне листки – два письма ей от Цветаевой,
перепечатанные на машинке с пропусками французских вкраплений. Услышанные
лишь однажды, вкрапления улетели из моей головы. Так, с пропусками, эти
тексты у меня и оставались...
Заговорили о последних днях Цветаевой.
– Приезд её сюда был ужасен и противоестествен. Она же знала, что не
напишет здесь ни строчки. Мне показывали её последние, написанные перед
приездом стихи. Я не понимаю, как может женщина, которая знала страдание,
написать такое... А страдания она по-настоящему узнала только здесь.
– Самоубийцей, должно быть, становятся гораздо раньше, задолго до
совершения...
– Её дочь Ариадна Сергеевна винит во всём Асеева. Она считает его чуть ли
не убийцей. Конечно, и он хорош... Как бы вам понравилось, если бы вам
написали: «Угрозами самоубийства Вы меня не запугаете». Но Асеев был не
один. Ведь в Чистополе был и Пастернак.
– Почему ж он ничего для неё не мог сделать?
– Почему? Ну, Борис – поэт, лирик... Он капризен. Он говорил мне: «Я не
могу видеть Марину. У неё глаза – как у Андрея Белого»... А ещё раньше он
говорил: «Я вижу вас чаще, чем Марину, хотя вы – петербуржанка, а она
живёт в Москве». Я знала сына Марины, я его видела позднее в Ташкенте и
даже устраивала ему прописку у нас в домохозяйстве. Это был красивый
юноша, синеглазый, с отличным цветом лица, но обычный парижский мальчишка.
Это он погубил Марину. Она его страшно любила, а к дочери была равнодушна,
хотя та, видит Бог, порядочная женщина. В Елабуге он выпрашивал у Марины
костюмы. Наверное, на продажу: носить тогда было жарко – август... Я
помню, как в Ташкенте он исчез вместе с домовой книгой, был пойман и
арестован.
– Но потом он был взят на войну и убит!
– Да, что-то ужасное с ним случилось под Сталинградом. Я говорю «что-то»,
потому что не знаю...
Заговорили о Гумилёве.
– Это – непрочитанный поэт. Поэт, которого ещё предстоит открыть России.
Многие его стихи остаются современны, а экзотика – это только оболочка.
– У него сейчас множество поклонников – и, как ни странно, среди
литературного начальства, но не только. Я знаю, например, бешеного
почитателя Гумилёва.
– Если бы они раньше прислали ему хоть одно письмо! Ведь он писал в
полнейшем молчании критиков. Он не дожил до своей славы двух дней. Потом
оказалось, что у него уже была школа, – вся южная Россия писала под
Гумилёва...
Ахматова показала сборник И. Анненского «Кипарисовый ларец», собранный и
изданный Гумилёвым в Париже в 1908 году. Экземпляр был специально
отпечатан для неё, с нежнейшей надписью на заглавном листе от издателя и
жениха.
– Как он у меня уцелел после трёх обысков?
– А могу я узнать, когда был последний?
– В 1949 году.
К моменту разговора прошло уже два года со дня смерти Пастернака, но его
роман, премия, травля, пересуды и споры обо всём этом продолжали
существовать как сегодняшняя новость. Я только что прочитал два мелко
напечатанных томика на тонкой и прочной бумаге, идеально карманного
размера. Тамиздат. Впечатления ещё не устоялись, однако то, что
критиковали другие, мне казалось достоинствами романа. Но Ахматова
заговорила на этот раз не о литературе, а о самой судьбе автора, причем
очень резко:
– Борис сошел с ума со своим романом, – он от всего отрёкся. Он говорил
мне: «Какая чушь, что я писал стихи».
– Да, когда мы были у него с Рейном, он называл свои ранние стихи
«алхимией». А роман — главным и настоящим делом.
– Вот видите! Я поняла тогда, что этот роман его погубит. Так и случилось.
– Но он получил признание на Западе, премию...
– Там с этим романом потешились и бросили, как они всегда делают. Когда
Борис умирал, он уже впал в то состояние, откуда не возвращаются, но его
как-то оживили. Он упрекнул: «Зачем вы это делаете? Там так хорошо...» А
потом, перед самой смертью, он сказал: «Я всю жизнь боролся с пошлостью.
Но пошлость победила – и здесь, и там...»
Неожиданно Ахматова добавила:
– А пошлость не победила. Она не может победить гения. Как и её, впрочем,
победить невозможно. Она существовала во все времена, так же как и будет
существовать всегда. Я бы сравнила «Доктора Живаго» с гоголевскими
«Избранными местами из переписки». Когда Гоголь написал «Мёртвые души», от
него ждали, что теперь он скажет всю правду. И он решил: если они хотят
правды, так лучше я скажу её прямиком. Это его и погубило. То же и с
Пастернаком.
– Я нахожу, что это связано с зависимостью от читателя. Как-то вы
говорили, что знаете своих читателей наподобие маршала Гинденбурга,
«знающего своих русских»...
– Да, когда я пишу, я помню о читателе.
– Но стоит ли его искать?
– Конечно, нет. Он сам найдет вас.
Заговорили о пастернаковской «Вакханалии», я ею восхищался, особенно
концом. Но Ахматовой активно не нравились «печи перегрева» и вообще «всё
это». Она рассказала, как была однажды на таком банкете.
– Я была после первого инфаркта и из всего обилия на столе могла есть
только лук, а пить только «Боржоми». Я пришла поздно и села в конце стола.
Слева от меня был мальчик Андрюша, архитектор, обожающий мастера, а справа
ещё один молодой человек. Когда я съела весь лук со стола и выпила весь
«Боржоми», я поднялась. А мальчишки, которые после третьей рюмки шатались,
как тростник под ветром, взялись меня провожать. Уже на лестнице не они
меня, а я их держала. Впереди была Ордынка, освещённая огнями, и поодаль –
милиционер. Ну, думаю, спросит у меня документы. Ага. Ахматова. С пьяными
мальчиками. «Чему она может научить нашу молодежь?» – вспомнились слова из
известного доклада. Но в этот момент у меня нашелся спаситель. Чья-то
сильная рука отшвырнула мальчишек так, что они покатились на тротуар и
остались лежать там до Страшного суда. А спаситель проводил меня до дому,
любезно и остроумно беседуя, как мы сегодня, о Гоголе. Это был Святослав
Рихтер.
В сущности, мы занимались литературными сплетнями, вовлекая в них и, таким
образом, оживляя мертвых наряду с живыми. Кроме любви, ничего интереснее,
чем это занятие, на свете не существует. Не потому ли “дело было не
любви”?
Анна Андреевна вышла проводить нас в прихожую.
– Вы ведь живете на Песках? На Коннице?
– Нет, рядом. На Тверской.
– Я очень люблю Пески. Я хожу гулять к Смольному собору. Вы замечали, что
он от вас убегает? Вы к нему подходите, а он удаляется...
– Да, он уплывает вбок. Там действительно есть какой-то фокус с
расположением улиц.
Довольные этим общим городским наблюдением, мы с Натальей возвращались –
если не на ахматовские Пески, то в свой Смольнинский район. |
|
|||
|