Номер 3(72) март 2016 года | |
Анна Наталия Малаховская |
Откуда взялась тьма
(продолжение.
Начало в
№
1/2
5 глава:
В СЫРОМ И ГУЛКОМ ЗАМКЕ
- Ну что, хромаешь? – сочувственно спросила Катержина, открывая ему дверь.
Это сочувствие отзывалось тем самым ватным, что-то упрятывающим в себя
тоном голоса, который появлялся у неё каждый раз, когда из глубин прошлого
грозил вынырнуть некий опасный подтекст, о котором в семье было принято не
говорить. Обходить его молчанием, на цыпочках. И теперь этот подтекст
разнёсся в прихожей запахом тех самых яблок и груш, которых в наше время
уже не отыщешь. Запах яблок показался Яну розоватым, румяным, он всплыл
слева от Катержины, а справа раздавался золотой запах груш, такой медовый,
что ему – тогда, в том ласковом детстве, – захотелось непременно грушу, и
он уже протянул руку к одной из них, как вдруг из-за прилавка возникло
хитрое лицо с бараньими завитками волос на макушке, и что-то там
пробормотало это лицо, нет, скорее физиономия или попросту морда, так
хотелось бы сказать, промямлила она что-то про ботиночек, который надо
снять. И тут только до Яна дошло, что ботинок надо действительно снять, и
немедленно.
Такое с ним уже случалось, нечасто, но всё же: может быть, раз в год, - и
поэтому Катержина тут же догадалась, в чём дело. Застрявшие когда-то в
ране осколки выходили наружу, когда им заблагорассудится. «Она тебе такая
же мама, как я тебе папа», - продолжала нечистая морда, высунувшаяся из-за
плеча Катержины, и он снова содрогнулся от предположения, что эта мерзкая,
мерзкая тварь могла бы каким-нибудь образом оказаться его папой... заодно
он заметил теперь, почему-то, несмотря на боль, что морда эта отнюдь не
была мордой старухи, на ней не сияло ни одной морщины, морда была гладкая
и противная и говорила она про то, что ботиночек у него модный, а у его
настоящей мамы лицо было красивое и руки тоже и что, стало быть, разжала
она ручки свои в тот момент, ухитрилась-таки мозгом, которого уже не было
на месте, уберечь ребёнка и отпустить... Всё это омерзительное появилось
вдруг в этом воздухе, в котором ни яблок ни груш не предвиделось, и уж тем
более бывшей соседки.
Но стоять на одной ноге... и он случайно, не заметив, что делает,
ступил-таки на правую...
- Как с фронта, - кивнула Катержина, указывая на треугольник письма в его
руке. И, догадавшись, что он не понял, что она имеет в виду,
добавила:
- С фронта приходили такие письма, во время войны, - без конвертов,
треугольниками.
Поверх боли, на самом верху, замаячила мысль о том, что можно было бы
опуститься на четвереньки и так добраться до своей комнаты и до постели.
Но слева, из угла, на него кто-то настойчиво смотрел. Подавал ему сигналы.
Вглядевшись, Ян понял, что это был не кто-то, а что-то: палка от швабры.
Она сама пошла к нему в руки. Он дёрнулся к ней навстречу, ухватился.
Бумажными губами выдавил:
- Обезболивающее.
- Ты разжуй, тогда скорее подействует, - говорила Катержина, протягивая
ему стакан с прозрачной жидкостью. Она сияла, слегка поблескивая в том
свете, что падал из окна, и не была ничуть задета той краснотой боли, в
которую был погружён он сам.
Потом он лежал, и больная нога улеглась нормально, словно бы в ней и не
было ничего такого уж нестерпимого. Катержина подложила под неё подушку от
дивана, и теперь она была высоко, много выше нормальной здоровой левой
ноги.
Теперь пространство разделилось. То, на котором он лежал, не в счёт, оно
было неинтересным: подумаешь, какие-то там диванные подушки и шторы на
окнах (не открывай, не открывай штору! – крикнул он Катержине). С левой
стороны, где ничего не болело, ветер дул в лицо и по ветру неслись,
задевая чёрные листья, детские башмачки, про которые когда-то было
произнесено слово, что они якобы модные. Но теперь этим башмачкам было
некогда и не под силу гордиться своей красотой, им надо было лететь по
ветру (или это был не ветер?) и зафитилить кому-нибудь в лицо, в глаза,
только успей увернуться.
Но больная нога проваливалась в какую-то другую реальность и даже грелась
в ней. В этой реальности виднелось что-то белое, очень белое, гладкое и с
золотым краном посреди, кажется, это была ванна, и в ней была вода,
тёплая, и в этой воде было хорошо, в ней никакой боли не предвиделось. Но,
когда он поднял глаза, он увидел над ней грязную стену. Эта возмутительная
стена была обклеена чем-то вроде газет, и из неё кое-где высовывались
рыжие кирпичи. Такою стена быть не должна, никакая стена не имела права
выглядеть таким образом!
Итак, реальностей было три? Первая из них, та, что прикасалась к его
спине, реальность дивана, комнаты и всего того, что было принято считать
настоящей, принадлежащей к действительному миру, оказалась порожней
изнутри, в ней не было ничего, что могло бы показаться каким бы то ни было
смыслом. В той, что неслась на него слева, смысл был, и ещё какой, но от
него только успевай увернуться. А в той, что мерцала для него справа... её
смысл ускользал от него, как рёбрышко мыла в тёплой воде. Это была такая
добрая реальность, в которую хотелось погрузиться навсегда и никогда не
выходить наружу. В ней было до того хорошо, что смысла и не надо.
Справа,оттуда, где из крана шла тёплая вода, доносилось что-то вроде
голоса, под спиной чувствовалась какая-то поддержка, что-то тёплое и
доброе, может быть, это были руки, и проносилось над водой ощущение или
сообщение о каком-то цветке, почему-то синем, хотя никакого цветка нигде
было не разглядеть. Но он каким-то образом присутствовал в этом мире с
тёплой водой, в котором вообще ничего не болело. С полки наверху
высовывалось ватное деяло, из которого по-наглому торчал клок ваты. Это
было некрасиво. А зато цветок, о котором шла речь, хотя его и не было
видно, этот цветок был очень красивый.
Осколки, наверное, выходили наружу. Пока обезболивающее действовало, они
выходили бесшумно, почти не давая о себе знать, и Яну начинало казаться,
что его действительно кто-то моет в той самой ванне, смывая с него слой за
слоем. И не только с него самого, а и с того самого письма, которое он
получил сегодня и которое было предназначено, может быть, для того, чтобы
погубить его окончательно, чтобы вонзиться в него, но уже таким осколком,
который не вытащишь никогда. Ему вспомнилась фотолаборатория, в которой он
сам недавно проявлял летние снимки: в красном свете фонаря он погружал
белые листки засвеченной бумаги в раствор проявителя, и на бумаге начинали
возникать сначала расплывчатые, неопределённые контуры, пока не
вырисовывалось окончательно то самое, что он снимал. Ему показалось, что
он снова в той же лаборатории, в том же красноватом свете, и погружает в
ванночку с проявителем Анино пиcьмо
– этот треугольничек, «как с фронта». С письмом стало происходить что-то
странное: некоторые слова начинали бледнеть и съёживаться. Чем больше он
отмывал это письмо в проявителе, тем меньше слов на нём оставалось, пока
не вырисовалось только одно его имя, написанное кириллицей, и всего одна
фраза, - но теперь она уже не была написана дребезжащим почерком больного
человека. Она разрослась и раздалась во все стороны, теперь она уже
полностью заняла всё пространство треугольника, жирная и высокая, одна эта
фраза:
«В СЫРОМ И ГУЛКОМ ЗАМКЕ ТАК СТРАШНО УМИРАТЬ».
В сыром и гулком замке! Ну да! В реальности коммунальной квартиры, в
которой Аня жила как бы на самом деле, кроме плесени за спиной шкафа могли
бы вырасти – в теории – и совсем другие мысли. Не о том, что она кому-то
что-то там должна, а о том, что, может быть, и ей кто-нибудь что-нибудь
должен. Например, не травить её плесенью, а плесень со стен хотя бы
отмыть. Но в реальности сырого и гулкого замка никакие другие мысли
вырасти не могли.
Про этот замок она словно бы проговорилась. Эти слова как бы не
принадлежали к общей ткани письма, их можно было бы списать за счёт
высокой температуры, излишней впечатлительности или обозвать поэтической
метафорой. Но отсюда оказалось видно, что они-то и были самыми важными во
всём письме. Единственно важными. Они намекали на какую-то другую быль,
потому что действительность той комнаты, из которой Аня глядела на свет и
видела стену с полуобвалившейся штукатуркой, это была не совсем настоящая
реальность. Ей не хватало чего-то: скорее всего, чего-то вроде сока жизни.
А сырому и гулкому замку как раз этого вполне хватало, он нахватался этого
сока, по горло наглотался из таких же покорных барашков, которые поверили,
что они кому-то там чего-то «должны». Не кому-то, а чему-то – именно ему,
этому замку.
Мысль о том, что в этот замок можно было бы и войти. Когда она появилась,
он не заметил, но вот теперь она стояла рядом: он ощущал её как живое
существо рядом с собой, не то чтобы как человека, а, может быть, как того
Лиса, которого приручал Маленький принц. Но теперь его не надо было долго
приручать, он был рядом, невидимый, но тёплый и живой.
С другой стороны какой-то голос нашёптывал, что замок этот явно
придуманный, плод воображения, и нечего туда соваться. Но мысль о том, что
всё-таки войти можно, ткнулась ему в плечо, и он погасил, как гасят свечи,
и тот ветер, что бушевал слева, и ту ванну с тёплой водой – справа.
Теперь осталась только эта розоватая ванночка с проявителем, в котором
плавало Анино письмо. Он продолжал оттирать что-то с этого скользкого
листка бумаги. Постепенно ему стало казаться, что на бумаге действительно
начинают появляться какие-то контуры...
К запаху проявителя, и без того неприятному, стал примешиваться какой-то
новый дух: затхлости, той особой застарелой затхлости, которая бывает,
когда старьё не выкидывают столько лет, что забылись уже и те люди, что
эти вещи, нужные когда-то, на этот чердак положили. Нет, это не чердак, на
чердаке всё-таки продувает...
И тут до него стало доходить, что выхода из этого помещения нет. Как он
сюда поместился, здесь оказался, уже не вспомнить, но через ту дверь,
через которую он входил (если входил), уже не выйдeшь. Закрыто. Кромешный мрак. Ему припомнилось это
странное слово, которое объясняло, что кроме него самого ничего уже на
свете нет, и почудилось, что именно это слово залепило ему глаза и
заткнуло рот.
...Нет, он был здесь не один. Не совсем один. За ним, мягко пересыпаясь,
двигалось что-то. Это была масса мельчайших шариков, вроде манной крупы,
но только чёрного цвета, как и всё здесь. Скорее как груда маковых зёрен,
но в то же время они порой поблёскивали, как глазки. Или это ему
показалось? Когда он останавливался, и масса останавливалась тоже, когда
делал шаг вперёд, масса пускалась за ним вслед. Дышать можно было только с большим трудом. И всё же удалось расчуять ещё один запах. Как будто бы впереди со скрипом приоткрылась какая-то дверь, и стало видно...
«В замке»
Конечно, видно ничего не могло быть, мрак был кромешным, но запах
проникал, сыростью и чем-то ещё, донельзя, до отвращения невозможным.
Этот запах был – красным.
Хотя ничего, кроме чёрного цвета, здесь быть не могло. И всё-таки там,
впереди... Ян поёжился. Откуда-то дуло? Эта промозглая, подколодная
сырость наползала со всех сторон... и тут вспомнилась добрая ванна, и как
в ней было тепло, и зачем только он её решил погасить ради того, чтобы
попасть... сюда?
Нет, там всё-таки что-то было, что-то не только чёрное, оно лежало там,
впереди, в следующем пространстве, как на алтаре, как кровавая подкладка,
как содранная с кого-то шкура. Так, может быть, лежит зверь, когда из него
вынимают внутренности и превращают его, ещё живого, в его же пушистую
оболочку, так, может быть, будет лежать и тот Лис из сказки, если из него
захотят сшить лисью шубу...
Раздался крик. Ян не сразу сообразил, что вскрикнул он сам: ступил на
больную ногу. В такую боль он никогда ещё не проваливался. И тут он понял,
кто схватил его за ногу.
- Мама, отпусти! – прошептал он, впервые в жизни обращаясь к своей родной,
настоящей матери.
Справа зазвенел телефонный звонок. Сначала Ян не услышал его, а увидел:
как длиннющую тёмную иглу, пронзающую желтоватое, цвета охры пространство
между кухней и его комнатой, и только во вторую секунду до него дошло, что
это было такое: примитивное, уютное, такое привычное, будничное, и всё
же... Весь этот кромешный замок, из которого не было и быть не могло
никакого выхода, рухнул в одно мгновенье: распался на части, которые Ян не
успел разглядеть, они были как клетки шахматной доски, они мелькнули мимо
его глаз, обрушиваясь в пропасть или в пустоту, куда-то вниз, – от одного
этого... вонзившегося, как стрела. На вид он был, как стрела, этот звонок
телефона. И тут Ян, наконец, понял...
Его мама, его родная мама, не та, что казалась ему мамой в детстве, а
настоящая. Это не она, конечно, позвонила сейчас Катержине. Из того мира,
в котором она находилась, не позвонишь. Но она, может быть, навела руку
того, кто прикоснулся в тот миг к телефону. Просто так прикоснулся. Навела
эту руку не для того, чтобы сообщить названной матери своего сына что-то
важное. А для того, чтобы сообщить что-то важное – и до крайности важное!
– самому своему сыну.
Телефон. Как это просто. На свете есть телефон. И это значит, что не надо
ждать писем бесконечно долго, придут-не придут, пропустит ли их тот самый
то ли дракон то ли удав. И это значит, что можно выяснить, что там
происходит, именно сейчас, в эту минуту, нанизанную, как на стрелу, на
этот телефонный звон, - да, сейчас, а не месяц назад.
Что эту мысль подала ему – оттуда, откуда ничего вещественного подать
невозможно, именно его мать, показалось настолько очевидным, что
захотелось хоть как-нибудь её поблагодарить...
Дверь распахнулась и вспыхнул свет: на пороге стояла Катержина.
- Ну что, поехали? – спросила она. – Я уже заказала такси.
- Куда?
- В больницу. Удалять эти осколки. – И она протянула ему лыжные палки – от
тех самых лыж, от самых дорогих, гоночных, как настаивал когда-то Гинек.
6 глава:
НОВЫЙ
ВОЛОДЯ
- А мне Ян вчера звонил, - молвил Володя.
«Какой Ян?“ – чуть не вырвалось у неё, но тут же она сообразила, что
Володя, конечно же, ответил бы: у тебя, что знакомых с таким именем как
собак нерезанных? К тому же его хитренькая, весёлая физиономия
недвусмысленно свидетельствовала о том,
что именно тот самый Ян и звонил, единственный. Второй вопрос был: как это
– звонил? И третий – а почему – тебе? С какой стати – тебе? На что он
ответил бы, и по делу, - ну не тебе же! Какие телефоны в больнице? Поэтому
Аня благоразумно задала второй вопрос и получила развёрнутый ответ о
поисках телефонного номера при помощи обмена телеграммами, и как ему ловко
удалось устроить, чтоб телеграмма из-за границы не попала в руки ни
родителям, ни соседям.
- Телеграмма пришла на моё имя, - Владимиру Аларчину лично, – и он
выпрямился и гордо расправил плечи.
- Но телефон-то? Ведь его в Новый год... – и ей вспомнился тот
омерзительный звук, который последовал вслед за тем, как сосед Валерик в
шёлковой жилетке вырвал бедный телефон из стены и шмякнул его об пол. И
пританцовывал на его останках и при этом вопил...
- Ну не вспоминай, не вспоминай! У нас теперь новый телефон, уже
поставили. Такого приятного цвета, кремового.
- А Валерик?
- Ну, судили его... тётя Шура лжесвидетельствовала, что дрался один его
дружок, а сам он стоял, сложив ручки, как ангелочек. Она ведь с его
бабушкой дружит, ты знаешь, с Женей. Его на три года осудили. Между
прочим, ты ведь мне тогда жизнь спасла.
- И если бы телефон оставался на месте...
- Не валяться бы тебе тогда в этой больнице! Ты ведь тогда и простудилась
– окончательно! Так что же мне ему сказать – как ты себя чувствуешь?
Выздоравливаешь, или как? Он ведь снова будет звонить – кстати, через два
часа!
Деловой тон его голоса сбивал
с толку. Обычно Володька мямлил что-то не разбери-пойми, что, и удалялся в
свою обитель, за занавесочку, заниматься там своими особо тайными делами и
не обращать внимания на протекающие снаружи события. Но теперь... Словно
бы стрелка качнулась – как в рулетке – и указала вдруг почему-то именно на
него. И он вылез из-за спин всех тех, кто заслонял его до сих пор, вылез и
приосанился, расправил пёрышки, и стало видно, что он не какой-то там
Вовка-морковка, а уже почти взрослый человек, который берёт на себя
ответственность обманывать родителей – но теперь уже на полную катушку,
всерьёз. Аня почувствовала себя так, как тот, кто привык проваливаться в
снег то по колено, а то и по пояс, и вдруг получил в подарок лыжи и встал
поверх топкой поверхности, и ощутил, что она его держит. Володька перешёл
на её сторону! У неё появился – впервые в жизни – союзник в бесконечной
борьбе с превосходящими силами противника.
- Ты на химический пойдёшь? – спросила она его с уважением, невпопад,
конечно, но он показался ей теперь уж таким взрослым – почти студентом.
Который решился провести очень сложный эксперимент и уверен, что всё
получится на славу.
- Куда я пойду? Мне ещё два года думать!
- Смотри, через 2 года тебе будет 18! Смотри, загребут!
- Да не волнуйся ты за меня, уж поступлю куда-нибудь. Очень уж ты за меня
беспокоиться стала. Побеспокоилась бы лучше за Яна. Он ведь тоже в
больнице лежал.
- Он – в больнице?
- Ну да, у него в ноге осколки с военного времени ещё, операцию делали. Не
тебе одной по больницам валяться! Он довольно долго со мной говорил. У
него такой голос... странный.
- С акцентом?
- Да, с акцентом. Ну, мне пора, он уже скоро будет звонить, надо сторожить
у телефона, чтоб Ксения не перехватила. Так что же мне ему сказать?
- Спроси лучше у врача. Температура каждый вечер подскакивает, как по
часам. И сбить никак не могут.
Его старшая сестра сидела теперь среди подушек. Как король на именинах, -
подумалось ему почему-то. И ничуть не была похожа на того человека, у
которого день за днём вырастает температура. – правда, до вечера ещё
далеко, вот как раз пришли раздавать обед и его попросили – освободить
палату.
«У него такой голос... странный», - повторила Аня про себя, когда за
братом закрылась дверь, и дико ей показалось и невероятно, что у этого
существа – у Яна – почти придуманного в ночные часы, почти уже до конца
оплаканного, могло бы оказаться что-то до самого последнего ужаса
реальное, как голос. К тому же странный – с акцентом. Она уже почти
забыла, что тогда, в Праге и у бабушки в деревне, он действительно говорил
с акцентом и к тому же путал слова, вставлял чешские посреди русских и
превращал всё это вместе порой в такую неразбериху, что оставалось только
смеяться... что это был не гладкий такой, из воздуха слепленный, как
воздушный шарик или, точнее, как мыльный пузырь, который
посверкал-посверкал – да и разлетелся вдребезги. Это был человек с руками
и ногами, почти как она сама, только ростом повыше и голос с акцентом, и
даже, как она сама, он лежал в больнице. И у него болела нога! Мыльному
пузырю можно сказать: разлетись вдребезги! – но живому человеку такого не
скажешь. И вместо того, чтобы обидеться на её письмо, этот человек
вызвонил её брата и спрашивает о её здоровье. Перевёл всё то, что она ему
писала, на другие рельсы? Не заметил – или не захотел замечать? Решил не
принимать всерьёз? Отнёс все её доводы за счёт болезни – или испугался за
неё в самом деле?
Потом ей пришло в голову, что и она для него должна была превратиться в
какое-то туманное существо, нереальное совсем или реальное только
наполовину. Она ему зачем-то оказалась нужна, прежде всего его интересует
её здоровье, скорее всего она напугала его своим письмом вместо того,
чтобы отвадить... как собиралась... Или же она хотела чего-то совсем
другого? По крайней мере – ну да, услышать этот голос, который услышит
сейчас Володька, если Ксения не перехватит трубку, но это несправедливо,
этот голос хотелось бы услышать ей самой, ведь этот голос о ней и про
неё... ну да, про неё, про её здоровье, которое сейчас уплывало куда-то,
вырвалось из рук и убегало, посверкивая где-то там, вдали, красивой шапкой
или колокольчиками в поднятой руке.
7 глава:
ТОПОР С РЮШЕЧКАМИ
- Ян, я хочу с тобой поговорить. Можно? – Катержина приоткрыла дверь в его
комнату. Он стоял спиной к ней, повернувшись лицом к окну.
- Ромашка завяла, - пробормотал он.
- Ну что ты хочешь? Ведь зима. Весной мы новую посадим.
- Я не хочу новую! Я хочу, чтоб эта расцвела снова!
- Ты хочешь... чтоб эта... снова?
Теперь он повернулся к ней лицом.
- Что-то ты мне совсем не нравишься! – вырвалось у неё.
- Не нравлюсь я тебе? Что во мне тебе так уж не нравится? Что я ромашку
захотел?
- Знаешь, Ян, не всё возможно, - она невольно покосилась на тот портрет,
что стоял у него на столе, - не всё возможно, но есть кое-что такое, что
действительно возможно. И об этом я хотела с тобой поговорить.
- Что возможно? Консерваторию закончить? Оперу писать? – слова выскакивали
с отвращением, словно бы и консерватория и опера были какими-то мерзкими
животными, от которых он спешит избавиться.
- Я не о том. Я совсем не о том. Я пришла к тебе... покаяться. Рассказать
тебе мою страшную тайну.
- У тебя-то? И страшная тайна?
- Ты не смейся. И у меня может быть страшная тайна. И она касается тебя.
Вот послушай. Да ты сядь, сядь. Или у тебя опять нога болит?
- Ничего у меня не болит!
- Так слушай. Пока ты лежал там под общим наркозом... ты понимаешь, мы
ведь за тебя очень волновались! И я позволила себе... я прочла то
письмо... треугольное. (Она подождала, что сейчас будет – после этого
признания. Накричит на неё? пойдёт мебель колотить или бить посуду? Но он
сидел тихо и головы не поднимал. Поэтому она продолжала):
- Мне кажется, что ты его не так понял, это письмо. И об этом я хотела с
тобой поговорить.
- Я не могу об этом говорить. (Как же это может быть, что его милая,
добрая Катержина, так не похожая на мачеху из сказки, этак запросто, одним
махом смогла сорвать с него всю кожу?)
- Сядь. Поговорить надо. Я понимаю, что после такого письма не только нога
заболит.
- Ну что ты всё сводишь на свою любимую, на эту..психосоматику! Ты же
знаешь, что осколки выходят когда захотят!
- Но такого ещё никогда не бывало. Тебя ни разу ещё не оперировали под
общим наркозом. Врач сказал, что у тебя сопротивляемость организма упала
до самого минимума, ниже некуда.
- Ну и что дальше?
- А то, что ты всё не так понял. Ты понял всё наоборот.
- Всё я понял так, как там написано, и учить меня не надо, я не маленький!
Она хочет, чтоб я к ней не приставал, и я выполню её пожелание, можешь
быть уверена!
- И тем самым уже сейчас заложишь фундамент своего будущего несчастья.
- Почему?
- Ты думаешь, такое можно когда-нибудь забыть? А если забудешь, станешь,
как твой худший враг.
- Какой это мой худший враг?
- Гинек. Я ведь знала его... невесту. Откачивала её... после...
- После чего?
- После того, как он бросил её накануне свадьбы. Никогда не видела такого
красивого лица. Я ведь твою маму при жизни не встречала. Пока не увидела
Аню...
- Опять ты о ней! Ведь больно же!
- Сейчас хотя бы больно, и то хлеб. А потом противно станет.
- Это почему же?
- Когда начнёшь забывать её и по бабам таскаться. Не отмоешься!
- Так ты обо мне думаешь? Такой я для тебя, значит?
- Таким станешь, когда предашь свою любовь!
- Это не я предаю, это она!
- А ты так и пойдёшь у неё на поводу?
- Ну ладно, если ты так, тогда скажи честно, что ты думаешь про это
письмо?
- Что это письмо тяжело больного человека.
- Нет, ты эти отговорки брось, это – не бред сивой кобылы, то, что она там
написала. Ты серьёзно скажи: что это такое?
- Что она тебя очень сильно любит. И никогда не разлюбит – это уж как пить
дать.
- Любит?! Это называется – любит?!
- Но она же пишет, какое для неё счастье, хотя бы даже просто твоё имя
написать!
- Это знаешь, это всё рюшечки и цветочки на том топоре, которым она
отрубает мне голову.
- Можно и так посмотреть. И так увидеть. Но она определённо не так это
видит. Она, по-моему, не понимает, что в руках у неё – топор.
- А что же она понимает? Если она хоть чуточку меня любит... пусть хоть
моё имя, хоть что-то от меня... то что же это – шизофрения? Раздвоение
личности?
- Можно и так посмотреть. Но это ведь, - и вдруг загадочная усмешка
скользнула у неё по лицу:
- Не зря ведь про советского человека говорят, что он думает одно, говорит
другое, а делает третье.
- И какое мне в этом утешение?
- Можешь положиться, что она сделает третье, когда увидит тебя снова.
- Как это – сделает третье?
- Ну смотри, эта её шизофрения на самом деле очень простая: люблю тебя до
изнеможения – это то, что она думает. «Больше не пиши, и я писать тебе не
буду», - это то, что она говорит. Видишь, какая раскладка?
- Ну и где же гарантия, что она сделает что-то третье?
- Какой ты смешной! В любви никаких гарантий не бывает! Но если она
укладывается в эту схему, в тройную, то сделает что-нибудь третье... тут
уж выбирай, тут уж неясно, что, но не первое и не второе.
- А что же может быть третье?
- То ли на шею тебе бросится, то ли вены себе перережет.
- Ты это серьёзно? Или шутишь?
- Ян, ты что, думаешь, она тебя так и забудет? После такого письма... –
хорошо, она сейчас болеет, всю энергию, нужную для самоубийства, пустила в
это русло...
- А разве для самоубийства энергия нужна?
- Ты уже об этом думал?
- Ну уж по крайней мере лучше, чем в Гинека превратиться!
- Если бы ты сейчас туда смог приехать... всё решилось бы само. Уверяю
тебя. Там нет никаких преград. Все преграды придуманные, дунь- разлетятся.
- А что ты скажешь про этот замок?
- Про какой замок?
- Про сырой и гулкий. В котором умирать страшно.
- Ян, ну что ты про эти глупости!
- Это не глупости!
- Ну, температура у человека, я же говорю, она себе эту болезнь вместо
самоубийства...
- Придумала, хочешь сказать? Прицепила? А на самом деле там был сосед,
который телефон из стены вырвал, и ей пришлось без пальто бежать на улицу,
в милицию звонить, в мороз – а ты говоришь, что болезнь она себе
придумала!
- А ты откуда знаешь?
- С её братом говорил.
- Так ты...
- Что – я?
- Совсем не такой дурак, как я... предполагала? А ещё про топор какой-то
говоришь, с рюшечками и цветочками. Так ты, может быть, тоже уже научился
тому же: одно говоришь, другое думаешь, а делаешь совсем третье?
- Так я же не ей позвонил.
- Ещё бы. В больницах телефонов не бывает.
- Всё равно! Не буду ей звонить. Не хочу с ней говорить. Я только хотел
узнать, жива ли она... и вообще.
- Вообще! Сколько ей лет? Какого она года?
- А какое это имеет значение? Думаешь, за год она поумнеет?
- Она поумнеет гораздо раньше. Но вступать в законный брак до 18 лет...
- Ты совсем с ума сошла? Какой там брак? Она мне письма ей писать
запрещает!
- А ты о бабушке своей не подумал? Она только о детках ваших и мечтает.
- Все, что ли, с ума посходили? Сплошная семья сумасшедших.
- Она ей уже и платье свадебное подобрала.
- Ну ладно, бабушке ещё можно простить...
- Ты ей всё простишь! Ведь это же «твоя бабушка»! Папину ты на дух не
признаёшь.
- Бабушке можно простить, она 20 лет как единственной дочери лишилась и
в... ну в общем, ей замену вообразила... но ты-то! Катержина! Ты всегда
была такая умная, такая сдержанная!
- Да, и сдерживалась, много лет. Сколько лет, знаешь? Сколько лет я
терпела?
- Что ты терпела? У тебя всё хорошо.
- Что я терпела? Слёзы твоего отца терпела. По ночам. Как заснёт, так и
начинается.
- Мой папа... плачет?
- Ты что, всерьёз думал, что такую любовь можно забыть? Если бы не ты...
не крошка тогда... он бы сразу с собой покончил, жить без своей
Милочки...- она всхлипнула. – Не все же в Гинеков превращаются.
- И я бы не превратился.
- А тебе и не надо. Не потребуется. Где вы жить станете: у бабушки или у
нас?
- Ты дразнишь меня, да? Просто издеваешься? Человек запрещает мне даже
письма ей писать, а ты всё выворачиваешь. Наизнанку! Я не знаю, я сам
заболею с вами со всеми. Вот лягу и скажу, что у меня шизофрения. Ты этого
замка просто не учитываешь, просто не хочешь замечать!
- Какого замка?
- Я уже тебе говорил: в котором так страшно умирать.
- Я вчера с твоим учителем говорила.
- С Карелом?
- Да, встретила его его улице, случайно. Он про оперу твою спрашивал и
очень из-за твоей ноги расстроился. До того тебя расхваливал,
прямо-таки... надежда чешской музыки, будущий Дворжак или Сметана, что-то
в этом роде.
- Ты опять от замка уходишь! Что с тобой? Я знаю, что Карел меня любит, ну
любит он меня, почти как бабушка, но я ведь про замок тебя спрашивал.
- Что в нём такого интересного?
- Ну например... что из него не выйти.
- Как это – не выйти?
- Ну понимай, как знаешь. Простого выхода оттуда нет.
- Ты имеешь в виду... минные поля? И думаешь, что и в душе такие минные
поля могут быть?
- Я думаю, что в душе может быть замок. И хочу понять, что в нём такого...
ну почему его нельзя бросить, просто от него отказаться, что он такое
вообще, как его можно определить, чтобы вытащить на свет?
8 глава:
ОТКУДА ВЗЯЛАСЬ ТЬМА
Посреди ночи Аня проснулась. Как будто кто-то швырнул её в
эту постель. Она оглянулась и поняла, что она в больнице, что все в палате
уже спят, кто посвистывая во сне, кто похрапывая, что из-за двери сочится
скупая полоска света. Однако прямо перед ней в воздухе над кроватью стояла
большая доска со множеством клеток, и над нею светилась надпись –
несравненно более яркая, чем та худосочная полоска света, что выглядывала
из-под двери. Надпись была большими печатными буквами:
Аня вгляделась. В каждую из этих клеток, что были на доске, она не просто
вглядывалась – она входила внутрь и начинала осознавать всё то, что в этой
клетке происходило. Происходившее в каждой из этих клеток по-своему
отвечало на вопрос, откуда взялась тьма, и эти ответы казались до того
ясными, прозрачными, что никогда, никогда в жизни их не забыть.
В клетке внизу в центре она задержалась. Снаружи было видно только папу,
совсем молодого, как он перешагивал через сучья бурелома. Аня вошла и
огляделась. Лес был весёлый и праздничный, как толпа на демонстрации
первого мая: все деревья пахучие и смола так красиво переливалась на
ладони. Но и другие деревья, обросшие мохом, они пели и радовались все
толпой, не так близко друг к другу они стояли, как люди на демонстрации,
но пели тоже, так, незаметно для себя пели или шумели вершинами, там, в
вышине над головой. Да, они пели тоже, хотя не шли никуда, а оставались на
месте, а пел по-настоящему, голосом, один только папа, он шёл по лесу и
пел, а она иногда только подпевала, ей было совсем мало лет, и
перебираться через сучья на земле было трудно, легче было под них
подлезать, и почему на земле вместо травы растут иголки? А это потому, что
деревья все хвойные, вот такое трудное слово сказал папа, и лес поэтому
называется бор, а папа идёт, шагает и поёт при этом, он поёт «не спи,
вставай, кудрявая», но она, маленькая девочка, совсем не кудрявая, а это
он сам кудрявый ещё и без никакой лысины, и кудри золотистые и прозрачные
на солнце, а глаза такие синие и весёлые, и он поёт про то, что мы всё
добудем, поймём и откроем, и никак, никаким образом не могла бы закрасться
мыслишка, что чего-то недопоймём... но теперь, в это мгновение и, может
быть, из-за того, что у болезни наступило решение и все протекающие по
сосудам осколки доброты решились сказать ей своё слово, вот теперь-то всё
стало абсолютно ясно. Это был не сон, хотя ночью и в темноте, это была как
бы доска с клетками, и внизу посреди ей была открыта сейчас именно эта:
теперь, в возрасте, когда должно бы исполниться предсказание, данное тогда
трёхлетнему человеку, что мы всё поймём и откроем, наверное, и пришло
время действительно всё понять? Она привстала в постели и оглядела эту
доску, светящуюся сейчас перед ней: в каждой клетке что-то происходило,
там пели люди и летели шары в это счастливое небо, и она сама восседала,
как на троне, на папиных плечах надо всей толпой и обозревала весь этот
праздничный мир сверху, может быть, самая главная во всём этом торжестве и
восторге.
Там не было никакого потока и перетекания, всё, что творилось в каждой из
клеток, было обособлено от других: потоком была она сама, и она теперь
спокойно перетекала, переплывала из одной клетки в другую, не сомневаясь
уже в своих способностях познать всё и до конца. Всё теперь и наконец-то
стало ясным до дна: словно бы она смотрела в воду, абсолютно прозрачную и
недвижную, не всколыхнётся. Это было её чувство, собственной её больной
головой воспринимаемое. И в то же время это спокойствие проникновения не
смущалось тем движением, которое наблюдалось в каждой из этих клеток, и
папа молодой, какой он был красавец, и куда всё делось, зачем помертвел
взглядом? И зачем говорит он теперь, что знает будто бы абсолютную истину,
истину в последней инстанции? Но тогда, в той живой клетке он шагал, и
трещали сучья хвороста под ногами, и пел, и это была самая важная и
единственная правда, и поэтому лес, который назывался бор и пахнул так
одуряюще, он тоже пел, он соглашался с папой и говорил, переговариваясь
вершинами там, в вышине, что, конечно же, всё добудем и что нам нет
преград.
А казалось бы, что ему, лесу, лучше знать, возможно ли добыть именно всё,
и стоит ли это делать? Почему же деревья соглашались с тем, что нам нет
преград, почему соглашался с этим и сам вечерний свет, горящий на стволах:
он ведь знал, что он недолгий и скоро уйдёт, что преградой ему поставлена
ночь, а деревья знали, что преградой им земля внизу и облака вверху, и
почему же тогда все они соглашались, что нам нет преград ни в море ни на
суше? Преград было достаточно, но их было достаточно в обычном мире, в
будничном измерении, а папа своей песней в тот миг проложил себе дорогу –
и не только себе, но и всем остальным – в какое-то другое, абсолютно
счастливое пространство, в котором преград действительно не было, и не
только преград. Вот сучья трещали под ногами, хворостины, и он шагал прямо
по этим хворостинам и пел «нам ли стоять на месте». Потому и шагал тогда,
чтоб на месте не стоять, но вот что он делает теперь и зачем нацепил не
только лысину на голову, но и это мёртвое выражение на лицо, если не стоит
на месте? И не просто стоит, а врос уже в это место, обзавёлся утюгами и
пузатыми банками с соленьями и прочими вареньями между дверьми, прирос к
месту и уже никуда не летит, а всё повторяет слова, что будто бы мы
куда-то всё это пронесём, не утюги, конечно, и не банки, а что-то несказанное,
тот свет, ту «осуществлённую мечту», но о чём была мечта и как это себе
представить, что «знамя страны своей, пламя души своей мы пронесём через
миры и века», если уже никакого пламени в душе не осталось, а осталось
только это полое знамя, которое без поддержки пламенем души совсем уже
опустело и превратилось в никому не нужную тряпку?
Но тогда и там, в этом лесу, всё было совсем не так. Лес говорил таким
низким голосом, его шорох был как бы хором, который пел вместе с папой те
же самые слова, и этот вечер в лесу может быть и не сохранился бы в
памяти, если бы не выступил так откровенно и так отчётливо в этот самый
страшный момент болезни на нижней строке этой доски «Откуда взялась тьма»,
- и это было единственным, что вспомнилось потом, утром, когда она открыла
глаза и убедилась в том, что все остальные клетки, все прозрения укатились
и испарились вместе с ночной тьмой, и только одна эта клетка горела перед
глазами – зацепилась в волосах и не ушла вместе со всеми остальными. Тьма
взялась, - нет, не столько она взялась, сколько сидела на качелях,
раскачиваясь – кто кого перевесит, а кто взлетит под облака, она сидела на
качелях с тем абсолютным счастьем, которое пылало и цвело в тот
незабываемый вечер в лесу, - и смотрела ему в глаза.
Свет в лесу
9 глава:
ТАЙНА ЧУРИКОВ
- Теперь скажи мне, почему ты решил выкинуть человеческие голоса? Чем они
тебе не угодили? – спросил Яна его старый учитель, пан Карел, сидя в
фонарике, выходившем окнами в замёрзший сад.
- Ну в принципе ведь мало что изменилось. Я заменил их духовыми
инструментами: гобоем, и флейтой, и саксофоном, и фаготом – для пьяницы.
- Но почему? И когда ты принял это решение?
- В ночь под Новый Год.
- Так точно помнишь? И с чего же это взбрело тебе в голову?
- Ну, посоветовал... один очень опытный композитор. Мне бы самому,
конечно, такое ...
- Опытный композитор? – Карел вздрогнул. Яну показалось, что он из милого,
уютного пожилого учителя превратился в кого-то другого. Задетое самолюбие
и попытка вообразить, что какой-то другой композитор мог бы оказаться
опытнее, чем он сам, - это превосходило силы учителя.
- Кто же такой «опытный», а? – ядовито спросил он.
- Мысливечек.
- Это который же? Я только одного знаю, и он уже пару столетий как на том
свете пребывает. Или у него есть потомки? Что-то не слышал о таких.
- Нет, я того самого и имею в виду, о нём и говорю. Вам говорю, пан Карел.
Вы же для меня – как дедушка. Другому бы не сказал... и Вы не говорите! Не
рассказывайте никому!
- Ну-ка объясни, объясни! – Облегчение было написано на лице старика:
необходимость с кем-то соперничать отпадала, с покойником не
посоперничаешь.
- Ну, пришёл он ко мне.... я как раз тогда был у бабушки.
- В деревне?
- Ну да. Пришёл ночью... видимо, во сне. И говорит...
- Ну не тяни, не тяни! Что он сказал?
- Что опера у меня хорошая, но что это не опера, а что-то совсем другое,
что я должен придумать ей новый жанр и убрать все человеческие голоса.
- Ничего себе! И ты?
- Вот партитура. Смотрите. Этот новый жанр не совсем новый, к нему уже
прибегали другие, правда, после Мысливечка, он их, видимо, не знал.
- Какой же это жанр?
- Ну как у Мусорского, например, «Картинки с выставки». Или у Сен-Санса:
«Карнавал зверей». Череда связанных между собой эпизодов, нанизанных на
одну проходящую тему. У Мусорского это – променада.
- Вот это хорошо, очень хорошо, так и напишем, ссылочку на ихнего пьяницу
дадим, им это оч-чень понравится!
- Вы это про какого пьяницу? В «Маленьком принце» про пьяницу только один
эпизод!
- Да я не про того, я имею в виду этого композитора, который тоже на букву
«М» начинается, но никаких советов он никому дать не сможет, даром, что
пребывает на том свете сравнительно недавно, но пропил он всё, что у него
от ума оставалось – а ведь какой был гигант! И до каких высот сумел бы,
наверняка, подняться, если бы не водка!
- Вы про Мусоргского?
- Про кого же ещё! Не так у них много гениальных-то. Особенно если на душу
населения считать. Вот, кстати, Березовский тоже был, вместе с нашим
Мысливечком ведь в Болонье учился, говорят, хороший был композитор, но
вернулся домой, и его продали...
- Как это – продали?
- А вот так. Крепостной он был. Добрый барин в Италию послал – учиться, а
злой барин продал. И Березовский тоже спился...
- Как это – крепостной?
- Ну раб, ну как это ещё объяснить? По-немецки для этого есть хорошее
слово: Leib-eigene.
Понимаешь, тело человека является собственностью кого-то другого, человек
сам себе не принадлежит. У них ведь всего сто лет с хвостиком, как
крепостное право отменили. Сто лет и пять в придачу.
- У кого это – у них?
- Ну, у русских. У советских, то есть, - поправился он.
- И по-русски это слово так и звучит – крепостные? От слова «крепость»?
- Или от слова «крепко» - крепко их держат!
- Крепость похожа, по сути... на замок...
- Новую штуку задумал? Опять без человеческих голосов?
- Не знаю. Ещё не задумал, а так... про замок думал.
-Ладно, думай-думай, а пока пора формуляр заполнять. Твой Мысливечек не
дурак оказался! Двести лет на том свете, а какой ум! Какая прозорливость,
можно сказать! Ты понимаешь, о чём я говорю?
Формуляр, этот лист бумаги с впечатанными в него графами – Ян только
мельком на него взглянул. Промелькнул взглядом. Встал:
- Можно открыть окно?
- Смотри, не простудишься? Да открывай, открывай!
Ян стоял у открытого окна, прислонившись лбом к раме. Ему почему-то
показалось, что грудь у него раскрыта – нараспашку. Стреляй, кто захочет.
Ему представилась его собственная рубашка, фланелевая, тёплая, в
сине-коричневую клетку, как она будет выглядеть, если он распахнёт сейчас
пиджак и скажет «ну стреляйте, стреляйте, чего же вы ждёте!» Откуда
взялась мысль о расстреле и кто мог бы его расстрелять? Ведь не добрый же
его учитель, красивый старик, с шевелюрой, что сияет над его загорелым
лицом, как серебро?
- Ну что ты вскочил? Опять нога болит? (Cейчас это случится, сейчас прозвучит выстрел, и
поэтому оттянуть как-нибудь, ну например, сказать, что ему надо выйти в
сад подышать воздухом, но ведь и вправду нужно).
- Ты кувыркнёшься сейчас. Ну иди, иди. Или лучше ляжешь? Что с тобой, на
тебе лица нет! (Пан Карел, не говорите, пожалуйста! Не говорите больше
ничего. Не рассказывайте, почему Вы о прозорливости Мысливечка
проговорились. Не говорите про этих самых, у которых так мало гениев. Я не
могу дышать, я не знаю...)
- Да, молодой человек, не зря некоторые сны смотрят! Я хотел тебе сказать.
Я уже и мачехе твоей было намекнул, но она что-то не ... Ладно, всё.
Ложись.
И Карел уложил Яна на свой диван, на этот роскошный, как всегда казалось
Яну, с золотистыми набалдашниками в виде женских бюстиков по бокам, на
котором он теперь лежал и слушал запах старины, тех годов, в которые жил
ещё его дедушка... пропавший в Панкраце...
- А из-за чего ты с Олдржихом-то подрался? – вдруг спросил Карел, то ли и
вправду такой умный, что решил отвести его мысли в сторону, то ли просто
любопытный.
- Мы не дрались! Я просто хотел его удержать, чтоб он с лестницы не упал!
- Но в чём дело-то было?
- Он меня... в плохую компанию пытался втянуть.
- Ага. Так-так. Но всё-таки – в чём же было дело? До моих ушей
донеслось...
- Что донеслось до Ваших ушей?
- Опять бледнеешь. Ты после этого наркоза стал сам не свой!
- Ладно, говорите. – И Ян поднял голову,чтоб встретить удар лицом к лицу,
не как покорный барашек. – О чём Вы хотели мне сказать?
- Так, хочу тебя развеселить. Твой Мысливечек догадался. И причём 31-го
декабря он догадался о том, о чём я узнал совсем недавно – что на конкурс
там принимают только инструментальные произведения. Бери инструменты какие
хочешь, хоть из Индии вези, но почему-то человеческие голоса они на этот
раз запретили. И он, поистине гениальный и более того, об этом узнал
накануне – за три месяца! – и благодаря такому доброму совету у тебя и
партитура готова – к сроку!
Теперь оставалось только спросить,
кто такие они. И где будет проходить этот конкурс. Да, такой
намечался план разговора, и Карел явно ждал этих вопросов, и даже
наслаждался в предвкушении (надо бы познакомить его с бабушкой!), и словно
бы прятал от него что-то, как конфету в золотой обёртке... в золотой
фольге... игра в прятки... у бабушки... – и тут слово «чурики» выплыло
вдруг из памяти и встало перед ним в полный рост.
- Мне чурики! – сказал Ян.
- Что это значит?
- Что мои предки меня охраняют. Что я выпал из этого мира в какой-то
другой, в котором мои предки столпились вокруг меня и никому не дадут меня
в обиду!
- Это ты где слышал? Это на каком языке? На африканском? Я недавно смотрел
фильм о том, что в Буркино Фасо есть такие обычаи, что предки
действительно охраняют...
Ян встал. Он дышал часто и с трудом, но перед ним всё вдруг прояснилось:
словно сдёрнули занавеску.
- Ян, ты про это напишешь следующую оперу – договорились? Я дам тебе
почитать книгу об этих обычаях, там такие маски – пальчики оближешь! Их и
масками-то трудно назвать, они закрывают всё тело, и те, кто в них
танцуют, превращаются то ли в богов, то ли в усопших предков... Вот ты и
порозовел! Правда, там эти предки не столько защищают, сколько надо
защищаться от них самих, приносить им что-то в жертву...
- В жертву? – Ян дёрнулся.
- Да ты не бойся, не кого-то ведь, а что-то, кошельки с деньгами или
сладости. И танцуют они, как сумасшедшие.
- Предки танцуют?
- Ну, это танцем не назовёшь, скорее, пляшут. Как сказал в этом фильме
один местный: трезвый не смог бы так плясать. Ну конечно же пляшут не
предки, а те люди под этими одеждами, из листьев, такие узкие и длинные
листья болтаются, почти как солома, с ног до головы, а на голове
высоченные деревянные построения, и всё это вместе называется маской. И на
время танца эти «маски» считаются воплощением предков, они порой очень
агрессивные, их надо задобрить. И после такого праздника считается, что –
всё, он уже ушёл в загробный мир и больше к тебе приставать не будет, не
будет тебя мучить.
- Но для этого, чтоб не мучил, надо, чтобы кто-то сыграл его роль?
- Они не воспринимают это как «роль». Они абсолютно всерьёз считают, что
маска и есть то ли бог, то ли предок, то ли всё вместе. Человек с
абсолютно серьёзным лицом, чёрным, но черты лица совершенно
цивилизованные, и одежда тоже, говорит с полным убеждением «это и есть
бог».
- Бог! Что-то нехорошее.
- Так тебя учили?
- И жертвы были. Не только сладости? Ведь так?
- Нас учили, что Бог... что выше этого ничего не бывает.
- И Вы поверили?
- Ян, я верю только в тебя, между прочим.
- ?
- Что если ты оправишься от этой болезни...
- Вы прямо как моя бабушка!
- Нет, я говорю серьёзно. Я считаю, что такие, как ты, - что вы можете
изменить мир. К лучшему. И если не бог, то уж точно покойные предки придут
вам на помощь – тебе ведь один из них уже помог! К плохому композитору он
бы не пришёл, даже и во сне!
- Ну и чем же может изменить мир к лучшему композитор, пусть даже и очень
хороший? Знаете Вы хоть одного, кто изменил мир к лучшему?
- Я знаю одного, кто изменил мир к худшему. Но ведь можно и наоборот!
- Кто это изменил мир к худшему?
- Вагнер. Приехал в Вену, где его боготворили, как великого гения, и начал
внушать своим поклонникам, что антисемитизм – это не просто предрассудок,
распространённый в серых низах общества. Вытащил его из тех мест, где ему
полагалось оставаться, и ввёл в салоны, в порядочное общество. А до тех
пор принародно показать себя антисемитом, знаешь, это было как
опозориться, как при всех в штаны наложить. А он не только говорил, он ещё
и писал статеечки такие – ну, к чему это привело, ты ведь знаешь. Не зря
гитлер с его потомками дружил, у них дневал и ночевал.
- Но не он ведь один?
- Не он один. Но пока такое говорит какой-нибудь вояка вроде бисмарка,
предрассудки остаются там, где им и полагается распространять свой смрад –
внизу. Как бы они ни ценили своего бисмарка, а божественным его никто не
называл: язык бы не повернулся. А когда такое повторяет божественный
гений, каким они считали Вагнера... Так что роль гения в истории...
- Я его за гения не считаю. По-моему, его музыка какая-то напыщенная, всё
пыжится, пыжится, и выливается в какую-то истерику. Неудивительно, что
фашисты на ней торчали, как говорится. Как наркотик.
- «Протофашистская» музыка, как считает один француз. Но, за кого бы мы с
тобой его ни считали, ты лучше прислушайся к этой истории, вдумайся в неё.
Как только композитор начинает развивать свой талант, у него словно крылья
вырастают, он может крыльями взмахнуть – а куда уж он полетит, это –
другое дело. Талант – это страшная сила. К тебе будут прислушиваться. Вот
увидишь! Твоё слово будет иметь вес.
- И будут кричать, как мой отец, «нас всех ест удав!»
- Так он и сказал? Я его очень хорошо понимаю. Поскольку название у тебя
такое безобидное, ну что там, - «Маленький принц, сцены из сказки», - то
цензура пропустит, не беспокойся.
- Вы и об этом подумали? Вы всерьёз приняли мою оперу, то есть неоперу, за
какую-то крамолу?
- Ну так если нас всех ест удав, то о чём говорить? А кстати мы ушли от
темы. Так ты с Олдржихом больше не дружишь?
С высоты того, что он сейчас понял, и Олдржих и та сцена на лестнице
увиделись Яну какими-то мельчайшими, как песчинки на дне морском,
крошками, ничего не значащими.
- Но это слово – как ты сказал? Чурики? Так и просится... написать бы...
ну просто музыкальная фраза, мелодия, а не слово! Чуу-ри-ки – да это как
птицы щебечут. Подаришь мне это слово или сам будешь писать?
- Подарю. Раз оно Вам так нравится.
- Между прочим, Олдржих окажется тебе конкурентом. Но не волнуйся. Знаешь,
то, что он сочинил, твоей неопере и в подмётки не годится... но там будут
и другие соперники! Из других стран.
- Слово «Чурики» означает, что я не могу проиграть, даже если меня догонят
или поймают. Достаточно только во время выкрикнуть это слово.
- Это на каком языке?
Ян посмотрел на учителя. «Пан Карел, Вы такой любопытный, как маленький
ребёнок!» - хотелось ему сказать, но вымолвилось совсем не то, и не
вымолвилось даже, учитель сказал ему только, сказал глазами, что да,
именно там и будет проходить этот конкурс, и ты не бойся, ты выиграешь всё
равно, даже если проиграешь.
«Так всё-таки, - подумал он, глядя вниз с моста на реку, на могучую воду,
которая там бесновалась вокруг стоек моста, - всё-таки, чего им от неё
надо – этим чурикам?» – Вода не отвечала, свирепела по-своему, по своим
каким-то внутренним причинам, скрытым в глубине, но из её пофыркивания
можно было заключить, что предложение нацепить на себя какие-то соломенные
ошмётки и пуститься в пляс никакого одобрения у неё не вызывает.
10 глава:
- Да вы что??!
Александр Николаевич, пропустив мимо ушей Володин возглас, обратился к
жене:
- Ну так что, Верочка? Я думаю, ты права. Выпускной класс, рисковать
нельзя. Я две недели потратил, все пороги исходил, чтоб добиться для неё
разрешения сдавать экзамены – а теперь она не будет, что ли, их сдавать?
- О чём тут говорить: в санатории она до середины апреля пробездельничает,
всего полтора месяца останется до экзаменов. Нет, отказывайся от путёвки,
да и дело с концом. Лучше мы на эти деньги репетитора ей возьмём.
- Ох! – вздохнул Александр Николаевич. – Все удивляются, почему я до сих
пор докторскую не защитил: а когда мне работать? Ещё теперь ищи ей
учителя! И так вся жизнь на семью уходит!
- Ничего, потерпишь – раз в жизни дочь в институт поступает!
Тут послышалась трель телефонного звонка, Александр Николаевич пошёл в
коридор к телефону.
- Мам, - Володя обернулся от стола к Вере Павловне, - вы правда не хотите
Аню в санаторий отпускать?
- Ты молчи уж, делай уроки. Без тебя разберёмся. Смотри, если ещё раз
тройку по биологии принесёшь – лучше мне на глаза не показывайся.
- Ну всё-таки, она так болела, - умоляющим голосом, словно сам испугавшись
своих слов, пробормотал Володя.
- Если б она ещё в больнице не бездельничала, я бы посмотрела. А то вчера
прихожу – а она, видете ли, рисует! Это вместо уроков-то!
- А она к Мухинскому готовится.
- К чему?
- Ты же сама говорила, что будешь ей репетитора искать для Мухинского.
- Когда это было? – усмехнулась Вера Павловна. – Ты, брат, по-моему что-то
сочиняешь.
- Какая ты! От своих же слов отказываешься.
- До чего же ты ещё глупый! Мать о вашем же будущем заботится. Не стать
Аньке никогда художником. Потому что таланта у неё нет – понимаешь ты это?
Что, я её дрянных рисунков не видела – или я совсем уже в искусстве не
разбираюсь?
- У неё в школе из-за её рисунков чуть не передрались: всем хотелось её
последние работы получить!
- Ну и дураки. Что они понимают! Что бы она ни воображала о себе,
что она не такая, как все, таланта от этого не прибавится. А образование
она получить должна. Ты знаешь, что это такое – женщина без образования?
Дворником пойдёт работать?
- На что ей ваше образование, если она умрёт?
- Ну, в этом случае, - промолвил отец, появляясь из-за спины полированного
шкафа, - конечно, образование ей не понадобится. Но пока этого не
случилось, надо делать всё, чтобы его получить.
- Пока этого не случилось, надо делать всё, чтобы этого не случилось, -
возразил Володя. Он не привык спорить с родителями, и теперь ему было
как-то не по себе. Его словно бы знобило.
- Ладно, - мать махнула на него рукой, - так что там, Санюшка?
-Опять из месткома звонили, - отозвался отец. Он говорил, прислонившись к
шкафу, и на фоне блестящего дерева чётко выделялось его бледное лицо с
выступающими на лбу костями черепа.
- Опять путёвку предлагают?
- Да они бы, конечно, так не настаивали, - им-то что? Если б им не
написала эта Франичкова. Неудобно всё-таки получается.
- Вот чёртова кукла! Ей-то какое дело? Как ты думаешь, как она могла
узнать? – Небось, Анька написала, - ответила Вера Павловна сама себе. –
Как дело до дела, так она больна, уроки не делает, а письмо написать силы
нашлись. Вот девка! Осрамила нас.
„Мама, за что вы так Аньку не любите? Чем она вам виновата, что
немальчиком родилась? Вот я вам родился мальчиком, могли бы, казалось бы,
от Аньки и отстать!» - хотелось бы сказать Володе. Он поглядел в лицо
матери. Она казалась ему сейчас похожей на рассвирепевшую тигрицу, но
свирепую как-то почти по-весёлому, как вратарь, что ожидает удара в ворота
и знает, что отобьёт, да ещё как, зафитилит в ответ так, что и места
живого не останется! Она была даже и не вратарём теперь, а словно бы
самими этими воротами, напружинившимися в ожидании удара. «Мама, ну почему
же тебе всегда надо использовать такие слова, такие яркие выражения, чтоб
побольнее ударить?» - Ещё одна фраза, которую он не произнёс, но вспомнил
при этом бабушку, папину маму, как она ему объясняла перед сном, когда он
уже лежал в постели, что всё то, что он выкрикивал в лицо своим родителям,
можно сказать и помягче, вежливыми выражениями, и что тогда никому не
будет обидно.
- Мама, это я звонил Катержине, а совсем не Анька! - вымолвил он вдруг,
даже сам не понимая, откуда у него взялось столько наглости.
- Это ты... звонил? – вся ярость с лица у матери сползла, как сдунули. Это
её любимчик, продолжатель рода, тот, на ком зиждились все её надежды... и
так её обманул? Так нагадил ей в самую душу? Это он оказался в стане
врагов родины?
- Не говори! Не поверю! Чего тебе-то от неё надо?
- Она волновалась за Аню и просила позвонить, вот я и позвонил. Она...
- Кто она вообще такая?
- Мать... то есть мачеха...
- Ну, чья она мачеха? Отвечай!
Теперь вся грозность матери нацелилась на него. Все жерла пушек, все дула
пулемётов. И он впервые почувствовал, какая это громадина, какая
неподъёмная тяжесть, какой это танк – или пятиэтажный дом, вот если он на
тебя налезет...
- Она мачеха моего друга.
- У тебя уже и друзья завелись... там? Не мог где-нибудь поближе друзей
себе отыскать?
- Разве друзей себе ищешь по географическому признаку?
- А по какому же? Ну, говори! За красивые глаза ты его полюбил, что ли? Да
ты и глаз-то его никогда не видел, не ври! Во что ты ввязался, понимаешь?
В какое положение нас поставил? Что о нас теперь подумают – что мы не
заботимся о здоровье родной дочери?
- А вы заботитесь о её здоровье? Ты поняла, почему она так заболела? Она
мне жизнь спасти захотела!
- Вот это я слышу впервые.
- Я объяснял уже тысячу раз.
- Ну и что? Ну спасла, спасибо ей.
- И ты всё равно её ненавидишь.
И тут, как
только это слово произнеслось, до него дошло, что это была действительно
не просто какая-то там скаредная и скучная нелюбовь, не просто
пренебрежение и невнимание, а жаркая, жгучая ненависть. Как само это слово
подошло к её очам, как впечаталось! Как они пылали сейчас, но возразить
ничего не могли, потому что слово было – в самую точку.
- Как ты называешь её картины, - продолжал Володя, - дрянными, вшивыми и
паршивыми, ещё как? А ты понимаешь, что в этих картинах вся её душа, что
ты душу её так называешь – что ты её душу топчешь! Пусть она даже не дочь
тебе, пусть чужой человек, но ты и домработнице не стала бы так душу
топтать!
Теперь они стояли друг против друга – два вратаря, и как будто мерялись
яростью. Володе казалось, что он уж таким взрослым стал, выпростался
из-под униженного положения своего недавнего детства и выпрямился во весь
рост. Но чего он не понимал, того не понимал: что если захочешь кому-то
душу потоптать, так уж точно не домработнице, потому что та хлопнет дверью
и уйдёт, да ещё и слухи о тебе распустит. Он не знал, как сладко рушить
чужие мечты через много-много лет после того, как твои чаяния растоптал и
разрушил кто-то другой. Почему несмотря на то, что ведь пелось в песне
«нам открыты все пути», а всё же некоторые пути оказались закрытыми, и
хотя пелось «кто хочет, тот добьётся», а всё же чего-то добиться не
удалось? Он присутствовал при ритуале повторения всех этих заветных песен,
и по праздникам, и при гостях, и всё же не понимал, что это были не просто
песни, что они были для его родителей как исповедание веры, как для
китайцев писания Мао, в которых каждое слово было непреложной истиной,
истиной с самой большой буквы. И если песни оказывались в чём-то неправы,
если не сбывалось напророченное в них, то рушилась вся жизнь, всё
самоуважение, всё ощущение себя нужным членом общества. И что эти руины в
душе надо было чем-то прикрыть, а боль на ком-то выместить, и кто же лучше
подходил на эту роль, чем тот, кто топтался на тех же пяти метрах
свободного прохода между шкафами и кроватями, кто вечно болтался под
ногами и кто уж точно никуда не уйдёт, потому что уходить-то некуда!
- Ну вот, сказал он мне, твой сын, - обратилась Вера Пaвловна к мужу, когда тот снова
появился в комнате, - как–то устало проговорила, словно из неё выходил
воздух, как из воздушного шарика, - сказал он мне всё. Что чужая мачеха о
твоей дочери больше заботится, чем родная мать!
- Ну в принципе этого и следовало ожидать, - спокойно отозвался Александр
Николаевич. - Так и подумают, хотя вслух и не скажут. А какой там у них
институт роскошный, какие лаборатории! Я не могу отказаться от этого
проекта, над которым мы работаем вместе с Вацлавом.
- С каким это Вацлавом?
- С мужем этой... чёртовой куклы! - и по лицу отца скользнула лёгкая
усмешка, так быстренько промелькнула, напомнив Володе, каким он был
весёлым папкой всего-то лет десять назад, какие истории рассказывал ему
перед сном, и, главное, сочинял их сам, специально для сына! Так значит,
папа пишет какую-то общую работу вместе с отцом Яна! И поэтому Анька – да,
поедет в санаторий! «Да здравствует наука, да здравствует прогресс!».
захотелось воскликнуть Володе: ему вспомнилась первая строчка той речёвки,
что их заставляли орать в пионерском лагере. А вторую строчку той же
речёвки вспоминать не хотелось, потому что там были слова про «славную
политику ЦК КПСС».
11 глава:
«Итак, пароль – свобода».
Кенсабуро Оэ
«Сашка, дорогая, привет тебе с этой горы! Здесь совсем не такой воздух,
как внизу. Он светится, как синее стекло витража, и он невесомый. От него
сама становишься, как он. А какой он на вкус, я просто не могу описать. Я
вообще никогда такого не пробовала. Теперь скажу тебе, что такое
эдельвейсы. Они совсем не похожи на звёзды, они уютные такие, как серые
лапки под щекой. Под щекой, потому что я в этой траве лежу. А другие цветы
тут больше обыкновенных, земных, трава – выше и гуще. Лежу и занимаюсь
математикой, можешь себе представить! Как я её ненавижу, ты ведь знаешь.
На последние гроши купила хоть какую-то тетрадку для рисования и уголёк,
уже решила, что буду рисовать. Вернее, кого: видела тут одно очень
интересное лицо, может быть, удастся сделать портрет.
Ну, пока кончаю, пора на следующую процедуру! Ты мне пиши, не забывай!
Надеюсь получить твоё письмо не сегодня-завтра, я же давала тебе адрес
заранее. Твоя уже почти здоровая (или мне это только кажется?).
В поезде,
когда Аня ещё ехала в санаторий, она обратила внимание на одну девочку.
Девочка была щупленькая, бледная, в старой некрасивой одежде (позднее Аня
всегда с раздражением и досадой вспоминала её перешитую серую юбку и
линялый синий свитер). Она стояла в коридоре вагона и смотрела в окно. В
сочную зелень травы – как-то странно, неподвижно смотрела, словно видела
одну только чёрную пустоту, всегда существующую между живыми клетками.
Случайно её взгляд коснулся Ани – словно к месту пригвоздил – и снова за
окно. Невозможный взгляд, какого вообще быть не должно в природе. Аня,
подходя к гостинице (в санатории мест не хватило), вспомнила его и
поёжилась, как от холода.
Номер в гостинице был роскошный, с балконом и ванной, выдержанный в
строгой гармонии оттенков серого и коричневого. Одна из Аниных соседок по
номеру, отрекомендовавшаяся Дуней, спала на широком двуспальном ложе,
негромко посапывая. Другая, Надя, стояла перед зеркальным шкафом и
примеряла очередное платье, вглядываясь в своё отражение с угрюмой
сосредоточенностью. Аня заметила: прямо к балкону был теперь поставлен
узкий медицинский диванчик; за журнальным столиком спиной к двери сидела
новая соседка и что-то писала. Дуня громко зевнула и перевернулась на бок,
продирая глаза.
- Женя, а ты что – всё письмо пишешь? – удивилась она.
- Угу, отозвалась новенькая: видно, они уже успели познакомиться.
- Эк, какие у тебя руки-то белые, - не унималась Дуня, - видно, ничего не
приходится по хозяйству заниматься.
- Наоборот, - возразила Женя, - только хозяйством, с утра до ночи.
Тут Аня села на свою постель – отсюда ей было видно в профиль Женино лицо.
Да ведь это – та самая девочка, из поезда!
- И правда белые, - отозвалась Женя, глянув себе на руки. – Они всегда у
меня такие. – И она снова принялась писать.
- Ну ладно, - Дуня, кряхтя, поднялась с постели, - - пойдём, что ли, на
танцы?
- Нет, не хочу, - покачала головой Женя.
Надя озабоченно одевалась.
- Да ты надень что-нибудь хорошее, однотонное! – посоветовала ей Дуня.
- А ты, Аня?
- Я простудилась сегодня немного, ноги промочила, там, в ущелье, - лучше
полежу.
- Подумаешь, простудилась! Ты для этого, что ли, приезжала в санаторий,
чтоб в постели валяться?
- Пошли с нами, - мотнула головой Надя, - вставай, слышишь?
- Я танцевать не умею, - возразила Аня.
- Ну и что? – Надя пожала
плечами.
Надя и Дуня долго одевались,
пудрились.
- Так ты будешь вставать? – ещё раз напустилась Надя на Аню.
- Я же сказала, что не умею танцевать.
- Ну, как хочешь, - равнодушно промолвила Надя.
- Счастливо оставаться! – осклабилась на прощанье Дуня. И дверь за ними
захлопнулась.
- А между прочим, - заметила Женя, поворачиваясь к Ане, - ты прекрасно
танцуешь. Я сегодня видела тебя в долине.
Ане показалось, что Женино лицо, приветливое, улыбающееся, приблизилось к
ней. И только в этот миг она поняла, что эта бледненькая девочка старше её
– старше не на год и не на много лет, старше на целую бездну: что она
знает что-то такое, чего лучше, может быть, никогда и не узнать.
- Я сразу узнала тебя, - прибавила Женя.
***
- Ну что ты всё – они да они! – Женя удобней устроилась в глубине кожаного
кресла, натянув на колени полы ветхого халатика. – Зачем тебе их мнение?
Если один только раз разглядеть их до конца, почувствовать, что они такое
– они как лохмотья расползутся и спадут, как старая обожжённая кожа с
новой, здоровой.
- Ты считаешь, что они неправы, а я права. Но как это доказать? Они же
взрослые, они умнее.
- При чём тут взрослые? – поморщилась Женя. – Я тоже думала, что взрослые
что-то особенное знают, пока сама не стала взрослой и не поняла, что себе
только надо было верить – да уж поздно. Они неправы во всём, потому что
они неправду говорят. Они обманывают, это само собой, они и себя самих
обманывают, из самых лучших побуждений. А, о чём тут говорить! Ты же сама
чувствуешь в себе правду. Зачем глушить этот голос? Так уродовать себя – и
для чего? Столько всего ненужного вам внушают, и никто не скажет
единственного, того, что помогло бы вам выжить.
- Чего же?
- Что вы – свободны.
- Как это – свободны? – оторопела Аня.
- А вот так. Ты знаешь, что такое – свободный человек? Человек, свет
которого не связан, не стиснут?
Ане
вспомнился один такой человек, свет которого был не связан и не стиснут, в
тот самый момент, когда на его свет уже накладывали не то что путы, а
настоящие кандалы... ей вспомнился этот момент в поезде, когда он так
крепко стиснул ей руку на прощанье, и подумалось почему-то о том, что свет
– это самое подходящее слово для того, что произошло тогда – лучше слова
не подберёшь.
- Если не бояться стать самим собой. Только один раз не побояться – и
тогда ты свободна, тогда ты можешь всё.
- Как это?! Как это я могу всё, если я не могу ничего?
- Так я же не говорю, что ты уже свободна. Ещё сначала освободиться надо.
Ты же сама в себе чувствуешь эту поднимающую силу, эту – необоримую. Не
гони её, не убивай себя. Поверь ей. Поверить – вот в чём всё дело.
- Как я могу поверить, если я не знаю, в чём правда? Может быть, то, что
они говорят, что у меня нет таланта, больше соответствует
действительности?
- Ты знаешь, где правда. Все всегда знают, где правда, но не все могут
даже себе в этом признаться. Я же говорю, что себе поверить нужно.
Поверить – всё равно, что на доску встать, которая ведёт тебя через все
бездны. Cвет
– невесом, но если на него одного опереться, если всё остальное забыть и
откинуть, как несуществующее... тогда он тебя вынесет, и ты сама светом
станешь. Ведь и то, что они говорят, и то, что ты чувствуешь – пока что
равно соответствует действительности, причём ровно настолько, насколько ты
им веришь. Чему поверишь, к тому и придёшь. А потом они будут потирать
руки и хихикать: смотрите, вот видите, мы же говорили...
- Как будто это так просто – поверить! Как можно поверить, если не
верится? Если что-то давит и клонит...
- Аня, ну я это знаю. Поверить не просто, особенно сначала. Но ведь если
вдуматься – это всё равно, что на нужный поезд сесть.
- Как это?
- Ну вот ты стоишь на вокзале с билетом до Киева, скажем. Ты же ещё не в
Киеве, но ты твёрдо знаешь, что доберёшься туда, если сядешь на нужный
поезд. Ты же не сомневаешься, не думаешь, что поезд куда-нибудь в Мурманск
свернёт, правда? Так и тут. Надо сжать зубы и уже не смотреть по сторонам.
Твоя душа тогда свободна от чужих посягновений, и они тебя не собьют, как
поезд не собьёт чужое расписание. Ты это решила, что будешь художником – и
уже всё.
- Это ещё бабушка надвое сказала, кем я буду.
- Ну, если ты так хочешь... Знаешь, что будет? Если не верить, а тосковать
в сомнении и плыть по течению? Зачем тогда готовиться, учиться рисовать –
правда? Лучше потратить время на бесплодную тоску и ещё более бесплодные
занятия в школе. Потом поступить туда, куда уготовили тебе твои родители,
чтоб учиться с отвращением. И – лучше бы тебе вовсе не родиться, никакого
смысла в твоей жизни. Теперь, предположим, ты поверишь. Даже не поверишь
ещё, если сил нет, а только решишь, что верить лучше. Я не говорю, что
нельзя плакать и приходить в отчаянье – но при всём том ты будешь вести
себя как человек, который решил. Ты будешь готовиться. Бабушка надвое
сказала? Ну и что, от неё не убавится, если ты прямо пойдёшь туда, куда
тебе нужно. Не надо как на безысходную грусть смотреть на жизнь, когда
впереди неизвестность. Ведь битву никакую не выиграешь, если заранее
плакать и покоряться. На жизнь надо смотреть как на битву, в которой ты
свободна сражаться именно за то, чего ты хочешь сама.
- Нет, мне кажется, я так не могу. В жизни сделать я ничего не могу.
- Ну, разумеется, тебе так
внушили. До чего же удобно жить с таким человеком, который ничего не
может! Ты не представляешь. Если ты согласишься, что ты ничтожество – ты
им и станешь. Я же вижу, я сразу увидела. По походке: ведь ты даже ходишь
будто не по твёрдой земле, а по кромочке между двумя ямами. Ты не веришь
себе, а им ты тоже поверить не можешь: совесть не позволяет, чутьё правды
не пускает. Помню я эту походку, этот голос, этот взгляд... Как клеймо на
нас на всех, как будто во всех нас Салтычиха утюгом залепила – и так этот
след и остался, как у той крепостной девушки на лице! Почему все люди
должны быть так несчастны? Неужели никого спасти нельзя?.. – она опустила
голову. Облокотившись подперев голову рукой, она неподвижно сидела, как бы
окаменевшая в глубине роскошного кресла, в своём ветхом зелёном
халатике...
- Женя! – тихо позвала Аня.
- Что?
- Ну вот смотри... если ты права, что человек должен бороться за то, чего
хочет... так что же тогда ты сама?
- Я? Да я-то уж ничего не хочу.
- Как? Все чего-то хотят.
- Вот я обо всех и говорю. А обо мне поздно говорить.
- Почему?
- Не о ком потому что.
Аня внимательно вгляделась в её лицо.
- Неужели в шестнадцать лет я могла бы поверить, что стану такой! – вдруг
усмехнулась Женя.
- Да тебе и сейчас больше шестнадцати не дашь.
- Так как раз потому, что с шестнадцати лет я и недели не прожила. Если
все живые минуты собрать, то едва пять дней наберётся. Разве за пять дней
можно постареть?
- Вы кончите когда-нибудь? – раздался вдруг из-под одеяла грубый Надин
голос, - спать не дают человеку!
Женя встала, накинула плащ., Аня выключила настольный свет, и они вышли на
балкон.
- Женя, шёпотом спросила Аня, - почему же это? Как это могло с тобой
случиться?
- Просто. Ничего особенного в этом нет. Я ведь тоже не была свободна.
Ладно, расскажу – чтоб тебе неповадно было.
Так плохо была видна Женя в темноте, что Ане порой становилось жутко:
будто она бредит с открытыми глазами или разговаривает сама с собой.
- То есть мне казалось, что я свободна, и, действительно, внутри себя я
знала, чего хотела. Но в жизни почему-то получалось так, что я следовала
принципам тех людей, которых не могла уважать, и всего только потому, что
они меня воспитали. В решительный момент сморозишь вдруг такую глупость,
которую в тебя годами вдалбливали – такую глупость, что она всю жизнь твою
уничтожит. Нет, как свободно ни работает сознание, вести себя
действительно свободно невозможно, когда за спиной всякий миг будто
слышишь язвительный шопот. Конечно, и судьба, и обстоятельства... и к тому
же все, кто мне так сочувствовали (они даже сами верили этому) как бы
случайно делали всё, чтоб меня погубить – просто за мой счёт было легче
всего самоутвердиться, я была доверчивая дурочка, и мне было совсем плохо.
Но, как бы то ни было, если б я сама была свободна – вся эта судьба и все
эти обстоятельства были бы для меня, как игрушечный домик из веточек:
сдунешь его, и нет. Чем свободней человек, тем труднее его достать судьбе.
А теперь мне самой приходится жить в этом веточном домике.
- Как это?
- Ну так: я всем только считаюсь, а на самом деле я – никто: не жена, не
учительница, даже не домохозяйка. Каждый миг и час я должна делать то, что
мне противно, в чём я не вижу смысла. И в этом домике из пустоты я живу и
вынуждена называть его моим настоящим домом. Фиктивная вся жизнь,
понимаешь? Но если бы только это...
- А что же ещё?
- Если б на один миг ты могда это почувствовать... Бывают страдания, и ты,
наверно, знаешь... когда голову хочется об стену разбить, под машину
броситься. Но это ещё жизнь, - я бы дорого дала, чтоб такую боль ощутить.
А то, что у меня, - не дай бог никому.
- Что же может быть хуже, чем под машину броситься?
- Что? Мёртвому ходить и живым притворяться.
- Так вот же ты, - Аня притронулась к Жениному лицу, внезапно сама чего-то
пугаясь.
- Потрогать-то можно... и всё потрогать можно, да дело не в этом. Видишь
ли, когда человек жив, он этого не замечает, но вот как я теперь вспоминаю
– раньше весь мир вокруг меня был как бы населён прозрачными существами:
как древние греки верили, что в дереве живёт дриада, в ручье – нимфа. То
есть это просто душа, жизнь каждой вещи. Они были мне родные, эти
прозрачные существа, я их даже почти видела: особенно при солнце. Конечно,
я нисколько не думала о них – как о воздухе не думаешь – но среди них и в
самой сильной боли я чувствовала жизнь.
«Дух зелёной листвы»
А теперь все они умерли. Вещи
остались, потрогать их можно, - но зря всё это, всё зря. Вот поэтому всё,
всё, что я вижу, мне так противно. Ты не можешь себе представить эту
тоску, когда вроде и боли нет, и всё в порядке... и только жутко на всё
смотреть. Не знаю, чего я боюсь: будто в безвоздушное пространство меня
выкинули, моё живое в их мёртвом. Даже плакать невозможно, даже умереть не
хочется...
Женя повернулась: вышла из-за чёрного дерева луна, и Аня увидела
побелевшее Женино лицо.
- И вот когда я утром увидела, как ты танцуешь на горе – знаешь, мне стало
страшно. Неужели и тебя, думаю, как меня – косой скосит?
***
На другой день было утро и солнце: как и говорила когда-то Саша, что
каждый день бывает утро и солнце. Вечером был концерт. Поздно вечером,
когда они вернулись в номер, на столе лежало письмо для Ани и телеграмма
Жене. Письмо было от Саши:
«Аничка, я пишу впопыхах. Ты не представляешь даже, что у нас сегодня
случилось. Кажется, так просто, а я не знаю даже, с чего начать. Я всё
время о тебе думаю, все эти месяцы, что ты болеешь. Если б не ты, не то,
что ты мне тогда говорила, этого бы ничего не случилось. То есть всё бы,
конечно, случилось, только я бы не сделала ничего. Так вот. Вчера был
субботник, мы приходим, смотрим: а восьми человек нет, как раз из компании
Коробки. А норму-то дали на двадцать восемь, на весь класс! Ну, ты сама
понимаешь, что нам пришлось отдуваться за них, за них всю их долю грязи
перетаскивать. Как вчера все возмущались, кричали – я не то что больше
всех, может быть, я меньше всех кричала. Решили на сегодня собрание
устроить. Прихожу утром в школу, спрашиваю: когда будет собрание? Все
молчат,
пожимают плечами, по углам шушукаются. Стало мне известно, что Коробка,
оказывается, всех своих просто не назначила, вычеркнула из списка, как
комсорг. По углам все возмущаются, а сказать боятся. Я уж даже забыла, как
это случилось: все сидели после какого-то урока в классе, и вот я
спрашиваю: будет собрание? Все снова молчат, и вроде бы как на
меня: есть что сказать, так говори. Не то чтоб я совсем не боялась, нет,
мне даже будто стыдно чего-то было. И вот тут я вспомнила тебя, как ты
тогда про свиней говорила, и ещё раньше как ты сказала: не пойду к этим
сволочам. Может быть, мне просто стало страшно, что и я для тебя тоже
стану одной из сволочей. И тогда я стала говорить, ничего особенного, одну
правду. Дело же не только в работе, главное, что они людей презирают,
всегда издеваются, а никто слова сказать не может. Ну тут, как я стала
говорить, как, смотрю, Павлова скрючила своё лицо и усмехнулась, только я
про справедливость сказала – тут уж меня понесло. Тут я, кажется,
действительно много смешного наговорила, потому что я как в воду кинулась.
Не привыкла ведь никогда правду говорить. Ну, потом всё стало нормально,
потом другие стали говорить. Я даже не знала, как много людей
думают так же, как я. Потом собрание было вечером с родителями и с
Татьяной. Многие выступали. Самое поразительное, что я запомнила – это как
говорил отец Коробкиной. Такой елейный тип, лысина будто маслом намазана,
чем-то он на клопа похож.. Говорит, что его Риночка и музыкой занимается,
и с учителями к университету готовится, мол, времени не хватает на все эти
мероприятия, - значит, другим ничем порядочным заниматься не нужно, другим
только и остаётся, что за его Риночку работать. Да причём он так прямо и
сказал: «у нас же в стране нет, - говорит, - противоречий между
интеллигенцией и рабочим классом». Представляешь? – прямо такие слова и
выговорил! Дескать, вам – физический труд, а моей дочери – наука. В общем,
даже писать противно. Только он это сказал, как всем всё стало
ясно, даже тем, кто сомневался. Я даже слышала, как кто-то у меня за
спиной сказал: буржуй!
Но после этого выступала Татьяна. Я её до сих пор не пойму. Начала она
вроде заздравие, как вдруг свела всё к тому, что мы говорим всё это из
зависти, и ей это обидно, что мы сами хотели бы занимать такое же
положение, как Коробка. С одной стороны, говорит, нехорошо, когда ученица
ходит в школу в туфлях за 70 рублей, а с другой стороны, завидовать тоже
нехорошо. Меня это в самое сердце поразило. Я Коробке на ноги не смотрела,
и мне наплевать, в чём она ходит. Пусть хоть в золото оденется, если б
человеком была. Но как же Татьяна могла так сказать? Сама всё время нам высокие материи внушает, а простое
слово про справедливость понять не хочет, даже и не пытается, всё на туфли
свела. Я очень об этом с тобой хочу поговорить. Я помню, ты однажды
сказала, что Татьяне больше не веришь. Но, послушай, как же это возможно?
Для чего ей было нас обманывать? Да, я сейчас поняла: когда я ей
возразила, что я о правде говорила, а не о туфлях, так она так усмехнулась
на меня, будто я хочу её обмануть. Представляешь? У меня сейчас такое
чувство, после всего этого, будто я впервые свободно хожу, и людям
не стыдно в глаза посмотреть. Но всё Татьянино лицо из ума не идёт, как
она этак усмехнулась. Не просто противно, а как-то не по себе мне от этого
стало, и очень хочу с тобой об этом посоветоваться. Ну ладно, целую тебя,
поправляйся и больше никогда не смей так болеть!
Твоя Саша».
Аня положила письмо на постель и оглянулась на Женю. Та стояла, потирая
лоб рукой, и сосредоточенным взглядом обводила свои вещи: чемодан, плащ на
вешалке, книги на столе.
- Что в телеграмме?
- Славик заболел – я уезжаю.
- Ребёнок у тебя заболел? – переспросила Дуня. – Да неужели? А я смотрю –
телеграма, ещё до ужина принесли, я хотела захватить в столовую, да
забыла.
Женя начала складывать вещи.
- А ты мужу позвони – может, он сам справится? А то как же: и путёвка
пропадёт, и ты так больная и останешься? – Дуня всё не могла успокоиться.
Аня не могла выговорить ни слова.
- Как же я тут останусь? – отозвалась Женя, запихивая в чемодан свой
линялый свитер.
- Да, - вздохнула Дуня, - мужики – они что могут? Так, гляди, ребёночка и
загубит...
Когда все легли спать, Женя ещё продолжала собираться. Надя потребовала,
чтобы выключили свет, и в темноте, стараясь не шуметь, Женя складывала
книги.
- Ты мне напишешь, когда он поправится? – шепотом спросила Аня.
- Ага. Дай мне свой адрес.
Аня встала и босиком подошла к окну: в блокноте, призрачном от лунного
света, кое-как нацарапала адрес. ...Аня проснулась – Жени в комнате не было. Аня кинулась к окну: внизу, в бледно-жёлтом воздухе ранних сумерек, Женя уходила в гору, сгибаясь под тяжестью рюкзака. Аня хотела помочь ей нести вещи, - но теперь её уже всё равно не догонишь. (окончание следует) |
|
|||
|