Номер
3(84)
март 2017 года
mobile >>> |
|
Марк Иоффе |
Кафедра в городе Энн: воспоминания о прошедшей эре
(продолжение. Начало в №10/2016 и
сл.)
Глава 12
Оно, собственно, так и было, но не по тем причинам и не в той степени, как
я наивно себе это представлял.
Я могу сказать, что ни тогда (в ранние восьмидесятые годы), ни позже никто
из студентов не сравнился по значимости, которую они обрели в американской
и международной культуре, с теми из русских эмигрантов-литераторов,
которые прошли по воле судьбы через аспирантуру славянской кафедры
Мичиганского университета. Оно и понятно: эти литераторы были не пацаны
и девчонки, какими мы туда приходили, это были уже взрослые, известные,
сложившиеся авторы. Их присутствие, их наследие создавало ореол
значительности нашей кафедре, привлекало к ней внимание, делало честь,
хотя им приходилось вкалывать, ходить на лекции и сдавать экзамены, как и
нам всем. Из таких литераторов-аспирантов, опять-таки в первую очередь, на
ум приходят те же Лосев, Цветков, Вадим Крейд (которого я еще не упоминал)
и в конце 80-х пополнивший этот список последним могучим аккордом своего
присутствия Юрий Милославский.
После этого первостатейные русские писатели и поэты перестали приезжать в
Америку на «постоянное место жительства», а стали ездить «на время», в
качестве званых профессоров, профессоров-гостей, писателей-резидентов
разных университетов и прочее.
Упомянутые выше все литераторы-аспиранты нашей кафедры принадлежали к
третьей эмиграции, а потом в 90-ые годы с концом Советского Союза уже все
изменилось.
1983 год – год моего прибытия в Мичиганский Университет – был трудным
годом для Америки. Экономика в стране была в упадке, как сейчас, в наши дни.
Страной правили лохи–республиканцы, которых ненавидело большинство из моих
американских коллег. А в первую очередь все ненавидели Рейгана и его
окружение, которое все либералы называли «бандой фашистов», и речь
постоянно велась о том, как страна склоняется все больше и больше в
сторону фашизма. Рейган считался «исчадием ада», «воплощенным Сатаной»,
тупым жлобом-«ковбоем». Я все это слушал, но память о Советском Союзе была
еще свежа, и в 1983 году Советский Союз свирепствовал – там тебе
Андроповы, Черненки... По сравнению с Союзом и Черненко Америка с Рейганом
все же казались землей обетованной...
Но я никогда (почти) не спорил с моими леволиберальными американскими
коллегами. Рано по приезде в Америку я понял, что спорить о политике,
только дразнить и раздражать людей. Им моего советского опыта не оценить,
сколько бы они о нем ни слышали. И с моей стороны выходило бестактностью
доказывать им, что не Америка, а Советский Союз – самая
Так и сейчас я не вступаю в споры с моими либеральными русскими коллегами
относительно того, как кровав и кошмарен режим Путина. Опять-таки, думая о
режиме Путина, я не могу, по зрелости моих лет, по причине крепкой
исторической памяти, не сравнивать теперешние времена с концом 70-ых или
началом 80-ых годов. То время было намного херовее путинского. На что мне,
конечно, ответят, что это неважно... Не знаю, тем, кто не видел Советского
Союза, может, и неважно. Но вещи познаются в сравнении: типа супер
херового с менее херовым...
Я это знаю по опыту. До 1991 года для меня, например, не было страны хуже,
чем Советский Союз... Ну, может, Камбоджа или Вьетнам тех времен...
Поэтому Америку я всегда оценивал в сравнении с Союзом, и, как бы плохо
дела ни шли в Америке, в Союзе автоматически было хуже.
Но вот наступил 1991 год. Союз стал распадаться и распался, и вдруг не
стало пугала, страхолюдного жупела... Мир стал однобок: перед глазами
замаячила во весь рост и во всю ширину Америка, и только Америка. Взгляд
обратился сугубо на нее, и от этого пришла ясность видения, и все пробелы,
недостатки и мерзости американской жизни вдруг стали ослепительно ясны.
Это было противно. Но это было естественно: страна, которую критикуешь,
это уже твоя страна. С этого момента Америка стала моей страной. А до
этого я был где-то посередине...
Ну, а уж теперь, во времена внезапно победившего Трампа, что и говорить...
По сравнению с этим обормотом и Рейган, и Джордж Буш-младший и
его вице-президент, «бездушный» «кощей бессмертный» Дик Чейни – ангелы.
Но возвращаясь к прошедшему, напомню, что 1983 год был годом грустным в
Америке, годом национального разобщения, безработицы и
культурно-политических боев. По причине бедности наша кафедра в том году
смогла принять только трех новых аспирантов, включая меня.
Одного из аспирантов звали Джо Крафчик. Он был родом из штата Вайоминг,
где и закончил предварительное высшее четырехлетнее образование. Он был
очень высок, худ, слегка нескладен и очень силен. Как часто бывает с
уроженцами горных западных штатов, он был искренен, наивен, идеалистичен и
открыт душой. Люди из этих штатов часто поражают своим добродушием,
доброжелательностью и теплотой. В его крови была доля славянской крови, но
он не был уверен, какая и от кого. В целом его семья была вполне
англо-американской, только что по странному стечению судьбы им досталась
славянская фамилия Крафчик. Джо очень прилично знал русский и мог не
только читать, но даже понимал разговорную речь, хотя никогда до этого не
выезжал за пределы своего штата дальше, чем в Денвер, штат Колорадо, куда
он ездил на рок-концерты.
По образованию Джо был лингвистом и прибыл на нашу кафедру изучать
славянскую лингвистику, в которой был силен. Мне он конкурентом поэтому не
был. И даже напротив: его познания в лингвистике и добродушный характер
самым судьбоносным образом сказались на моем образовании в Мичигане. Я был
и есть невероятно туп в языках и соответственно в лингвистике тоже.
Занятия славянской лингвистикой, старославянским языком для меня были
мучением. Я в этих предметах абсолютно ничего не понимал и интереса к ним
не имел. И если бы ни помощь Джо и его объяснения упрощенных версий этих
предметов, то я просто никогда бы не закончил аспирантуру. Джо меня
буквально вытянул, помогая с домашними заданиями и подготавливая к
экзаменам. Помог он мне также сдать и немецкий язык, который я знал
неплохо еще со школы в Латвии, но был в нем, как и во всех других языках,
страшно неграмотен. Помогал мне Джо и с английским языком, редактировал
некоторые из моих писаний.
Кроме учебы, нас с Джо сближала взаимная любовь к рок-музыке, особенно к
прогрессивному року, на котором мы оба выросли в разных частях света.
Нас поражало, насколько наши музыкальные вкусы совпадали. Особенно
удивительным оказалось то, что мы оба влюбились в рок в школьные годы,
прослушав рок-оперу Эндрю Уэббера и Тима Райса «Jesus Christ Superstar”.
У Джо интерес к музыке был более глубоким, чем у меня, ибо он не только
слушал, но и играл рок и сочинял музыку. Позже, когда он уже покинул
Мичиган и вернулся в родной Вайоминг, он устроил дома звукозаписывающую
студию и увлекся сочинением электронной музыки.
По ряду причин, которых я коснусь позже, Джо никогда не нравилось ни
в Мичигане, ни на нашей кафедре, и он не закончил докторского образования.
Он решил получить только степень магистра и покинул наш университет.
Это, однако, не помешало ему стать преподавателем русского языка в его
родном университете штата Вайоминг, где он и поныне ведет русскую
программу.
Джо был стеснителен, склонен к уединению, и многие преподаватели и
студенты на нашей кафедре даже не знали о его существовании. На вечеринки
он не ходил и в «крутые» компании и салоны был не вхож.
Он привязался к нам с Соней и проводил у нас многие вечера, а в последний
свой семестр в Энн Арборе попросту жил у нас в
нашем университетском таунхаузе, где у нас была лишняя комната.
Помимо рока, нас с Джо связывал наш тогдашний интерес к эзотерике,
мистицизму, йоге, медитации. В русско-славянском аспекте нас обоих
привлекала мифология и языческая культура. За многие месяцы общения
и бесед у нас с Джо выработалось странное, ни до, ни после мною не
виданное взаимопонимание, какая-то полумистическая интуитивная близость.
На основании ее и родилась наша странная, отчасти даже нам не понятная
книга «Перун – Громовержец» (Perun – the God of Thunder),
которую мы написали в течение нескольких недель одержимой работы
весной 1985-го года, а напечатали почти 20 лет спустя, в 2003 году.
Дело было в том, что мы с Джо вместе читали знаменитый труд Александра
Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу» и были поражены тeм
кладезем информации по религии древних славян и индо-европейцев, которая
открывается в этой книге. На основании этого труда Афанасьева и работ
других фольклористов и антропологов мы решили попытаться
реконструировать древнеславянский религиозный пантеон, что мы и сделали в
нашей книге, посвященной Перуну, верховному божеству древних славян.
Для нас это было очень странное время, когда мы с Джо писали эту книгу: мы
буквально бредили ею, мы были как бы в мистической зоне, и наши головы
работали, как одна, что было для нас очень удивительным. Джо мог, скажем,
начать фразу и, запутавшись или не зная куда ее двинуть, перекидывал мне,
и я ее завершал. Или, наоборот, я делился с ним зачаточной идеей или
догадкой, и он налету ее подхватывал и развивал. Мы буквально писали весь
текст вместе, практически каждое предложение.
Текст в результате вышел по-якобсонски тугим, напичканным
Странно, что по окончании работы над нашей книжкой мы с Джо оба потеряли в
значительной мере интерес к славянской мифологии и отложили завершение
нашего труда на многие годы. Хотя, конечно, мы продолжали независимо друг
от друга интересоваться славянским фольклором. Джо преподает курс по
оному, а мои интересы сместились в сторону городского
музыкального фольклора, хотя время от времени я преподаю очень популярный
курс о вампирском фольклоре. Но к завершению нашей книжки о Перуне мы
вернулись в конце 90-ых годов и подготовили ее к изданию только в 2003
году. С 1986 года мы с Джо виделись только один раз, хотя по- прежнему
тепло относимся друг к другу.
Другим студентом, принятым на нашу кафедру в тот год, был некий Говард.
Фамилии его я не помню. Он, как и Джо, был лингвист. Проучился он с нами
недолго: может быть, год, если не меньше. С самого начала он был оскорблён
«кухней», имевшей место на нашем факультете, т.е. интригами, группировками
сил, подхалимажем, которые были явными и мнимыми. Но о них все говорили, и
эти пересуды пронизывали все наше существование. Одно дело – быть
талантливым и трудолюбивым аспирантом, другое – принадлежать к правильной
клике и иметь сильных покровителей и менторов.
Говард этого не выдержал сразу. Джо продержался два с половиной года, a
потом резко бросил учебу на нашей кафедре,
закончил общеобразовательную программу по восточно-европейским наукам при
Центре по изучению России и Восточной Европы нашего университета и ушел со
степенью магистра.
Через полгода после того, как мы с Джо и с Говардом стали учиться, к нам
добавился еще один первокурсник-аспирант, которого я помню, потому что он
был из Бельгии (а у нас немного было иностранцев из Западной Европы) и
потому что он носил очень красивые и броские свитера. Он проучился один
семестр и тоже отбыл глубоко разочарованным.
К нашему прибытию на кафедру там, конечно, уже были аспиранты предыдущих
лет, начавшие учебу ранее. Эти студенты стали той группой, с которой мы с
Соне, в основном, общались в Энн Арборе. Прежде всего, это были три живые
и сильно всех развлекавшие девицы: Ивонна, Джой и Анита. Они были годом
старше меня и уже очень хорошо освоились в «кухне» нашей кафедры. Они
и объясняли мне, кто есть кто. Была там также пара из их набора: Дэвид и
Марша, прославившиеся своим громким разводом. Они были лингвисты, и с ними
по учебе я дела не имел. Из всех вышеописанных персонажей я учился только
с Джо и с Джой, а также с бельгийским парнем.
Был также на кафедре великовозрастный, лет сорока, мужчина из Москвы,
который начал аспирантуру двумя годами до меня. Его звали Борис Большун,
хотя мы звали его чаще Борис Абрамович. Он в своей учебе приближался уже к
докторским экзаменам. Борис Абрамович был самым красочным и привлекающим
внимание студенческим персонажем времен начала моей учебы в Мичигане.
Конечно, он был старый московский богемный тусовщик, как бы сошедший со
страниц аксеновского «Ожога», его нельзя сравнивать с обычными
американскими пацанами и девчонками, какими были остальные студенты. Борис
Абрамович был явлением!
Представьте себе человека самой что ни на есть неприлично еврейской
наружности, просто этакого прототипного еврея всех стран и народов:
невысокого, бочкогрудого, с кудрявой копной на голове, с большим орлиным
носом, с маленькими близко сидящими глазками, которые наливались кровью по
мере опьянения и одурения похотью. Он был шумен, назойлив, остроумен, с
замечательно подвешенным московским языком, полным аксеновского «модного»
жаргона. Он, кстати говоря, собирался писать диссертацию по роману «Ожог»
и настолько пропитался им, что действительно воспринимался как персонаж
из «Ожога».
Борис Абрамович отличался двумя способностями: находиться в постоянном
состоянии похоти, кою он пытался безнадежно удовлетворить, и способностью
интерпретировать события и поступки людей в прямой противоположности к их
очевидному значению.
Большинство профессоров на кафедре его презирало, и большинство студентов,
и особенно студенток, сторонились.
Своими безудержными московскими манерами, пьяными выходками, публичным
приставанием к дамам он заработал себе очень скверную репутацию. Происходи
это в конце восьмидесятых – начале 90-ых годов, во время свирепствования
политкорректности, его засудили бы в момент и выкинули на улицу, как
мокрую жабу. Но в начале 80-ых это еще сходило.
В те годы – наверное, до 86-го – мы еще могли закрывать двери
наших офисов, что было уже нереально в конце 80 –х: а то ты при закрытой
двери учинишь студентке харасмент или молестацию, не приведи Господь!
Да что двери?! В те времена мы еще могли курить в офисах, в которых при
этом не открывались окна! А когда я покидал Энн Арбор в конце 1991 года,
курить уже можно было шагах в 20 от здания кафедры на улице...
Так что Борису Абрамовичу повезло – его не выгнали, хоть обращались с ним
сурово.
Дело в том, что Борис Абрамович сразу и наотмашь пренебрег условностями
американского бытия и поведения на кафедре. Он решил, что, если он уехал
из лишенного свобод (в частности, свобод общения, поведения и
академического дискурса Советского Союза), то в Америке, «стране свободы»,
он все эти желаемые штуки приобрел. Америка же должна была быть прямой
противоположностью Союзу!
Поэтому Борис Абрамович с искренней уверенностью мог
перебить профессора во время лекции, сказав: «Профессор, вы неправы! Ваше
понимание русского языка недостаточно. Я интерпретирую эти строчки
иначе...» И приводил свои примеры, и вступал в споры, пререкания.
Большинство профессоров, например, Дьюи, от такого поведения
просто хренели и пропитывались к Борису Абрамовичу мгновенной и постоянной
ненавистью. Некоторых же, типа Ирвина Титюника, погибающего от скуки и в
себе уверенного, Борис Абрамович страшно развлекал. Но таких было очень
мало. Большинство обычных, приличных, воспитанных в правилах
иерархии американцев на выступления Бориса Абрамовича обижалось. А тут еще
он любил поддать на студенческой вечеринке и попытаться ухватить
юную феминистку за сиськи... А уж потом сколько было об этом разговоров и
пересудов!
Но не сгноили! Времена были не те. Сперва его провалили на докторских
экзаменах. Этим погромом заведовал еще живой тогда Карл Проффер, хозяин
знаменитого издательства «Ардис». Он совершенно не переносил Бориса
Абрамовича и хотел попросту от него избавиться. Поэтому, кажется, из пяти
или шести экзаменов Борис Абрамович не провалил только один. Он был,
конечно, в диком шоке. Все студенты затаили дыхание в те дни, ибо все
знали, что провал был не оценкой его знаний (Борис Абрамович наверняка
знал больше, чем средний американский аспирант), а наказанием.
Студенты Бориса жалели, хотя и не любили. Мы с Соней были, признаться, в
ужасе: обращение с Борисом указывало на то, что можно было ожидать.
Шок для него был ужасным: он в дни, когда решалась его судьба,
постарел, усох, осунулся. Мы, честно говоря, боялись, что его хватит
инфаркт или инсульт. Но потом он собрался, пошел к Штольцу с готовностью
себя отстоять. С тех пор мы стали называть его «еврейский воин»: в нем
появилось нечто от воина античности – эдакие упорство, выносливость,
стоицизм. На глазах у нас этот во многом инфантильный московский тусовщик
повзрослел.
Они долго беседовали о чем-то со Штольцем. Потом профессора долго
консультировались. Проффер был уже очень болен и умирал, ему было не до
Бориса Большуна.
У честного человека, профессора Штольца, всерьез бы и не повернулась рука
выкинуть на улицу пригретого им аспиранта. Напугать его, наказать –
это было, наверное, правильно для Штольца, а добивать было не по его
правилам. И потому Борису дали возможность пересдать проваленные экзамены,
которые он тихо и без труда сдал, а потом ему дали год преподавания
русского языка начинающим студентам с тем, чтобы он закончил за этот год
свою диссертацию по «Ожогу» Аксенова. И Борис тихо и деловито, как и
положено античному «еврейскому воину», написал диссертацию и защитил ее.
После «проебки» он присмирел, пил мало, дебоширил и того меньше...
Укатали Сивку американские горки...
Где-то в 1986 году Борис Абрамович уехал из Мичигана преподавать в
какой-то университет на временную работу. Последний раз я его видел в 1990
году на славянской конференции в Чикаго, куда он приехал искать работу.
Больше о нем никто ничего не слышал, и след его затерялся.
Глава 13
Важным и обаятельным для меня лицом на кафедре была Ася Сергеевна Гумецки
из родовитой интеллигентской украинской семьи, чей отец был членом
правительства независимой Украины в 20-е годы. Во время войны она с
матерью была угнана на работы в Германию. После войны перебралась в
Америку, где ее матушка преподавала в Гарвардском университете и близко
сотрудничала с Романом Якобсоном. Ася Сергеевна тоже училась в Гарварде у
самого Якобсона, и неслучайно ее диссертация была по раннему творчеству
Маяковского. У нас в Мичигане она преподавала поэтику, украинскую
литературу и язык. Я, к сожалению, у нее практически не учился, a только
немного занимался украинским языком, чтобы сдать докторский экзамен по
оному. В то время я неплохо выучил украинский язык, но теперь почти забыл
за отсутствием практики...
С Асей Сергеевной меня, как и моего друга Джо Крафчика, прежде всего,
связывали наши взаимные интересы в области эзотерики, йоги, теософии.
Матушка ее была настоящая теософка. Сама Ася Сергеевна скорее относилась к
всеядному и всеобъемлющему движению нью эйдж. Ее интересовали все
бесконечные аспекты этого движения: необуддизм, Каббала, йога, Атлантида,
медитация, даже духовные аспекты боевых наук. Ее муж, тоже
украинец, инженер по специальности, был известным на Среднем Западе
мастером карате и других боевых наук. В Энн Арборе у него было свое додзе,
где он преподавал боевые науки. Он был очень бравого вида пожилой господин
с военной выправкой, и шикарными длинными заостренными усами. У себя дома
Ася Сергеевна еженедельно проводила эзотерические семинары и групповые
медитации. Мы с Джо и Соней в них долгое время участвовали.
Как и многие эмигранты «второй волны», Ася Сергеевна была сугубо
антисоветских взглядов, что меня с ней сближало. Она, правда, в отличие от
меня, не трепала об этом на каждом углу: ей, полной профессорше
либеральной кафедры, нельзя было явно демонстрировать свои политические
взгляды, часто расходящиеся с воззрениями большинства ее коллег. Мы
говорили с ней об этом наедине и не
переставали удивляться просоветским симпатиям многих наших
коллег-профессоров. Нам это казалось
каким-то необъяснимым интеллектуальным самоубийством...
Ася Сергеевна была мягкая, добрая женщина, и совершенно непонятно, как она
выжила на нашей кафедре, и не только выжила, но и дослужилась до полного
профессорского ранга... Между профессорами шла постоянная
грызня, большинство из них друг с другом даже не здоровались и практически
никогда не разговаривали. Среди студентов блуждали бесконечные мрачные
слухи о взаимном подсиживании, ударах в спину и интригах, которыми
атаковали друг друга наши профессора. В студенческих беседах больше
внимания уделялось именно иx интригам, а не преподаванию или наукам,
которым нас обучали.
Ася Сергеевна, конечнo, была одним из первых профессоров нашей кафедры,
она стояла у ее истоков, и, возможно, это, как и ее учеба
у всемогущего Романа Якобсона, создавали вокруг нее предохраняющее силовое
поле. К тому же она много медитировала, стараясь очистить себя от дурных
человеческих влияний, дурной кармы, защитить себя от потоков неприязни,
часто густо расползавшихся по коридорам нашей кафедры... Ей это удавалось,
она была человеком доброжелательным, искренним, светлым.
Моим наставником в деле преподавания русского языка был более молодой
профессор – блестящий семиотик, специалист по русскому кино, Герб Игл,
который в то время был назначен директором языковой программы. Он был
веселый, остроумный, легко общавшийся с юными студентами. Нас –
преподавателей – он, в целом, оставлял в покое: лишь дал нам несколько
начальных указаний, объяснив, как
пользоваться абсолютно безумным учебником
Липсона по которому мы преподавали начальные классы русского
языка. Учебник был безумен по причине того, что сдержал
по-обериутски абсурдные тексты, которые, в основном, касались жизни
«ударников» и «ударниц» на какой-то «ударной стройке», где они занимались
«заливкой бетона» и пели песни про «бетон» и «мух». Учебник был смешной,
прикольный, но полезному словарному набору начинающих студентов он явно не
учил, и его со временем заменили на более стандартный и более скучный
учебник. Профессор Игл явно наслаждался дебильностью текстов нашего
учебника, а мне, собственно, было по фигу, ибо я к преподаванию языка
относился без интереса. По причине моей неграмотности и дислексии
начальные классы преподавания для меня были трудны. Я
часто объяснял студентам правила, которых сам не знал и не понимал. Только
со временем, когда Штольц разобрался в моей дефективности, он поставил
меня преподавать курсы более высокого уровня, где уже не надо было
разжевывать грамматику, а где упор делался на писание сочинений, на
разговор и чтение. Мне это было намного интереснее, и тут уж я мог
блеснуть и остроумием, и знанием советских реалий и реалий русской жизни.
Но закончилось это для меня тоже весьма плачевно (когда произошло в
последний раз), а так моя преподавательская карьера заканчивалась пару раз
по разным причинам, но об этом позже.
Преподавать язык приходилось почти всем нам – студентам. Это был
основной способ, которым оплачивалась наша учеба и
зарабатывались незначительные, но хоть какие-то деньги на жизнь. Были
некоторые, очень редкие счастливчики, которые получали стипендии,
оплачивавшие жизнь и учебу, кто на три года, кто даже на пять.
Но таких были считанные единицы. Преподавали мы почти все. Каждому
студенту давали, как правило, один курс – 4 часа в неделю плюс подготовка.
За это университет покрывал расходы на обучение, давал медицинскую
страховку, плюс нам платили долларов 600 в месяц. Этого, конечно, было
очень мало, особенно в первый год нашей с Соней жизни в Мичигане. Соня в
то время еще не нашла работу, еще заканчивала колледж. Университетскую
субсидируемую квартиру нам в первый год не дали. Чем-то помогали родители,
мои и Сонины, но они сами еще не очень твердо стояли на ногах. Так что в
первый год было трудно, но интересно: все в Энн Арборе было таким новым,
таким другим по сравнению с Нью-Йорком. Сама жизнь при университете,
который как бы принимал тебя и, если ты играл по правилам, о тебе
заботился и давал привилегированный статус студента в башне из слоновой
кости, мне была изначально очень интересна. Чем-то это напоминало
социализм, и социализм, как я думал, с человеческим лицом. Потом
я понял, конечно, что никакого социализма, собственно, не было, и
человеческого лица тоже было немного. А была какая-то странная кормушка,
где сильный душил слабого, где подличали в открытую, где унижали и били
друг друга, как могли.
Но это все дошло до меня позже, а к тому времени я и сам окреп и научился
выживать в нашем странном университетском мире. Но мне, конечно, страшно
повезло, я натолкнулся в нашей университетской системе на людей, которые
не дали мне пропасть, а по каким-то странным, необъяснимым причинам, а,
может быть, просто из-за моего обаяния, черт его знает, решили мне помочь
и помогали до конца... Прежде всего, это был профессор Штольц, взявший
меня на кафедру, а потом появились другие.
Лучшее, что со мной произошло в Мичигане, случилось из-за
злодейства, учинённого по отношению ко мне преемником профессора Штольца в
качестве заведующего нашей кафедры, профессором Джоном Мерсере.
Заведующие кафедры выбираются коллегами сроком на несколько лет, и, когда
срок Штольца закончился, на смену пришел Джон Мерсере. Мерсере, когда
он не был зав. кафедрой, ко мне относился с симпатией, говорил
комплименты. Ничто не предвещало беды. Я как раз в тот 1986 год закончил
мой третий год обучения и к всеобщему одобрению сдал довольно хорошо
магистерские экзамены. Перемена власти на кафедре мне не казалась ничем
серьезным. Я думал, что, уже утвердившись как популярный и эффективный
преподаватель высоких уровней русского языка и как интересный, сильный
студент, могу рассчитывать на то, что и новый зав. кафедрой ко мне
отнесется так же доброжелательно, как относился Штольц. Мерсере я толком
не знал. Он занимался русским романтизмом – в основном, Лермонтовым и 19
веком. Меня это мало интересовало. Меня заразил интересом к древнерусской
литературе профессор Дьюи, а также во мне разгорался интерес к футуризму,
Василю Розанову и современной русской литературе того времени.
Мерсере был богатый помещик, у него за городом в полях была большая
усадьба со свой посадочной полосой, с ангаром и самолетом. У него были
свои подхалимы, и, как всякий зав. кафедрой, он, вступая в должность,
привел с собой своих студентов, и мое преподавательское место отлетело к
ним.
Мы с Соней были в отпуске, когда на нас обрушилась эта новость. Был конец
августа. Мы возвращались из очередного грандиозного трансконтинентального
путешествия, в которые мы пускались в два месяца летнего отпуска. За
плечами были многодневные походы по горам Новой Англии, ночная жизнь
Монреаля, сонные дни жаркого американского юга. Мы возвращались в
Энн Арбор, окрыленные увиденным, воодушевлённые моим успехом на
магистерских экзаменах, возросшей уверенностью в моих преподавательских
способностях. Теперь, казалось, был выход на прямую – два года учебы, пара
лет писания диссертации, потом поиски преподавательского места и годы
интересного увлеченного труда на академическом поприще.
Чудак предполагает, а другой располагает...
По дороге в Энн Арбор я звоню секретарше нашей кафедры Норе, которая
заведовала всеми административными вопросами, чтобы узнать
мое назначение и расписание на грядущий осенний семестр 1986 года. И
Нора мне как-то странно, невнятно говорит: «А ты, чувак, никуда не
назначен...» Я опешиваю и начинаю мычать, что, мол, этого никак не может
быть, да как это так? Она юлит и говорит, что, мол, с этими вопросами надо
обращаться к новому зав. кафедрой, профессору Мерсере. До меня, конечно,
сразу не доходит, что произошла «чистка», смена власти (как было с
советскими партработниками, «зачищенными» в 37-ом году), я начинаю
носиться, как курица с отрезанной башкой, кудахтать, что, мол, произошла
ошибка, я, мол, хороший, да мне, мол, обещали...
Приезжаем мы в Энн Арбор, и после бессонной ночи, когда мы с Соней
перебрали всевозможные варианты того, что могло случиться на кафедре,
кроме того, что меня просто-напросто прохерили, я несусь на кафедру лично
обсудить происходящее с Мерсере. Нора-секретарша у дверей
его офиса грустно смотрит на меня, прячет глаза. Мерсере меня впускает в
знакомый офис, где я несколько лет назад впервые встретился со Штольцем и
очаровал его. Я начинаю ныть, он начинает разводить руками:
«Мол, чувак, извини, но мест нет. Ты и так вот три года отпреподавал,
хватит. Дай другим. Сам давай добывай деньги. Мы рады тебя иметь, чувак.
Ты студент крутой. Первый сорт студент! Тока вот денег, извини, чувак, не
будет...»
А я: «Да как же так? Я ж старался! Я честно учился, преподавал с задором.
Меня хвалили... вроде бы, подразумевалось, что продержат до конца, включая
диссертацию...»
А он говорит: «Не, чувак, такого не бывает. Денежная ситуация – говно, иди
побирайся по университету или убирайся... извини, брат, не воспринимай,
как личное...»
Выхожу я, весь трясусь. Гнев, злоба, отчаяние, обида душат. Натыкаюсь на
Асю Сергеевну, говорю ей: «Как же это господа не боятся, что окажутся
в Гиене Огненной за такие проделки?» Она мне грустно говорит: «Они уже
там...»
Но от этого жить не легче.
Нора-секретарша говорит: «Иди, Марк, в офис администрации аспирантуры
университета, попроси о помощи, расскажи ситуацию.»
Я тупой в доску. Слушаю ее и думаю, что за херня: если меня свои
кафедральные профессора прокатывают, так уж в главном офисе им точно
наплевать... Кто, на фиг, заступится за меня сирого и постылого?
Но иду... Куда-то идти надо.
Вхожу в гигантский офис с французскими окнами, с портьерами, с колоннами.
За столом, как в Смольном, сидит высокая суровая комиссарша – в мужском
костюме, холодная, неприступная, неулыбчивая. Я начинаю мою песню:
мол, обидели хорошего парня, я, мол, старался, они обещаний не сдержали,
заманили в Мичиган, а куда я теперь? У меня жена безработная... Сжальтесь,
сделайте что-нибудь...
И вдруг я вижу, что комиссарша (звали ее Мэри Джаретт) смотрит на меня
человеческими глазами и говорит: «Мы уже слышали о погроме на вашей
кафедре. Это стыд и срам. Это возмутительно. Но, к сожалению, семестр
начинается через несколько дней, фонды все распределены...»
Я смотрю на нее, она отворачивается и говорит: «Я посмотрю, что мы можем
сделать... Ситуация, ясно, позорная, несправедливая. Если бы мы знали
раньше, заранее, то мы бы точно тебе помогли, а сейчас... надо
подумать...»
Я ухожу...
Проходят несколько дней отчаяния. Мы с Соней, с Джо, с другими студентами
обсуждаем, что произошло и как быть...
Вдруг звонит Нора-секретарша, говорит, что Мерсере хочет меня видеть.
Захожу к нему в оффис, он сидит менее вальяжный, напряженный. Говорит: «Ты
пока
«Нет», - говорю.
Мерсере говорит: «Мы ищем для тебя и других студентов в твоем положении
ставки. Некоторые из студентов, которые начали учиться позже тебя на год,
не вернулись из летнего отпуска и неизвестно, вернутся ли. Например,
Юрий Илющенко пока не вернулся из Нью-Йорка, где он проводит лето, и на
звонки не отвечает. А ему полагается курс второго года русского языка. Так
что есть надежда... Мы, конечно, не знаем, кому мы его курс отдадим, если
он не вернется, но есть надежда... некоторая...»
Теперь, значит, о Юре Илющенко.
В наш первый год в Энн Арборе мы, кроме писателя и издателя Игоря Ефимова
и нескольких русскоязычных коллег с кафедры – типа знаменитого
исторического лингвиста – компаративиста Виталия Викторовича Шеворошкина и
еще пары преподавателей – русскоязычных в городе не знали.
Заходим мы однажды с Соней в пивную, садимся и вдруг слышим за спиной
русскую речь. И странную какую-то русскую речь – не то, чтобы с украинским
прононсом, но и не северорусскую и не столичную... может, южную, но я не
мог разобрать ясно. Я тайком оборачиваюсь: сидят два парня моего возраста
– лет 25. Один – кудлатый с бородой, а другой – смазливый, похожий на
Лимонова, только с лицом более мужественным, со сломанным боксерским
носом.
Мы удивились. О существовании таких людей в городе мы не
имели преставления. Кто такие? Неизвестно… «Провинциалы какие-то», –
решили мы с Соней и забыли.
Через несколько месяцев на вечеринке в честь начала
нового 1984-го учебного года среди новых студентов я замечаю этого
похожего на Лимонова ладного парня с боксерским носом. Он, заслышав
русскую речь, подходит к нам с Соней, и я его сразу узнаю, как незнакомца,
услышанного в пивной. Он представляется: Юра Илющенко, родом из Одессы
(отсюда и произношение, нас удивившее), в Москве в Институте иностранных
языков учился английскому, французскому и испанскому. К нам прибыл в
аспирантуру изучать лингвистику. Дальше Юра поведал нам всю свою горькую
жизнь: как он в Москве влюбился в американку, какая она была крутая и как
трудно им было пожениться, как они были в разлуке, а потом после года
борьбы и преследований КГБ его выпустили к жене и, как приехав к ней, он
вместо крутой, теплой, хипповой девки обнаружил надутую,
отмороженную леди. Как ее надменная, богатая еврейская семья его,
полу-украинца, не признавала, как они заставили его в зрелые годы сделать
обрезание, как долго он болел после этого, а она, бессердечная змеюка, его
все равно бросила... И после этого он долго не мог быть с женщинами, а тот
парень с которым мы его видели в пивной, это Игорь, из Киева родом,
талантливый студент-радиоинженер, голубой и его, Юры, бывший любовник...
Я начинаю уплывать от Юриной истории. Она лимоновская до боли. Он
оказывается поклонником Лимонова, но сам, как ни странно, никогда не
замечал параллели между своей судьбой и лимоновской. Потом он нам
рассказывает всю свою американскую жизнь, как у него были рекомендации к
советскому танцору-перебежчику Александру Годунову, но тот отказался ему
помочь. Как он обратился за работой в «Ардис» к Карлу Профферу, на что ему
было сказано, что всякому русскоязычному они работу не дают. В результате
он пришел к профессору Штольцу, и тот, выслушав его историю (видимо с
сокращениями), взял его в аспирантуру. Взял Штольц его на пробу, как
всегда, но Юра работал хорошо, учился блестяще и задержался на кафедре на
несколько семестров.
Сперва я отнесся к нему с недоумением и, может, даже с иронией: его
одесская открытость, разговорчивость, противоречили нашему с Соней
сдержанному балтийскому духу. Но Юра был обескураживающее обаятелен, добр,
впечатлителен, взбалмошен, общителен, авантюристичен до предела. Многих он
раздражал свое разговорчивостью, но мне, однажды понравившись, он
был всегда мил. Странным образом судьба связала нас на
долгие-долгие годы... Мы сперва учились вместе. Потом
ему опостылела «кухня» нашей кафедры, и он удрал в Нью-Йорк. Потом он
вернулся в Энн Арбор к свой подруге Лори, и мы с ним открыли вместе фирму
по техническим переводам. Я постепенно отошел от дел фирмы, а Юра
занимался этим довольно успешным бизнесом многие годы, пока не расстался с
Лори и не переехал, как и положено настоящему авантюристу, в Коста Рику,
где он на сегодняшний день пропал без вести...
В то лето Юра спас меня. Узнав, что он не вернулся еще из Нью Йорка, я
позвонил ему и поведал про то, что случилось со мной. Юра уже и так был
настроен крайне негативно к нашей кафедре по причине склок и не мог
заставить себя вернуться в Энн Арбор. Тем более он отхватил уникальную по
тем временам и очень хорошо оплачиваемую работу официанта в знаменитой
Русской Чайной на 57 улице в Нью-Йорке. Платили тогда там официанту 40
тысяч в год. Эта была неслыханная сумма – много больше чем то, что
зарабатывали многие наши профессора. А у Юры к тому же, помимо уникальных
лингвистических, были гастрономические способности, и он хотел задержаться
в Нью Йорке, чтобы научиться побольше искусству кухни. А тут, услышав мою
историю, он пришел в ярость: «Да ебал я этих пидарасов!» – кричал он.
– Не
вернусь я ни хуя в это болото! Забирай мою ставку, Маркуша, только мой
совет тебе: уваливай, пока они тебя не заебли!»
Он пообещал позвонить Мерсере и попросить, чтобы ставку, от которой
он откажется, отдали мне. Так и произошло... А уж кого Мерсере послушался
– Юру или суровую комиссаршу Мэри Джаретт из главного офиса - мы не
никогда не узнаем.
Я получил работу, что спасало меня на год. Но я понимал, что, пока
кафедрой правит Мерсере, я на ней долго не задержусь и диссертации мне не
видать. И поэтому, когда улеглась пыль, я отправился назад
к комиссарше Мэри Джаретт. Она согласилась, что моя ситуация была
нестабильна и потенциально опасна. Заставить кафедру держать меня в
течениe нескольких лет она власти не имела, содержать меня тоже не могла.
И поэтому спросила, есть ли у меня альтернативный план?
И тут у нее за комиссарским столом меня вдруг осенило: а что, подумал я,
если я попрошу ее оплатить мне учебу в библиотечной школе, чтобы хоть с
каким-либо профессионально-пригодным дипломом я мог покинуть Энн Арбор? И
я попросил... Она, не моргнув глазом, сказала: «Это справедливо. Тебя обидели, и мы должны тебе что-то дать взамен. Только, – добавила суровая комиссарша, – ты должен закончить библиотечную школу за один год. Дольше мы не сможем тебе помогать...»
Обычно программа библиотечной школы занимает два года, т.е. четыре полных
семестра. Но если учиться во время двух коротких летних семестров, то
можно закончить за один год, набрав четыре полных семестра и четыре
коротких. Так делалось, но делалось теми, у кого были либо деньги,
либо стипендии, чтобы не надо было работать. Нормальному обычному студенту
надо было подрабатывать на жизнь, а потому учеба растягивалась на два
года...
Я был готов: один год, так один год, лишь бы оплатили учебу... а там уж я
как-нибудь, чего-нибудь на жизнь, может, соображу...
«А для того, – сказала комиссарша, – чтобы ты мог полностью отдаться учебе
и закончить за один год, мы оплатим твою квартиру и дадим стипендию на это
время»
Такой щедрости я не ожидал. Я, собственно, ничего не ожидал. И
библиотечной школы не собирался просить.
Вышел я от Мэри Джаретт в полном охренении. В конце весеннего семестра я
зашел к Мерсере в офис и сказал, что ухожу с кафедры и иду в библиотечную
школу. Он пытался не подать вида, но явно совершенно опешил.
Закончил я библиотечную школу через год. Но закончил я ее не один. Я
сходил еще раз к по-пугачевски щедрой Мэри Джаретт и попросил ее, уж коли
они мне дают стипендию, то, может, за одно пропустят через библиотечную
школу и мою жену Соню?
«Что ж, – сказала комиссарша, – «казнить так казнить, миловать так
миловать»... Давай и твою Соню в библиотечную школу, только чтобы за тот
же год... и без стипендии...»
А когда год прошел и, размахивая библиотечным дипломом, я зашел
попрощаться к Штольцу, который в то время снова стал заведующим нашей
кафедры, он во второй раз остановил меня от улепетывания из славистики в
библиотечное дело. Он сказал: «А что, если ты, Марк, попробуешь сдать
докторские экзамены и, если ты их сдашь, мы дадим тебе стипендию на
написание диссертации на два года?»
Это было заманчивое предложение. Уезжать без диссертации ломало. Обмануть
меня у них не было возможности – Штольц бы не позволил, да и деньги давала
не кафедра, а аспирантура. Соне как раз предложили временную работу славянского библиотекаря в университетской библиотеке. У нас была субсидированная квартира еще на два года. Мы решили остаться. И скачка началась вновь...
(продолжение следует)
|
|
|||
|