![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() ![]() |
![]() |
![]() |
Номер
7(76)
июль 2016 года
mobile >>> |
|
Андрей Дмитриев
![]() |
Чем
тебя мне ещё удивить, если всё предсказуемо – даже погода,
даже
то, о чём мы гадали, спрашивая у карт Таро, у ожившего блюдца.
Время
такое – без интриги, без тайны, без секретного кода –
всё
ожидаемо, но только боязнь не проснуться –
по-прежнему зиждется на неизвестности.
Неизвестность конца – сохраняет какой-то баланс между знанием и надеждой,
служит
поводом поиска способов обретения веры. Из железа стал
каждый
стул в этой комнате, чтобы двигать их реже
и не
менять диспозицию быта. Предсказуемость – предсказуема,
эти
схемы просты, но внезапно включается тетрис,
и
фигуры – падают с потолка в случайном порядке – их сумма,
как
чужой лексикон для формулировки ответов с
узнаваемым нашим акцентом. Удивись возможности замешаться,
пытаясь
назвать своё имя при встрече с самой собой.
А
фигуры – всё падают, но не складывается слово «счастье» –
что ж,
предсказуем системный сбой…
26.01.2016 г.
«Когда
нарисовать – быстрее и проще, чем сфотографировать,
На
обратной стороне фотографии — были имя и дата,
Снимая
золотую стружку с уже мёртвого дерева,
Кем же
ты станешь, когда ничего не станет?
Она
жизнь измеряет кошками и котами.
Пела
песни – баю-бай –
тьма,
замешанная в тесте.
В
темноте – скрипит арба.
«В той
арбе – твоя невеста», –
ветер
ветру говорит,
и от
этих слов колючих
что-то
ёжится внутри
мысли,
мол, могло быть лучше…
Валкий
шаг хромой ноги
проникает вглубь сугроба –
будто в
рыхлые мозги
в плоть
обутая тревога.
За
углом – большой пустырь,
как
модель вселенской скуки.
В
центре – голые кусты,
а
вокруг – зима в испуге…
Иерусалим твоих распутанных волос
тревожит ветер – в них лавандой с мятой
сегодня
дышит бог. Он здесь – как слово – рос
до
верхнего регистра, здесь он стал цитатой
на
трепетных губах. Улыбки край
заденет
эту нитку горизонта,
что
разделяет пополам не стороны добра
и зла –
они в тугой связи – а яблоко, и что-то
прольётся – словно звук – в сухую землю. Здесь
опять
родится бог – ростком, побегом, всходом –
и вновь
Иерусалим взметнётся до небес
волной
твоих волос – став выдохом природы…
На этот
холст – слетелись птицы,
жуки,
стрекозы, самолёты,
ведь
краски – небо с молоком. И нам – не спится
под
клёкот и жужжанье, но хоть что-то
да
легче воздуха, которым
дышать
труднее стало год от года.
Раздёрни шторы –
впусти
крылатую когорту,
что
застынет скоро
на
крепком клее, на булавках
в
уголке –
под
слоем лака,
завершив пике…
Из всех
кричащих швов
с
запёкшимися рваными губами
скупые
нити слов свисают. Хорошо,
что в
логосе, в который мы так повседневно и легко упали,
есть
свойство выносить живых с полей войны.
Гляди –
лицо отца, зовущего домой, и рядом – брат,
так
истово перечисляющий по пунктам объём твоей вины,
а вот –
твой сын – в густом плену живого серебра…
Нас
подведут к последнему окну,
где
кровь – теплей всех слов, где голые деревья
руками
жалкими скребут по жестяному дну,
которое
в родстве с моллюском древним
из
раковин выплёскивает шум
размытых окончаний. Скоро пойманный в шипящем океане
сырой
улов, освобождённый от чешуй,
за
разговором пьяным наши гости станут есть руками.
В
обычном городе – квадратном, типовом –
таком,
что сам стремишься подогнать пальто по росту,
в себе
таит скелет и платит за тепло
любая
сущность, вызванная в суете морозной
из пор
реальности. Достроен магазин
на
полпути от дома до работы,
а,
значит, то зерно, в которое мы зрим,
уже
фасует кто-то…
Однажды, разучившись говорить,
То, что
выточено из камня — не оспаривает у природы
Над
площадью – железные круги
вращаются, как жернова большого мельничного неба,
и
сыплется мука. Горячий маятник руки,
раскачивая шаг, по временным отрезкам жил и нервов
толкает
кровь. Мы жить не устаём –
хоть
скалимся, хоть рвём на клочья жалобы в блокнотах,
в живых
журналах, в мёртвых книгах, хоть в окне пустом
придумываем сами дон кихотов
и
прочих долгожителей любви.
Дома –
в пыли, пыль – серебрится в ярких брызгах
полуденного солнца – и её клубы
садятся
на бордюры и карнизы,
нам на
воротники и рукава…
Над
площадью – распаханное поле,
в
котором всё равно взойдёт лишь сорная трава,
а так
хотелось, чтобы просто – голубое.
Нет
больше никого, кто мог бы говорить
с огнём
на языке рождественских открыток,
и
потому – опять горит
речь,
прерываемая яростным бронхитом
и
злостным визави. Снесённые ларьки –
оплаканы торговцами. Снег, ветер,
но шаги
сквозь них – легки,
когда
живёшь не здесь, а в целом свете,
когда
годится грубый тот помол
на
честный хлеб, что подадут к вину причастий
в
остывшей подворотне, где вселенский богомол
схватил
цикаду звука – в насекомой власти
объял и
поглотил.
–
Ты помнишь код замка? –
кидает
дворник.
– Это
цифры со счастливого билета, –
отвечаешь, в кармане смятый листик отыскав,
чтоб
самому, скорей всего, поверить в это…
Где-то
в глубине зеркала – есть комната для тебя,
заставленная старинной мебелью
(хотя
ты любишь минимализм из ИКЕА), где, занавески подол теребя,
у окна
стоит тень отца Гамлета, ждущая, что вербою
распушится уже когда-нибудь наша с тобой весна,
чтобы
ассоциироваться только с Шекспиром, а не с потусторонним страхом.
Вглядись в эту комнату – видишь: быт заполняет собой все места,
отведённые мелочам и деталям. Сохнет под слоем лака
древесная жизнь. Ты наблюдаешь своё лицо,
обитающее в этом расплывающемся отражении.
За
спиною реальность опять заливают свинцом,
а здесь
– у розового фламинго на обоях
так изящна шея,
что
хочется верить в альтернативу реальности. В комнате – есть окно,
выходящее на пустырь, где хочется тихо идти, размышляя о чашке чая,
в
которой – размешано ложечкой и растворено
всё – и
эту субботу включая…
Из-под
снега появляется прошлогодняя жуть –
аляповатые кляксы вчерашних чернил,
каркасы
птичьих клеток, скомканный шум
почерневших газет, теннисные мячи,
прыгнувшие в пустоту в режиме «прыг-скок»…
А над
всем этим – летят ворона и ворон,
опровергая в зоологическом смысле меж собою родство,
но
всё-таки двигающиеся в одну сторону.
Начитавшись книг о вращении колеса истории,
мальчик
пойдёт к окну – сделает вдох и выдох,
и в
близоруких глазах без очков – с тысячелетней истомою
из-под
снега, возможно, появится Атлантида…
Главное
– не смотреть в сторону онкобольницы,
что по
пути следования маршрутки,
чтоб
вдруг не увидеть эти чужие лица,
сведённые осязаемой – будто твоей – болью (не потому ль жуткой?),
ведь
она останется на сетчатке фотографией
не
только стыда за слабость плоти,
а ещё
за страх – шуршащий гравием
по
обочине взгляда, ведущего от мыслей в блокноте
к
рваным прочеркам… И всё же поворачиваешь голову.
Шепчешь
«Memento mori», а после – просто «Господи, прости»,
глядя
на старушку, проглотившую олово
смертной тоски.
Она в
хилом халате гуляет по территории,
огороженной от живых сеткой Рабица,
чтобы
никто не знал, как впитывать всеми порами
последнее небо, будто то, предпоследнее – из её детства в оккупации…
Ведь
столько хорошо продаваемых радостей –
таких
принимаемых и таких перспективных –
от
которых возникает иллюзия равенства
возможностей, но, увы, вносимые коррективы
портят
отчётность, заставляют путаться в показаниях
перед
голосом, ищущим выхода где-то внутри…
Всё,
проехали. На другой остановке входят – спереди, сзади –
люди
спешат, и ты головой не крути…
Весной,
летом, осенью — хожу на работу пешком
То ли –
три сестры, то ли – три брата,
то ли –
Чехов в кубе или Хэм на Кубе (вот уж где алгебра!).
То ли –
Большая Покровская, то ли – Невский проспект (когда-то
помнилось и такое). Люди шныряют под арками –
будто
выписаны из уже прочитанного романа,
за ними
следом – клочья ворон, охапки голубей – да и просто клочья.
Рука на
дне обжитого кармана
притаилась огромной рыбой, но – выуженная ночью –
скользит по плечу, по спине, по талии – ищет себе подобных
по ту
сторону темноты. А пока – холод подлёдного лова.
Чёрный
провод – как тело подопытной кобры –
от
столба к столбу гонит энергию, что стала б глаголом,
если бы
в каждой лампе вспыхивал логос,
брызнув
огненным соком на страницы скупой периодики.
Задеваешь прохожего встречного – неловок локоть,
но это
– трение времени и пространства, создающее токи…
18.02.2016 г.
Красная
прожилка глаза – кровь бессонницы.
Взгляд
такой, что в зеркалах – с железной их изнанки –
оттиск
за оригиналом слепо гонится,
а,
догнав, отшатывается – обознался. Это – Кафки
жук
очеловеченный скребётся
в дверь
событий, что и нынче под большим вопросом.
Утро –
в беспорядке затянувшихся ремонтов
тоже –
так себе лицо, но схватит бронза
этот
рыхлый образ – вытянет в иглу
и по
всей развёрнутой живой материи
вышьет
строгие орнаменты – нам, на бегу
сеющим
свои скупые тени…
Если
Байрон не выдаст, то и Пушкин – не съест.
В этой
копоти чьих-то участий
из холодной земли вырастает сколоченный наспех крест –
для
порядка покрашенный красным.
Медсестра знает толк в составлении справок, латынь –
непонятна, скупа и застыла готическим золотом в тесной гортани,
но
звенит в ней и брошенный к небу алтын
над
врачебным столом – будто в резвой Рязани
где
механика слов, обращённых к болезненной слабости глаз
при
прочтении собственной крови –
та же,
хоть то, чем туго обтянут наш грубый всеобщий каркас –
с
треском рвётся по шву, обнажая истлевшие корни.
Где же
всё-таки кружка? У няни вопрос на лице –
превратился в туман над Янцзы и увлёк за собою
в
дальний угол гостиной – там, окончив лицей,
ищет
воздух отдушины. Выпавший вдруг из воздушного боя,
догорит
истребитель в высокой и острой траве,
где
косить под больного – как свет объяснять его тенью,
умиляясь, что всё-то по-прежнему в этой трескучей стране:
Байрон
– в греческих мифах, а Пушкин – на смертной постели…
В
кафетерии ли – в геометрии выпяченного стекла,
в
культурной ли нише вызубренной библиотеки,
в
общественном ли шуме транспортного коллапса – всюду власть пустяка,
вёдшего
дорогой неброских деталей и мелочей из австралопитеков
и
питекантропов – в люди, ощущаешь, будто привычный воздух.
Вот –
трещинка невысказанного раздражения, ползущая по лицу
старой
стены – становится сетью венозной.
Но кто
почувствует эту кровь, когда в городе правит бульдозер, рисуя
план
продажи квартир в новостройках.
Вот – кружок от стакана
на
пыльной столешнице – словно кольцо Сатурна –
предрекает свой космос тому, кто петлю аркана
бросил
в искрящуюся пустоту. Вот – многословная макулатура
возле
мусорных баков шелестит в пальцах ветра
и хочет
взлететь, как птица. Но кто даст ей право голубя,
когда
бумага, хранившая текст либретто,
теперь
тяжела – будто олово…
Кто в
мелочах этих кроется – бог или тот, что в тени –
спорят
веками, предпочитая при этом пьесы масштабнее
с явным
подтекстом, с большим количеством реплик, где шустрый термит
точит
саму сердцевину. Офицер, дежурящий в штабе,
снимает
трубку и слышит голос трубы
Гавриила – так заканчивается эта книга. Портрет президента
у него
за спиной – бросил блик на паркет тусклым лучом судьбы,
и на
полу скрепка, выпавшая из документов,
стала
золотой в этом свечении на долю секунды… Идёшь домой
сквозь
сюжетные линии – как всегда параллельные,
а дома
– электронное всплывёт письмо
о
смерти очередного гения, но застанет тебя в постели.
Выдавил
из себя не раба, но рапсовое масло –
растёкся тягучим сердцем по сервированному столу
в
гостях у сказки.
– Я
очень неловок. Простите.
–
Напрасно, –
говорят
мне в ответ, зажигая торшер в углу,
чтобы
свет играл с хрусталём и порождал движение
интонаций и полутонов. В предложенном чае –
бурый
мох, стружки ясеня и вересковый шелест
на
южном ветру. Вечер – нескончаем,
но
хочется спать. Под этим раскидистым небом –
каждый
налившийся плод ощущает себя планетой,
на
которой живут всё тем же – ищут право и лево
в
рамках одного и того же триединого лета.
Тихо
скрипнув, открывается потаённая дверь –
в
глубине перспективы за толстой портьерой,
входит
карлик (головой – мифический зверь,
телом –
сутулый комод с эполетами офицера –
говорит: время покинуть зал.
Возвращается тяжесть в руках, включаются счётчики,
и вот в
– будто чужих – глазах –
страх
становится снова реальным, отчётливым…
Синдром
Серова в условиях серого…
Вроде
бы – посох, вроде бы – проездной билет
на
трамвай по кольцу. Пусть птица давно уже отсидела
этот
бронзовый лоб, и за столько полураспахнутых лет
никто
не заметил, никому не было дела
до
изгибов органики в рамке живого ока –
пока
клокотал, как борщ, вязкий быт, а теперь хочет мела
учитель
мировой, но не мирной культуры, ощутив, что доска до срока
кончилась, как у того бычка, вздыхающего на ходу.
Холодно
в очереди. Впрочем, что-то родное и близкое
есть в
единении крепких затылков – так, вероятно, в аду
у
дверей подавшие апелляцию ждут себя в райских списках…
|
![]() |
|
|||
|