Номер
2(83)
февраль 2017 года
mobile >>> |
|
Марк Иоффе |
Кафедра в городе Энн: воспоминания о прошедшей эре
(продолжение. Начало в №10/2016
и сл.)
Глава 10
Я виноват, любезный читатель, что надолго отложил этот рассказ.
Было много дел, препятствующих настрою, требующемуся для тихих рефлексий о
прошлом.
Коллеги со Славянской кафедры моего университета уговорили меня в августе
прошлого года (эти строки писались в 2011 году) прочитать осенний курс по
русской литературе начала 20-го века (до Отечественной войны). Я давно
этот курс не преподавал, и готовиться нужно было довольно много, хотя у
меня и сохранились конспекты моих лекций с прошлых времен. Но мой добрый
приятель славист Петер Рольберг, заведующий у нас преподаванием русской
литературы, уговорил меня, указав, что курс действительно один из самых
«лакомых» у нас преподаваемых – сплошной авангард, как известно. До меня
его преподавал мой бывший сокашник по Мичиганскому университету (хотя он
закончил его до моего приезда в Энн Арбор) замечательный поэт Алеша
Цветков, человек мне милый, которого я в юности только что не боготворил.
Так что я заступал продолжать добрую традицию.
Кроме того, преподавание этого курса давало мне возможность поговорить со
студентами о внелитературных культурных явлениях, а,
в частности,
о живописи
и архитектуре. Говоря о живописи, я рассказывал студентам о Мире
искусства, о Дягилеве, Билибине, Бенуа, Рерихе (на котором я весьма
задвинут). Но даже не это являлось основным притягателем. Я умудрился
вставить в поток повествования рассказ (с показом) о моих любимых
английских художниках 19-го века – Прерафаэлитском братстве, которое, как
отмечалось учеными, имело влияние на русский символизм,
включая самого
Владимира Соловьева. Кроме того, готовя студентов
к восприятию русской орнаменталистской прозы 20-ых годов,
я много говорил о
любимом мною искусстве арт-нуво, и особенно об
архитектуре этого стиля,
которую я,
родившись в Риге, обожаю и по которой сильно скучаю в Америке,
даже в
архитектурно богатом Вашингтоне. Странным мановением судьбы
получилось так, что в Америке на исходе 19-го века доминировал
близкий арт-нуво
стиль боз-арт, а само арт-нуво как-то в целом не
прижилось.
В результате курс получился насыщенным и разнообразным, и закончил я его
мощным аккордом: Мастером и Маргаритой и даже с показом имеющих отношение
к тексту романа отрывков из фильма Иисус Христос Суперзвезда. Студенты,
впрочем, не очаровались этой столь милой моей душе старой рок-
оперой.
Студенты, их было десять, вообще как-то не очень очаровались ни тем, что я
им рассказывал, ни мной самим, ни даже моими шутками, которые в иные годы
проходили на ура.
Помнится, когда я преподавал в том же университете этот курс впервые в
1993 году, мои студенты просто «стояли на рогах», девушки вешались на шею,
а одна самая «крутая» и «оттянутая»,
с самими длинными ногами и невероятной
блондинистой копной даже стала возлюбленной на короткое, но памятное
время.
Ну, теперь мои мысли были только на науке, и времени ни на что другое
почти не оставалось
–
мне же надо было ходить кроме того на
свою
обычную библиотечную и кураторскую работу.
Не могу сказать, что я был разочарован результатами этого семестра. У меня
было несколько очень сильных студентов. К примеру, одна девушка написала
курсовую работу, сравнивая Маяковского с... композитором Штокгаузеном!
Ради одного этого стоило отпреподавать!
Но в целом я, быть может, понял, что преподавание не приносит мне того
задора, той радости, которую оно мне приносило в иные годы. Может быть, я
выдохся немного...
А тут к тому же жизненные обстоятельства накатили, которые, если бы я был
связан с преподаванием, были бы еще более неприятными.
12-го января
2011 я сидел себе тихонечко в
своем офисе и заканчивал проект гранта на
поездку для изучения молодежной музыкальной культуры в Палестине, как
зазвонил мой сетевой телефон. Звонил сын. Он студент, в колледже на севере
штата Мериленд и в это время он был на каникулах и занимался своим
любимым делом: катанием на сноуборде в горах Пенсильвании и преподаванием
этого же спорта.
В общем, не очень веселым голосом мой отчаянный, но явно
несколько безмозглый отпрыск сообщил, что делал тройное сальто, и что у
него не очень получилось. В результате чего он приземлился об лед
спиной... и чего-то
там у него болит и вообще, как-то хреново.
Я велел ему немедленно двигать в ближайший госпиталь. Собрался с мозгами,
закончил отправку
своего проекта, позвонил Соне, его маме. Радости такие
известия родителям приносят мало... Мы решили ехать в тот госпиталь в горах, хотя пока не было ясно, что с ним случилось и каковы повреждения.
По пути в госпиталь он позвонил из неотложки, сообщил, что порвал (!)
почку...
Я приехал в госпиталь с черными кругами, прыгающими перед глазами. Соня с
ее мужем уже были в госпитале. Бруно, наше чадо, стоял на четвереньках на
койке, истекая потом от боли,
и мычал, что было бы неплохо, если бы вкололи
морфий.
Пришли две юные и очаровательные сестры, перевернули его со стонами на
спину, хотя при их появлении его небритая физиономия «крутого чувака с
горы» просветлилась, и вкололи ему болеутоляющее.
Его отвезли в палату,
красивую, новую, блестящую в этом чудесном и полупустом
деревенском госпитале, и мы стали ждать. Мало что ужаснее ожидания решений
или заключений врачей...
В тот вечер они решили, что, похоже,
почка работает и ее можно
сохранить. Парень он молодой, крепкий...
Закончили мы вечер втроем с Соней и ее мужем в деревенской харчевне, выпив
пару бутылок вина. Ощущение было такое, будто меня переехал бульдозер.
Переночевали мы в отеле около госпиталя, а наутро начались врачи.
Бруно и я упросили Соню с мужем вернуться назад в Вашингтон
–
мы слишком уж
все толпились у ложа больного и задавали одни и те же вопросы. Я остался
наблюдать за выздоровлением и за медицинским персоналом, которому,
как известно, доверять нельзя.
К полудню появился высокий стремительный главный хирург-травматолог доктор
Кросс. По нашей фамилии он сразу понял, что мы принадлежим к одному
племени, по моему акценту вычислил, что я – литвак, как и его предки.
Бруно,
голубоглазый блондинчик, держащийся стоически, как
и положено
чувакам, занимающимся экстремальным спортом, пришелся ему по
сердцу, между нами завязался контакт, а контакт с врачом
– половина
победы...
Доктор Кросс продержал его в больнице долго, дольше чем это обычно
делается в Америке, чтобы убедиться, что кровь в полости
живота рассасывается, а кусок почки,
отвалившийся (!) от нее,
может прирасти.
После выписки я отвез Бруно домой к маме, на вылеживание.
Сейчас он уже снова в колледже, но на гору ему путь заказан до
следующего сезона. А мне бы хотелось, чтобы он вообще туда дорогу забыл...
но это мое, родительское...
Так что, любезный читатель, как-то было не до записок.
Теперь я немножко очухался и решил вернуться к ним.
Но тут меня отвлекла было другая штука: я натолкнулся на сообщение о
русском фильме Полторы комнаты, поставленном на основе
замечательного одноименного автобиографического эссе Иосифа Бродского.
Эссе это я еще прочитал в 1986 году, когда оно впервые вышло по-английски
в Нью-Йоркском Книжном обозрении, и,
прочитав его тогда, я совершенно
обалдел от элегантности и ясности английской прозы Бродского. Надо
сказать, что ни до,
ни после я не читал лучшего эссе о советской жизни на
английском языке. Лучшее невозможно. Иностранец так не сможет написать по
естественной причине своей иностранности, а русскоязычный человек потому,
что он не Бродский...
Сперва, когда я прочитал на интернете об этом фильме, я не понял, что к
чему,
и решил, что фильм,
наверное,
документальный.
Потом я увидел рекламный ролик этого фильма и впал в озверение, которое
возросло по мере ознакомления
с
многочисленными дебильными ревю этого
фильма в англоязычных СМИ. Кинокритики писали чего-то про советские
преследования еврейского поэта Бродского. Рекламный ролик фильма
начинается с песни Луи Армстронга «Отпусти мой народ» которая в контексте
кадров,
ею сопровождаемых: маленький мальчик
Иосиф чрезвычайно еврейской наружности семенит по Ленинграду... Это
наводило на мысли самые унылые, что из Бродского кинематографисты сделали
какого-то еврейского великомученика советского антисемитизма, и,
может быть,
даже и сиониста и борца «за свободу выезда в государство Израиль»...
Я начал писать злобные и ехидные ответы авторам кинообозрений, издеваясь
над их трактовкой Бродского как исторической фигуры.
Потом до меня дошло, что,
хотя фильм еще не вышел в американский прокат на
английском, я запросто могу посмотреть его в сети по-русски, что я и
сделал.
Фильм не оказался ужасным. Он даже не оказался особенно плохим. Оказалось,
что он не имел никакого отношения к дебильному рекламному ролику,
явно смонтированному таким образом, чтобы привлечь американскую еврейскую
аудиторию. Не имел он также никакого отношения к глупым и
примитивным истолкованиям его и фигуры Бродского англо-американскими
кинокритиками.
Фильм этот оказался
как бы «вещью в себе», такой
вот кино-поэтической зарисовкой на темы, навеянные эссе Бродского о его
Ленинградской квартире и родителях.
Эссе трогательное, ибо оно о разлуке и смерти и о свойствах памяти, и
фильм смог в некоторой степени это донести. Но фильм этот в целом мог быть
и не о Бродском
–
он в той же мере о человеческом состоянии,
о непреодолимости разлуки, и даже не
столько разлуки, связанной с расстоянием,
сколько связанной со временем, об умирании, смерти, и этой финальной
разлуке и о том, как память является единственным
средством преодоления ее. Это также страшный и грустный фильм об
умирании
семьи, когда были люди, а вот никого не остается. Завершающие сцены этого
фильма, где умерший Бродский встречается у стола с умершими родителями
–
одни из самых сентиментальных и в то же время трогающих сцен, которые я
когда-либо видел в кино, а в кино много сентиментальных и трогающих сцен.
Юрский, играющий отца Бродского, очень хорош и,
говорят,
замечательно похож
на своего героя. Фильм умело и остроумно комбинирует документальные и
игровые кадры. Что касается соплей, размазываемых мультипликационными
фрагментами, то это на любителя... Мне это было неинтересно...
Странным для меня, далеко не поклонника Бродского, имевшего с ним
несколько незначительных, но неизменно неприятных соприкосновений в
Америке, оказался общий эффект этого фильма: я ощутил, и весьма
болезненно, что мне вдруг,
через
15 лет
после
его смерти, стало
нехватать Бродского. Каким бы он ни был высокомерным, грубым, нетерпимым,
назидательным, он был все же стихийной силой, и было интересно, когда он
был где-то рядом в пространстве и во времени со своими ужимками и
мнениями...
С Бродским у меня не сложились отношения ни в жизни, ни в литературном
плане по причине,
я думаю,
генерационной.
Я для него был слишком молод и тем неинтересен – мальчишка, а для меня он
был слишком грандиозен и устрашающ – мэтр.
Кроме того, от классического греко-римского наследия, на ошметках знаний
которого он построил свою вселенную, на меня веяло и веет жуткой ветхостью
и мертвечиной.
Вот сказали юному Бродскому Анна Андреевна и другие культурные и
интеллигентные дяди и тети пятидесятых и шестидесятых годов, «что такое
хорошо и что такое плохо», и Ося затвердил себе,
что поздневикторианские взгляды на эстетику акмеистов и иже с ними
– это
очень хорошо, и уже с этой платформы он никогда не сходил. Так же и мир
его музыки был высокобров, как и весь мир его искусства.
Мне было скучно без поп-культуры в его творчестве, и особенно без отзвуков
того искусства, которое мне многие годы,
и особенно в юности,
было самым
близким – рок-музыки.
Странным было, что такой, казалось бы, глубокий чуткий орган восприятия
бытия, каковым был Бродский, был столь глух к звуку времени.
Поэтому я всегда чрезвычайно уважал Аксенова за его способность слышать
звуки времени, как никто, четко и ясно, даже в их зародышевом состоянии.
Бродский и Аксенов
– разные художники, но одного поколения, и оба огромного
таланта и влияния на русскую литературу. Но мир Аксенова мне был
несравнимо ближе, интереснее и живее.
Я извиняюсь перед читателем, но позволю себе еще на секунду задержаться на
теме рока или отсутствия рока во вселенной Бродского: здесь было презрение
Советского интеллигента, воспитанного на «правильных» примерах
классического искусства к рок-музыке как к чему-то
низкому, ширпотребному, бульварному. Здесь
было пренебрежительное нежелание заметить в «низком, ширпотребном,
бульварном» свою красоту.
А тогда, давно, в 70-ые
и 80-ые годы, когда рок был единственной практически,
кроме западной литературы, культурной отдушиной для молодежи, так
хотелось, чтобы кто-нибудь из русских знаменитых, маститых властителей
умов и дум, таких, какими были Бродский, Солженицын и Андрей Синявский, и
Владимир Максимов, и Довлатов,
и даже Вайль и Генис, вдруг сказали бы нечто
ободряющее, поощряющее о той музыкальной культуре, которая столь много
значила для нас,
молодых. Это было бы так ободрительно, подобное признание.
Но нет. Только один Аксенов отметил рок-культуру с интересом и даже
любовью.
Ну что же, так вот и получилось, что русская рок-культура выросла сама по
себе, как корявое деревце на склоне утеса, странное,
неладное, искорёженное ветрами времен и внутренними чахлыми соками... Так
и появилось это нескладное явление, застенчивое и неуклюжее, называемое
русским роком... Но об этом позже.
На днях я получил информационный бюллетень с мой бывшей кафедры славянских
языков Мичиганского университета, где первые пять лет своей американской
жизни преподавал Бродский.
На обложке бюллетеня фотография Бродского и профессора Бенджамина Штольца,
того самого, который в 80-ые годы заведовал в Мичигане славянской кафедрой
и который принял меня в аспирантуру, о чем я писал в предыдущей главе
номер 9.
Бюллетень был посвящен памяти профессора Штольца, который умер в прошлом
году. Я не знал о его смерти.
А вот теперь узнал. На меня с обложки бюллетеня смотрели два умерших:
знаменитый поэт и американский профессор, который помог многим из нас –
изгнанникам - поэтам, писателям, и вот таким парням как я, занимающимся
профессионально сохранением памяти о прошедшей эпохе...
Моя профессорша-старушка Вера Григорьевна Сандомирская-Данэм назвала в
разговоре со мной Штольца «приличным» человеком. Мне показалось это
несколько прохладным, если не ироническим,
определением.
А ведь оно было совершенно точным, на удивление. Если принять во внимание,
что на английский оно переводится, как decent,
а это уже совсем неплохое слово, если не очень даже хорошее. Прожить
жизнь, как «decent man»
– это лучшее, на что можно рассчитывать. Выше уже святые...
Профессор Штольц был специалистом по сербохорватской лингвистике
и фольклору. Он закончил Гарвард, где учился у Романа Якобсона.
Профессором он был занудным. В общении он был по-старомодному сух,
неловок. Он был нескладный, скромный, застенчивый, он не умел выражать
свои эмоции, и не любил эмоций, но он был добр, совестлив и великодушен.
Он не топтал падающих, за человеческие слабости и пороки ему было стыдно,
когда он встречался с ними. Меня он странным образом оценил и даже где-то
полюбил и поддержал не раз и не два на моем тернистом образовательном
пути.
Он был соль земли Америки, вот на таких именно просто «приличных» людях
она держится, а не на тех пресловутых тупых и зажравшихся
«америкосах-пиндосах» над которыми так любит глумиться европейская культура
утонченного «Старого мира...»
Глава 11
Итак,
назад к повествованию об
энн-арборских приключениях.
После нескольких дней агонии и совещаний с родителями и Соней, я решил
принять предложение профессора Штольца и поступить в аспирантуру на
кафедру славистики Мичиганского университета. Уж очень
невероятно-заманчиво это было. Кроме того Нью-Йорк после пяти лет весьма
насыщенной жизни в нем каким-то странным образом надоел. В это даже как-то
трудно поверить, что Нью-Йорк может надоесть, но к тому времени часто
бывало, что в Нью-Йорке становилось скучно, вроде везде мы уже были, все
видели. Конечно оставались замечательные городские улицы, но хождение по
ним уже тоже было не в новь.
В целом, конечно,
Нью-Йорк своими размерами, гомоном, темпом сильно
изматывал. Любая маленькая надобность, типа похода в химчистку, требовала
усилия и времени.
И меня тянуло предаться интеллектуальным усладам в уюте тихого,
буколического университетского городка с милыми кафе и пабами, с огромной
библиотекой и роскошными книжными магазинами.
Тем более, так получилось, что за год до этих решений
странным мановением судьбы мой батюшка получил работу главного
библиотекаря в Детройтском симфоническом оркестре, и они с матушкой уже
жили в Мичигане, в Детройте, в часе езды от Энн Арбора, где мне предстояло
учиться.
Так же странным
оказалась то, что моя Соня была родом из Мичигана, т.е.
родилась она в Ленинграде, но приехала в Америку,
в Мичиган, в город Гранд
Рапидс, где жил ее отец с женой. Она,
правда,
оттуда сбежала в Нью-Йорк,
где устроилась работать в Колумбийский университет, и где я с ней
познакомился через несколько дней после ее приезда из Мичигана. Особенно
назад в Мичиган ее не тянуло. Она и так там уже провела пару лет.
Но мы собирались жениться, заманчивость предложения профессора Штольца
была высока, и,
хотя Мичиган в целом штат деревенский и жлобский,
Энн
Арбор в нем являлся зачарованным местом науки и искусства, со своей
особой культурой, со старой традицией студенческого радикализма и
контркультуры, с богатой музыкальной жизнью, уличными фестивалями искусств
и армией чудаковатых персонажей,
торчащих в кафе и барах.
Кроме того,
в Мичигане красивая северная природа, а в Нью Йорке мы природой
были обделены, ибо,
чтобы добраться до природы,
из Нью Йорка надо было ехать
часа полтора,
если не больше...
Переезд
– дело муторное и крайне неприятное. Надо ликвидировать одну
квартиру, снять другую. Выкинуть кучу нажитого мусора, нанять грузовик.
Загрузить грузовик. Перегнать грузовик из штата в штат и разгрузить его
на новом месте. Т.е. мало не покажется, а времени у нас на это было всего
две недели. Мичиганцы не много времени дали мне на раскрутку...
Очень было жалко бросать нашу Нью-Йоркскую квартиру, в которой мы прожили
пять лет. Последний год мы жили в ней с Соней вдвоем, это было очень
круто,
иметь такую квартиру, и к нам беспрестанно ходили люди на посиделки.
Квартира была городская, т.е. субсидируемая городом в комплексе
для городских служащих,
и потому очень дешевая. Была она огромная
–
две
спальни, большая кухня и гостинная. Плюс при доме была
парковка. Расположена она была очень удобно, тоже в 3-х остановках от
сердца Манхеттена через мост Куинзборо, сразу на берегу Ист Ривер, в
районе Лонг Айленд Сити, также известном, как Астория. Из окон квартиры
был виден Манхеттен за рекой, небоскребы и даже
Эмпайр Стейт Билдинг. Конечно, это был не Манхеттен, но Астория
по-своему очень привлекательный район. По слухам это второй по размерам
после Афин греческий город в мире, и там живет более миллиона греков. Но и
не только греков,
a
итальянцева
и всякого рода славян. Там были греческие,
болгарские, сербские церкви. Замечательные мясные, рыбные, хлебные лавки и
кондитерские. В кафе целыми днями сидели усатые греки и пили кофе с
пирожными, пока их женщины дома стирали. Еда в Астории была многообразна,
недорога и невероятно хороша по качеству. На улице все говорили на
каких-то непонятных языках. Асторию мы любили
–
здесь было уютно, вкусно и
безопасно. С ней нам было расставаться особенно тяжело.
Но переехали...
В Энн Арборе в такие короткие сроки мы смогли снять квартиру,
не очень
удобную, минутах в двадцати от города, среди каких-то полей и кустов
в комплексе унылых домов, называемых «садовые квартиры», в которых обычно
живут обиженные на жизнь «профессионалы» в начале своих карьер,
пока
неспособные купить себе вожделенный дом американской мечты. От этого они
чувствуют себя ущербно, стесняются самого факта своего убогого
существования
и приветливостью не отличаются.
Но это было наше временное пристанище, и у нас была машина, что позволяло
добираться до центра легко и удобно.
Мичиганский университет грандиозен по размерам, и
сам университетский городок содержит в себе все элементы, которыми подобные
городки знамениты: в самом центре просторная, обрамленная старыми деревьями
площадь – университетский «квад», сердце кампуса. Вокруг площади солидные
помпезные неоклассические здания университетского комплекса с могучими
колоннами, и две библиотеки – величественная с широкой лестницей,
портиком
и колоннадой аспирантская библиотека и современная красного кирпича
библиотека для младшекурсников. Библиотеки соединены воздушным переходом.
От «квада» лучами расходятся улицы, ведущие либо в городской центр к кафе,
ресторанам и магазинам, либо к готическому комплексу юридической школы,
либо к эспланаде, окруженной величавыми административными зданиями,
и
к музыкальному залу около высокой часовой башни. Подле этой башни,
служившей также билетной кассой,
и музыкального зала находилось здание
«Современных языков», где была расположена моя кафедра, и кабинет, ставший
моим «домом» на последующие восемь лет. Здание было довольно мерзкого
вида
– плоский бруталистический бункер из красного кирпича с черными
затемненными окнами в стиле тех унылых и бездарных домов,
что строили повсюду в Америке в семидесятые годы.
Тогда, конечно, я не мог представить себе, что проведу в Энн Арборе такое
долгое время. Но так уж в результате получилось.
Кафедра началась для меня с офиса секретарши профессора Штольца и всего
факультета по имени Нора. Нора была родом из
какой-то латиноамериканской страны и не знала ни одного слова по-русски.
Что не мешало ей практически управлять всей кафедрой, ибо профессор Штольц
был не очень практичен и весьма рассеян. Нора была и его ассистенткой, и
советчицей студентов по житейским и академическим вопросам. Она знала все
правила кафедры, объясняла, как и когда брать какие курсы и сколько зачетов
нужно для окончания той или иной программы. Этим конечно должны были
заниматься профессора, но Нора делала это лучше и проще, и все попросту
предпочитали обращаться к ней с подобными вопросами.
Поэтому именно Нора объяснила мне, с чего я должен был начать
свое
образование, и к кому из профессоров на курсы записаться в первую очередь.
Для начинающего аспиранта обязательными были: обзор русской и советской
литературы первой половины 20 века, история древней русской литературы,
старославянский язык и семинар,
пока еще без темы и без названия,
называвшийся просеминар, где разные профессора рассказывали
нам немножко о том, чему
мы смогли бы научиться, если бы взяли их курсы.
Таким образом по советам секретарши Норы я записался на
свои первые курсы
в Мичигане и познакомился с моими первыми профессорами.
Курс по литературе 20-го века вел известный историк советской
литературы Деминг Браун. О нем я не знал ничего. Все вокруг шутили, что в
американской славистике несколько Браунов:
есть замечательный ученый по 18
веку Эдвард Браун, а вот нам,
мол,
достался самый тупой и скверный Браун
– Деминг... Так как Браун мне был вновь то я прислушивался к слухам о
нем
–
мне пока тогда была незнакома простая заповедь – суди, мудак, о людях
не по тому,
что тебе о них говорят, а по тому,
что они делают,
и особенно делают тебе...
Но я был молод и глуповат и отнесся с Демингу с заведомой иронией и
даже пренебрежением. А он тем временем ко мне относился очень любезно и
уважительно. Тут,
видимо,
играли роль два фактора: то,
что я был советским
эмигрантом, а он испытывал к нам, как группе интерес и уважение, и то,
что
я был рекомендован моей знаменитой «старушкой» Верой
Григорьевной Сандомирской-Данэм. Я еще плохо въезжал в то,
как мир нашей
кафедры работал, и как важны в нем связи и рекомендации.
Профессор Браун, может быть, не был блестящим профессором-философом, а
такие были у нас на кафедре. Он был,
скорее, как хороший школьный учитель,
но заставлял нас,
студентов,
пускаться в порою оживленные беседы и
внимательно прислушивался к нашим мнениям. Я ему определенно импонировал, и
он часто во время лекций ко мне обращался, интересовался моим мнением. Курс
был легкий и включал литературу первой половины 20 века, я теперь сам
преподаю подобный курс в моем университете, но строю его значительно
сложнее и разнообразнее. У Брауна я немногому научился, но
научился тому, как вести себя в аспирантском классе, как учиться, а это
было не мало. Этот класс стал легким вводом в сложный аспирантский мир.
Про Деминга Брауна студенты говорили, что с ним надо быть очень
осторожным, что он очень мнителен и обидчив и выражает свое
отношение к студентам через сложную систему плюсов и минусов. Так
говорили те, кто получили у него минусы, указывая на то, что Браун давал
минусы не за плохую работу, а за качества характера.
Я минуса не получил, а получил свою чистенькую и кругленькую отметку. А за
этот курс, если бы не был мудаком, то уже бы врубился, что Деминг ко
мне хорошо относился. Но я был мудак.
Что
бы это изменило? Возможно,
ничего, а,
с другой стороны, имя профессора
Брауна имело определенный, и даже немалый, вес в мире американских
славистов, и студенты, которым он покровительствовал, получали места в
отличных университетах. С другой стороны, эти студенты были, как правило,
примитивные мудаки и зануды, так что, может
быть,
я и не был уж такой полный
мудак,
избегая покровительства Деминга Брауна. В течение
лет я с ним мало
общался и несколько сторонился его, а он,
тем не
мение, испытывал искренний
интерес ко мне и,
узнав, что я буду писать диссертацию о советском роке,
даже снабдил меня очень ценной записью интервью о советском роке
канадского исследователя оного, Ника Глоссопа, которое ответило на
некоторые
вопросы по теме моей диссертации,
у меня имевшиеся...
Потом оказалось, что не все так просто было с профессором Брауном, и его
интерес к моей необычной теме диссертации был мотивирован личным фактом
его биографии, о котором я не имел никакого представления. С виду Браун
был типичный консервативный американец из культурных. У него была такая
же старушка-бабушка, сухая и консервативно одетая жена. И вдруг оказалось,
что у этой пары, которую уж никак не заподозришь в этом, их любимая дочка
пошла по достаточно странной стезе: она была хорошей и даже несколько
известной блюзовой гитаристкой! В блюзовой среде мало женщин, блюз в целом
не женское дело, хотя в нем
и
работают блестящие женщины-музыканты. Старик
Браун, по слухам, очень уважал творчество свой дочки и гордился ею... Вот
и разбери, кто козел, а кто нет...
Другой профессор, с которым я столкнулся в мой первый семестр, был
специалист по средневековой истории России и по древнерусской литературе
Гораций Дьюи. Он так сам произносил свою явно французскую фамилию – Дьюи,
хотя мне казалось, что она должна по-русски писаться как Дюи...
Профессор Дьюи был учеником прославленного русского историка-эмигранта
графа Андрея Лобанова-Ростовского, у которого Дьюи учился за много лет до
меня, там же в Мичиганском университете.
Дьюи был красивый пожилой мужчина, высокий, седой, худощавый, классической
англо-американской наружности. Он выглядел, как типичный университетский
профессор, у него были мягкие, вкрадчивые манеры, в голосе и улыбке было
нечто елейное, почти поповское. Он казался мягким, заботливым,
добрым старичком, которому хотелось открыть сердце, от которого веяло
мудростью и пониманием.
К сожалению,
это только казалось. Дьюи был сплетник, наслаждался втыканием
ножа в спину даже тем,
борьба с кем не могла принести ему особого
удовлетворения. Он был коварен, подозрителен, мелочен, и в нем странно
уживались два человека
–
блестящий, глубокий, талантливый профессор,
который преподавал искренне и с интересом, и почти садистский мучитель и
кликуша.
Я это познал на собственной шкуре,
по мудачеству купившись на его
благородные манеры и вкрадчивый ласковый тон. Судя по обстоятельствам, я
нарвался на его проделки несколько раз, по
своей же тупости и нежеланию
слушать других, более добро расположенных ко мне профессоров, да и по
неспособности смотреть фактам в глаза.
Один раз я очень серьезно нарвался с ним, но это уж слишком неприятно
вспоминать, и я не буду, скажу лишь, что страху я натерпелся изрядно,
думая,
донесет он на мои нелепо оброненные речи или нет. В тот раз он,
вроде,
не донес, но донес профессору Штольцу ранее, что я признался ему, Дьюи,
что преподавание русского языка меня мало интересует как карьера, и после
этого мне стали давать меньше и меньше классов для преподавания, а для нас
аспирантов это преподавание было единственным средством к существованию,
так что,
похоже,
Дьюи мне услужил...
Но добрый Штольц совсем не выгнал меня, только давал мне минимум работы.
Хотя,
с другой стороны,
Штольц мне всегда давал летнюю работу
–
преподавать
интенсивные короткие курсы русского языка, за которые платили отлично, и
которые давали возможность нам с Соней путешествовать два остальных летних
месяца по просторам Америки и Канады...
При всем его коварстве профессор Дьюи был профессором блестящим,
увлекающим, почти зачаровывающим. В отношении к литературе он был, с одной
стороны, строгим формалистом, с другой
–
историком и сочетал эти два течения
блестяще. Он впервые познакомил меня с концепцией формально-структурного
подхода к литературе, когда подобный подход осуществляется не ради самого
себя, а ради того, чтобы показать как формальные и структурные методы,
используемые автором, поддерживают или проявляют его
эстетически-философскую концепцию. До Дьюи слово формализм было анафемой
для меня. Я верил только в философско-психологически-социологическое
интерпретирование литературных произведений, в их идеи. Как они строились
и какими методами, меньше всего на свете интересовало меня в те юные годы,
и наоборот эти вопросы казались нелепыми и тривиальными.
После Дьюи я сам стал
пользоваться формально-структурологической методологией. Убедительностью
своих построений он привил нам этот подход, показав его в действии. Он был
вдохновляющий ученый, и его лекции по истории и стилистике русского
юродства произвели на меня неизгладимое впечатление и стали основой многих
моих собственных теорий по стилистике юродства, которые я впоследствии применил к протопопу Аввакуму, Василию Розанову, Венедикту
Ерофееву, а позже,
к моей великой гордости,
и к Петру Мамонову и Егору
Летову. Так что,
несмотря ни на что,
я признателен покойному
профессору Дьюи, заронившему в моем мозгу искру интереса, который
сохранился у меня по сей день. У Дьюи было слабое сердце, он умер году
в 90-ом, до того,
как я закончил
свою диссертацию. Он умер незаметно, я
даже не знал, когда это случилось.
Другим профессором, с которым мне довелось столкнуться в мой первый
семестр в Мичигане, был чех, лингвист Ладислав Матейка.
Матейка был профессором очень знаменитым, и даже не своими собственными
исследованиями, но тем, что он являлся, по его же словам, ближайшим
студентом Романа Якобсона, у которого он учился в Гарварде, и основателем
и главным редактором академического славянского издательства при
нашей кафедре – Мичиган Славик Публикэйшенс. Через свое
редакторство Матейка знал всех и вся в мире славистики, и его тоже все
знали.
Матейка был высок, красив, не без элегантности, ему было лет 65, но он
был бодр, боек и доброжелателен. И он очень хорошо знал всем цену, но
интересно было то, что он судил людей не только по связям, но и по
способностям.
В одну из первых встреч со мной он сразу же поинтересовался: «А вас нам
рекомендовал Иосиф?» Он имел в виду Бродского. Я ответил, что нет –
Вера Данэм (моя старушка).
Матейка приостановился, пожевал губами, оценивая эту информацию, и потом
великодушно сказал: «Ну, это почти одно и тоже – они с Иосифом
в Куинс Коледже одна компания... Но вы знакомы с Иосифом?» На что я мог
честно ответить, что да, знаком, ибо когда-то представился Бродскому на
литературных чтениях в Нью Йорке. Матейка остался этим доволен, и
впоследствии не раз представлял меня разным людям как «друга Иосифа»,
каковым я конечно не был. Но он либо забыл об этом, либо ему было приятно
так думать.
Однако относился ко мне Матейка положительно не по причине Бродского, а
потому, что ему импонировали русские эмигранты, я был молод и полон идей,
а он это ценил, и что было немаловажно для него, как для даже в его совсем
зрелые годы весьма флиртоватого чеха,
–
у меня была красивая жена, которую
он тут же взял на работу, как наборщицу русских текстов в его
издательстве. Матейка очень любил компанию молодых и красивых дам, чем был
тоже знаменит, и о его былых похождениях ходили легенды. Он был
красноречив, треплив, остроумен, и пользовался, как и Деминг Браун, большой
властью на кафедре.
Я у него брал два или три класса: старославянский язык, славянское
языкознание, и,
кажется,
еще какой-то курс по лингвистике. Ни
в один из им
преподаваемых предметов я не въезжал и умудрился их сдать только
благодаря помощи моих соклассников – Джо Крафчика и Юрия Илющенко, о
которых позже.
Матейка не был хорошим профессором, он объяснял все быстро, налетом, по
верхам, как будто мы уже все знали, и удивлялся, когда замечал, что это
было не так. Но наша группа ему нравилась, он нас не унижал за тупость,
которую мы, особенно я, иной раз проявляли, хотя были студенты, которых в
былые годы он смешивал с грязью... Его курсы были хороши бесконечными
отступлениями и рассказами про его знаменитых знакомых и друзей –
Якобсоне, Кундере, Шкворетском, Климе, Милоше, Пражском кружке, с которым
он был связан в юные годы...
Именно Матейка заметил мои писательские наклонности и напечатал мое первое
эссе в знаменитом и супермодном в те годы альманахе, который он издавал –
Кросс Кюрентс. Мое эссе, которое его привлекло, называлось Хиппи в
Прибалтике и было первой работой по советскому движению хиппи, когда-либо
напечатанной на
Западе или Советском Союзе. Я написал это эссе изначально
по-русски, и Матейка был так впечатлен, что даже нанял очень
высококачественного переводчика – нашего же профессора Марка Суино,
талантливого человека, но беспросветного пьяницу, перевести мое эссе на
английский. Суино, к сожалению,
тогда совсем не просыхал, и перевод вышел
корявым, но все равно я попал в престижный альманах и вошел в историю, впервые обратившись к теме советских хиппи. Год был 1987-ой...
Потом на пике вдохновления и положительных отзывов о данном выпуске
альманаха Матейка заказал мне большое, страниц в 50,
эссе с более детальным описанием жизни советских хиппи в моей родной
Латвии. Я просидел месяц за машинкой, компьютеров тогда не было, и уже
по-английски написал труд, который, как видно из названия, касался более
широких вопросов, нежели только жизнь советских хиппарей. Это эссе
называлось –Вырастая в
Латвии в качестве полу-еврея.
Эссе понравилось Матейке, но он никак не мог решить, что с ним делать, ибо
оно отходило от темы, им изначально мне заданной. Он мучился, мучился и в
результате с большими стенаниями и извинениями решил не печатать... Я не
очень приуныл, ибо решил вставить это эссе в более крупное мемуарное
произведение, которое я и по сей день не закончил... Но закончу, убеждаю
вас, закончу.
Моя работа над этими «хипповыми» эссе не пропала зря и легла в основу моей
докторской диссертации о культуре советских хиппи, их сленге и традиции
советского рока...
Как я говорил, Матейка пользовался властью на кафедре. У нас все
профессора делились на властных и безвластных. Властными были Матейка,
Браун, Штольц, Мерсере (специалист по Лермонтову и романтизму) и тогда еще
живой, но очень больной суперзнаменитый хозяин
издательства Ардис профессор Карл Проффер (он умер через год после моего
приезда в Мичиган).
Безвластными, но глубоко уважаемыми и любимыми
студентами были: Ася Гумецки (специалист по поэтике, Маяковскому,
Украинскому языку), Богдана Карпентер (специалист по польской литературе),
Герб Игл (специалист по кино, семиотике и заведующий преподаванием
русского языка, т.е. мой непосредственный начальник),
Марк Суино (преподаватель русского языка, переводчик и пьяница),
упоминавшийся выше профессор Дьюи и, конечно, самый блестящий, таинственной
и болезненно-сложный в человеческом отношении – Ирвин Титюник, специалист
по Гоголю и по восемнадцатому веку. О нем потом и много... В целом мы – студенты – считали властных профессоров козлами, а безвластных очень ценили. У властных были деньги для раздачи любимчикам в виде стипендий и возможность порекомендовать тебя на хорошую стипендию или работу.
У безвластных были знания, с ними было интересно. А
дружба, скажем, с Титюником, была просто Святым Граалем нашей кафедры
–
быть приближенным к его двору было особым суперстатусом.
Кто же были другие студенты, мои соклассники?
(продолжение следует)
|
|
|||
|