Номер 8(65) август 2015 года | |
Юрий Кузин |
«Ёлоп»
Я взглянул на часы - массивный командирский брегет, болтавшийся на моём узком запястье. Я купил его у Гошки, соседа по парте, разбив копилку о дверной косяк. Целый час мы выстраивали полки из медяков, а, расплатившись, я отдал приятелю и альбом с марками, ведь часы, как, выяснилось, ещё и светились в темноте.
- Хочешь секрет? - загнал меня Гошка в кладовую и, выключив свет,
поднёс «командирские» циферблатом к моим глазам. - Гляди, как горят.
- Ага…
- А почему, знаешь?
- Батарейки?
- Балда… Плавники это. Удильщика глубоководного.
Их в Марианской впадине по пальцам пересчитать.
- Подумаешь, - сказал я, прикидывая: во что мне обойдётся эта
вещица.
Но то было год назад. А сегодня я был полноправным хозяином
луковицы - водостойкой, не бьющейся, с гравировкой «СССР» на нержавеющем
корпусе.
Стрелки указывали на пять утра.
Тихо, как вор, я стянул шорты со спинки стула и, натягивая их,
пританцовывая на одной ноге,
подошёл к окну.
Утро едва теплилось, но даже в этой грохочущей синеве я видел, как
пляшет моя грудь - впалая, как
у дистрофика - и в ужасе
подумал: - А что, если я умру? А что если и сердечко моё вот также
пустится в бега?
Холод половиц обжёг мои пятки. Я подумал, что было бы глупо
простудиться в такой день. Но больше, чем свалиться с температурой, я
боялся, что мысль о «драконе» выскользнет из моей головы и покатится по
комнате, гремя и подпрыгивая, как пятак. Я знал, что трезвон разбудит
мать, и что заспанная, неумытая, со свалявшимися волосами, она обрушит на
мой остриженный лоб свою натруженную руку. Вот тогда всё коту под хвост.
Вот тогда-то душа моя и предстанет перед её суровым взором ворохом наспех
сшитых страниц. Всё, что я впишу в этот блокнот, все мои каракули, мать
расшифрует и пронумерует. Она прочтёт меня: от корки до корки. Она узнает
всё о побеге, который я затеял, и о доме в тени старых лип, куда цыгане
привезут «дракона» этим майским утром, и где меня напрасно будут ждать
грузчики. Я знал, что если мать посадит меня под замок, пяткам моим не
сверкать у дома тётушки, когда «дракона» станут поднимать лебёдками на
второй этаж. И тогда пиши – пропало! И тогда мне не увидеть, как цыгане,
чертыхаясь, впихнут «трёхпалого» в окно, не услышать проклятий, которыми
«лежебока» станет сыпать при каждой царапине на его чешуе.
Я стоял у двери, ни жив, ни мёртв, боясь, что мысль, обронённая
мной, поднимет на ноги весь квартал. Но мать даже не пошевелилась, когда,
взобравшись на табурет, я стянул с гвоздя ключ и вставил его бороздкой в
замочную скважину.
В шесть я выбежал из дома. А без четверти семь «КамАЗ» с
«рептилией» нагнал меня у ворот парка, куда я юркнул, чтобы срезать путь.
Мы двигались ноздря в ноздрю.
Но, то ли от недосыпа, - всю ночь я таращился на часы, - то ли от
немощи, - весной я туго соображал, - но, очутившись в глухом уголке парка,
я впал в ступор. Я не знал: метаться ли мне в поисках выхода, или упасть
ничком в траву, пока бодрый милицейский пёс ни уткнётся холодным, шершавым
носом в моё лицо. Страх, однако, придал мне сил. Я стал плутать. А когда
озябший, с разбитыми в кровь коленками, я очутился, наконец, у особняка в
тени старых лип, хвост ящера уже торчал из балкона, как вымазанный в
чернике язык, которым гигант, казалось, дразнил меня за нерасторопность.
Подойдя к дому, я заревел: громко, протяжно, точно баржа, севшая на
мель.
- Юрка! Ты, что ли? - я увидел на балконе силуэт тёти Шуры,
обрамлённый слепящим светом, а спустя минуту, загорелая, сияющая, она
сидела передо мной на корточках.
- Уже внесли? - спросил я сквозь слёзы.
- Уже, - ответила она. - Такой нам тут цирк устроил, проказник, что
и не передать.
Тут тётушка крепко обняла меня, всхлипывающего и шмыгающего носом,
и я почувствовал жар от её плеч, квадратных и сутулых, какие бывают только
у пловчих, бравших золото в юности.
- Ну, хватит, хватит, - с упрёком сказала она. - Мне тут
расплатиться нужно. Люди ждут. А ты дуй-ка домой. К мамке. А вечером
приходите. На смотрины. Я такой пирог испеку.
Я с недоверием уставился на неё. Тётушка улыбнулась, а затем
насупилась, но не взаправду, а понарошку.
- Ну, так ждать тебя, друг мой, или нет? - спросила она сухо,
выждав паузу.
- Ждать, - я кивнул.
Домой я летел, как на крыльях. А, домчавшись, выложил всё, как
есть, матери. И про «КамАЗ». И про «трёхпалого». И про смотрины.
Мать слушала молча, нервно вздыхая при каждой подробности, которыми
я расцвечивал свой рассказ. К полудню она вся извелась. А в три, несмотря
на обеденный час, мы оба стали ломиться в оббитую кожей дверь с узким
медным окошечком для газет. Открыла сама хозяйка. Без парика и перстней,
сжимавших её убитые артритом пальцы, тётя Шура была похожа на осыпавшуюся
ёлку, порыжевшую, с обрывками конфетти, которую воткнули в мартовский
сугроб. Закрыв на цепочку дверь, она попеняла матери за «набег», который
уж точно сократит жизнь каждому, ведь хуже, чем внезапный визит, может
быть только смерть, - вот уж кому плевать на приличия. Затем она молча
проводила нас на кухню, где за обеденным столом, облепив его, как осы
головку мёда, сидели, нахмурившись, дядя Рубен и три мои кузины.
Покончив с супом, я выбежал из-за стола. «Гад» томился в гостиной.
Я вошёл. Я хотел лишь приголубить эту «тварь».
Но тут дверь распахнула Женька: «Стейнвей» был куплен ей. Впрок
куплен. Чтобы завидовали.
В белом платьице, с алыми бантами в косичках, наглячка преградила
мне путь к роялю. А потом буркнула:
- Чул, не лапать!
Прижимистость была их семейной чертой. Обычно меня выдворяли из всех шести
комнат, чтобы уберечь от праздного любопытства, которому, как считалось, я
был подвержен. И верно, я во всё совал свой нос. Но интерес мой к миру был
философским. Я познавал Мiр на ощупь. Я клал Мiр на зуб, а, распробовав,
терял к нему интерес. Вот и сейчас, войдя в гостиную, я лишь хотел
почувствовать кожей музыку, - а зачем ещё, спрашивается, нужны клавиши,
как ни для пальцев, на кончиках которых мелодия вьёт свои гнёзда и даже
выводит птенцов?
Я сделал шаг к роялю.
- Стой! - Женька вперила в
меня взгляд, острый, как коготок птички, которым охотница выковыривает
личинок из-под коры дуба. - Ты куда это соблался?
- Туда, - я выкинул вперёд
руку, как Наполеон, взирающий на Москву с Воробьёвых гор.
- Глупый ты, Юлка! - наглянка
топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал сервиз. - А есё
- дулак!
- Это почему же?
- Да потому! - разбойница
ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру.
- И вообсе, - продолжила, -
сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И
лезым...
Она упёрла ручки в бока.
- Не «лезым», а режим, -
поправил я сестрицу. - Только врёшь ты всё, Женька.
- А вот и не влу, - тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими
карамелью, губками к моему уху и произнесла заговорщицким тоном: - «Мамка
твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес».
Дверь
с шумом распахнулась. Мы обернулись. На пороге, скрестив на груди руки,
стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж -
тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом - мать.
- Ну-ка, мелочь, - тётушка отвесила подзатыльник дочери, - марш на
кухню тарелки мыть.
- Нет уж, пусть договорит, - возразила мать. - Хочу послушать, чему
ты, сестра, учишь моих племянниц.
- Прекрати, Варвара! - тётушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та
не сболтнула лишнего.
- И верно, пора уж прекратить, - мать схватила меня под локоть и
поволокла в коридор. - Ноги моей больше не будет в доме, где только и
речи, что о деньгах.
Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из
дома в сандалиях на босу ногу.
- Взбалмошная! -
тётушка швырнула нам с балкона носки. Но мать тащила меня за руку, не
оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.
Месяц
мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла
его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на
сломанную кость, - виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не
собиралась звонить. Так прошёл ещё месяц. А к концу третьего, бодрая,
розовощёкая, мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатушку продолговатый
футляр.
- Вот, держи, - она открыла футляр, достала из алой бархатки
скрипочку и протянула мне. - Концерты давать будешь. По радио. А там,
глядишь, и в телевизор попадёшь. Хочешь, Юрка, в телевизор?
Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым
чехлом, и сказала, смахнув слезу: - Ведь для чего-то же я рожала тебя в
муках.
С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать.
Ведь школа, куда определила меня мать, ютилась в каком-то цеху, и очень
скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в
просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.
Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру
инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.
Два раза в неделю я спускался в этот полуподвал, где меня «поджаривали на
сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки».
Пытка была поручена бесу с длинным птичьим носом и родинкой на левой щеке.
При одном голосе этого тирана, - высоком, как милицейский свисток,
- я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в
раж, почувствовав власть над учеником, деспот прохаживался смычком по моим
ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало
«болван».
А, чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне
вызубрить Концерт Ридинга, который и стал моей плахой. И в самом деле,
всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как
приговорённый к четвертованию - руки или ноги.
Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у
пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше,
правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же,
Ридинг, о чём бес говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что
«переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора
вот-вот восстанет из ада, - а куда ещё, думал я, попадают мучители детей,
как не в самое пекло?!
Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто
выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж
точно знал, как развить слух».
Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными,
как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным
шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру
божью.
Но, Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не
кладут серебряных монеток и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому
же, узкие, как у мурзы, щёлки мои покрывала поволока, сотканная из горя.
Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет, и которого
выдумали, наверняка протянет мне руку -
стоит попросить.
Случай представился. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о
моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда,
сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо
уставился на меня. Он повторил «зачин», кивая мне каждый такт, точно
протезист, вложивший костыли в мои
слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять
сфальшивил, взяв на пол тона ниже там, где следовало взять выше.
Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С
каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где
требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям
предпочёл диезы, и вообще, - камня на камне не оставил от мелодии. Я был в
ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые, забродившие сливы.
О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один
сердобольный старичок даже предложил «прервать детоубийство», - ведь
нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент,
однако, лишь раззадорил меня. Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал
себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга,
не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было от чего:
наконец-то я взмылил лошадку по имени «Месть», то пуская её галопом, то
рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами «Виртуоза», чтобы
прочесть на его бледном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу,
послужить мне ключом к свободе. Я узнал его по рукам. Он сидел на
последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами.
Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика
разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.
Первым вскочил «Виртуоз». Отлепив от лица пальцы - точно сбросив с
головы осьминога - он решительно подошёл к матери и, сложив молитвенно
ладони, заикаясь, потребовал «перестать му-учить музыку!» «Да и ребёнка, -
добавил он, тряся высоко поднятым пальцем, - тоже не мешало бы
по-о-жалеть!»
Мать уменьшалась на глазах с каждым его «добрым» советом и, казалось, ещё
минута, и она растворится в воздухе. Но, выплеснув всё, что у него
накипело, выговорившись, «Виртуоз» сбежал.
Домой мы возвращались молча. А войдя в дом, также молча, не
поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы
забрать документы. Я молча смотрел ей в след. Бедная, несчастная «Ма». Я
хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым, и
чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть себе
детство. Но слёзы упрямились. Слёзы не желали выкатываться. А вот сердечко
моё звенело. И было, отчего звенеть. Я не должен был больше зубрить урок,
разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть
мелочи в награду. А ещё я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных
струнами. Но, главное - я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!
Этим бы всё и закончилось, если бы ни одно «но». Утерев нос скрипке,
заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да,
представьте. Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны
без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы, я не склонен себя
оправдывать. Я не был талантлив, чего греха таить. А ещё я не любил
музыку. Не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней
питаешь, музыка не сулит ни наград, ни воздаяния, ни мзды. Ничего, что
могло бы нас утешить. Музыка безответна - вот, что так мучает нас, и что
повергает нас в уныние. И если музыка что и бросает нам, как кость, так
это - крохи, которые гений забыл смахнуть со стола. Но я был слишком
голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, я
всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.
Санкт-Петербург, 8 июня |
|
|||
|