Номер
3(84)
март 2017 года
mobile >>> |
|
Марк Шехтман |
Мишка
(продолжение.
Начало в №
11/2016 и сл.) Ирка Отца Ирка не видела никогда. Его арестовали через два
месяца после свадьбы. Увели, как обычно, ночью, и за все годы ни письма, ни
весточки. Не осталось даже фотографии. Ни Феня, ни мама о нем не говорили.
Только и знали дети, что звали его Федор, а фамилия – Коваль, как у Ирки. Ирка
на год старше Мишки и пока еще выше. Глаза у нее зеленые, не серые, как у Фени.
И нос совсем другой. У сестер носы очень похожи, но Фенин раза в два больше, чем
у мамы. А у Ирки над вздернутой губой он курносый и маленький. В светлых косах
по одной белой пряди выгоревших на висках волос. Они росли вместе, и секретов у них не было, а летом на
даче настолько привыкали друг к другу, что потом дня не могли прожить отдельно.
Обувь и белье, игрушки и книги, портфели и тетради им покупали на двоих. То
Ирка оставалась на несколько дней на Большой Житомирской, то Мишка – у сестры,
на Львовской. В такие дни Феня уходила ночевать к родителям, оставляя комнату
детям. Раздевались при свете, не стесняясь, и сваливали одежду вместе на диван.
Утром, накинув на плечи шлейки, Ирка и Мишка застегивали друг другу на спине
одинаковые лифчики и часто путали их: это варварское сооружение носили тогда
зимой и девчонки и мальчишки. По бокам лифчиков, как у тулуз-лотрековских
танцовщиц, свисали широкие резиновые подвязки для коричневых, в рубчик, длинных
чулок, которые оба они одинаково терпеть не могли. Застегнув Ирке лифчик, Мишка
никогда не упускал случая поддеть подвязку пальцем, оттянуть и щелкнуть ее по
ляжке, за что немедленно получал по шее. Вечером долго не засыпали, болтали до
глубокой ночи, стараясь друг друга рассмешить, а когда Феня заходила проверить,
притворялись спящими. Если смех вырывался, Феня зажигала свет и, глядя вниз и в
сторону, начинала свои бесконечные нотации. Кончик носа ее шевелился как только
Феня открывала рот. Приходилось накрываться с головой, а то и прикусить
подушку, чтобы заглушить смех. Иногда удавалось, но после ухода Фени начиналось
уже совсем дикое, неудержимое веселье. С визгом выскакивали они из постелей и
дрались подушками, гоняясь друг за другом по кроватям. Только угроза отправить
Мишку домой могла на время утихомирить. По выходным они отправлялись на целый день в сад
Покровского монастыря. В монастыре давно разместилась больница, но в саду все
еще вертелись юркие, похожие в своей черной одежде на ворон, богомольные
старушки. Поминутно оглядываясь, старушки быстро-быстро крестились на
выкрашенные суриком ворота, где сохранились следы сбитых икон, кланялись и
пятились, кланялись и пятились, пока не оказывались на улице, где осмеливались
повернуться к монастырю спиной перед тем, как уйти своей дорогой. Старухи мало
интересовали Ирку и Мишку. Устроившись в зарослях над обрывом, они читали, а
когда надоедало, часами выслеживали неподвижных ящериц. Только один раз в руке
у Ирки остался обломанный хвост – ящерицы всегда успевали удрать, да и что с
ними делать? Срезав мохнатый стебель куриной слепоты, Ирка ждала пока наберется
ядовитое, оранжевое молочко, чтобы приложить к набухшим, свежим бородавкам.
Бородавки не исчезали, становились еще заметнее, а руки покрывались бурыми,
долго не сходившими пятнами. Попадались в саду и лягушки, но с ними уже
достаточно наигрались несколько лет назад, когда были совсем маленькими. На
даче, в Кичеево, они умудрились забить нежно-зелеными древесными лягушками
несколько вагончиков и паровоз жестяного игрушечного поезда, который Мишка
целый час таскал по пыли за веревочку. Лягушки конечно передохли, а парочку
долго называли фашистами. На листьях глухой крапивы можно набрать полную
бутылочку маленьких золотисто-изумрудных жучков. Враль Нюмка сказал, что в
темноте золотые жучки светятся. Вечером долго не зажигали свет, но в бутылке было
темно. Мишка и ночью вставал посмотреть – темно. А Нюмка каждый раз придумывал
новые причины: жучки светятся только в лунные ночи. Только после дождя. Только
самки. У него всегда было объяснение. Потом было жалко жучков, когда их
высаживали на листья глухой крапивы, а они, дохлые, сваливались на землю. На углу Глубочицы, в квартале от дома находился
кинотеатр "Коммунар". Если набиралось достаточно денег, они несмотря
на запрет убегали на дневной сеанс. Но почти всегда Феня каким-то непостижимым
образом узнавала об этом, и начинался очередной скрипучий скандал. Скандал
посерьезней был с управдомом. В комнате деда окно выходило на перекресток, видно из
него гораздо дальше, чем из дома на Большой Житомирской, и Мишка часами
просиживал на подоконнике. Деревья на перекрестке не росли, и поэтому все можно
было хорошо рассмотреть. Несколько раз в день мимо дома к Лукьяновскому
кладбищу проезжали похоронные процессии. Иногда появлялся еще катафалк,
запряженный парой унылых лошадей в черных попонах и с черными султанами на
головах. Но черный фрак и цилиндр кучер давно сменил на скучный мешковатый
пиджак и серую пролетарскую кепку. Дни катафалка были сочтены: автомобиль
вытеснял лошадь отовсюду. Да и выглядели эти лошади так, будто их самих ведут
хоронить. Однажды Мишка глядел на похороны какого-то военного. Покойник лежал в
открытом гробу на грузовике. Впереди несли венки и на красной подушке –
единственную медаль. Отчаянно фальшивил духовой оркестр. Смертельно надоевшие
"Вы жертвою пали" и шопеновский траурный "Marche-funebre" на
жаргоне духовиков-похоронщиков назывались "За углом" и "У
гроба". Не меньше надоели сами похороны, и если бы не военный, то и
смотреть не на что. Несколько прохожих остановились прямо под окном. Совершенно
голый череп одного из них так сверкал на солнце, что Мишка, подавшись вперед,
плюнул раньше, чем успел подумать. Плюнул и мгновенно спрятался. Но разбирало
любопытство: попал или нет? Ведь если не попал, можно снова спокойно влезть на
окно. Он выждал несколько минут и осторожно выглянул: лысый, задрав голову и
раздвинув руки, стоял неподвижно, как монумент, и сразу увидел Мишку. Долго
ждать не пришлось: надрываясь затрещал звонок, дверь затряслась под ударами
кулаков, и пострадавший, который оказался управдомом, ворвался в квартиру.
Преступник был изгнан и пару месяцев у деда не появлялся. Но никто не мог предвидеть, из-за чего разразится
самый большой скандал, после которого Феня долго не подпускала Мишку к сестре. Дома с Линой Мишка, конечно, себе такого не позволял,
но здесь ничуть не стеснялся подержать Иркины косы и поиграть ими, особенно
после того, как мамины безжалостно обкорнала Таня Мельничук. К пятому классу
Ирка собралась с косами расстаться, но, понимая, что Феня не позволит, решила
все сделать сама. Знал об этом только Мишка. И как он ни просил, Ирка
остриглась, за что именно ему и влетело почему-то еще больше, чем ей. Он сам проводил Ирку в фотографию, где сделали
прощальные снимки с заплетенными, потом с распущенными волосами, и оттуда – в
парикмахерскую: одна идти на такой подвиг Ирка все-таки боялась. Знакомый
старик-парикмахер стричь Ирку отказался. "Придешь с мамой, тогда
постригу", – сказал он. Пришлось пойти к другому. Ирка начала колебаться,
а Мишка надеялся, что и второй откажется. Но парикмахер равнодушно сказал:
"Три рубля", быстро, как палач, срезал косы, перевязал и, завернув в
газету, вручил Ирке. Она
взглянула в зеркало и только теперь испугалась: подстриженные ровно, как на
половой щетке, волосы чуть закрывали уши. "Ну, сейчас ты довольна?" –
хотел съязвить Мишка, но, увидев Иркины глаза, удержался. Скандал был грандиозный. "Как ты смел не сказать
мне! – орала, глядя, как всегда, куда-то вниз и в сторону, Феня, пока
зареванная Ирка отсиживалась в комнате у деда. – Я знаю откуда это идет! Это
все Муся, вы без конца бегаете к ней! Она тоже с этого начала, а потом пошло и
пошло!" Феня забрала даже подаренные Мишке фотографии – мало ей оставшихся
у Ирки… "Вечно у нее Муся виновата, что бы ни случилось,
сваливает на нее, – думал Мишка. – Ведь сейчас она совершенно ни при чем,
месяц, наверное, как не видались". По мере появления сестер на свет природа как будто
оттачивала свое мастерство. При внешнем сходстве старшая, Феня, некрасива на
редкость. Мама, напротив, обладала внешностью довольно привлекательной, и
мужчины часто оглядывались ей вслед. Красота младшей, Муси, была настолько
совершенна, что иногда Мишка просто боялся смотреть на нее – дух захватывало.
Но была Муся такой только в профиль справа. Так она всегда и фотографировалась.
Слева лучше не смотреть вообще: вместо левого глаза у Муси черная повязка, а
над ней красным зигзагом широкий, рваный шрам, который она закрывала волнистой
прядью. С тех пор, как Муся попыталась освободиться от постоянного, мелочного
контроля родителей, вырваться в большой мир, жить, как все – не стало покоя в
семье. Родители пытались призвать дочь к порядку, но тщетно и, обвиняя друг
друга, дошли сначала до того, что жизнь превратилась в сплошной,
непрекращающийся скандал, а потом вообще перестали общаться друг с другом. Муся как будто чувствовала недолговечность хрупкой
своей красоты и щедро дарила ее быстро сменяющимся поклонникам, с одним из
которых попала в автомобильную катастрофу. Поклонник погиб, а Муся потеряла
глаз. Но и после этого мужчины по-прежнему не давали ей прохода. Феня неустанно
пилила сестру скрипучим своим голосом, реже – мама. Муся стала уходить из дома,
сначала на день-два, потом на неделю, две, месяц. Иногда возвращалась, но
ненадолго. Поплачет вечер-другой, успокоится и опять исчезнет. Редко, но
все-таки заходила она и на Большую Житомирскую, и там мама принимала сестру,
как раньше, когда все было нормально. Как радовался в такие дни Мишка! Но в
доме избегали говорить о ней, а со временем детям строго-настрого запретили с
Мусей общаться. Именно поэтому Ирка и Мишка еще больше стремились встретиться с
ней. Среди Мусиных сожителей попадались совсем неплохие парни. Последний – Саша
был Мусиным племянникам как старший брат. Сколько раз получали они на
мороженое, билеты в кино или все четверо заваливались на стадион, в парк, в
кино, наслаждаясь свободой и друг другом. Как влетало потом, особенно от Фени,
лучше не вспоминать, но при первом удобном случае они снова бежали к Мусе. Соседний
двор Соседний двор ничем особенным не отличался – и ребята
там как будто неплохие, и все было бы нормально, если бы не Калюндя.
Шестнадцатилетний Колька-Калюндя по прозвищу "Крыса" не раз побывал в
тюрьме, но долго там не задерживался – выручал возраст. Ходил он со здоровенной
овчаркой, и связываться с ним не стоило ни взрослым, ни тем более мальчишкам,
хотя последних не трогал, если не
путались под ногами. Он мог вступиться за попавшего в драку мальчишку из
соседнего двора, а назавтра ему же подбить глаз или отнять шапку. Просто так…
Никто не знал, что он выкинет через минуту. Как-то раз в кино во время сеанса Мишка услышал, как
сиплый голос позвал: – Крыса, ты здесь? – Тут я, – с другого конца зала отозвался Калюндя. После сеанса возле кондитерской Мишка увидел Калюндю,
окруженного мальчишками из 18-го номера. – А, сосед, это ты скрипач, что ли? – сказал он. – Ну,
давай, заходи! Мальчишки отнеслись к этому неожиданному приглашению
прохладно, но возражать не стали: пригласил ведь Калюндя, а мы ни при чем. В
небольшом зале вкусно пахло ванилью и шоколадом. Сунув руку в карман, Калюндя
достал пачку – столько денег Мишка не видал никогда – и заказал на всех целую
гору пирожных. Ели до тошноты, запивая шипучей крем-содой из темно-коричневых
бутылок. Отчуждение постепенно улетучивалось, и Мишка почувствовал себя лучше,
почти как среди своих. Кто-то уже пошутил с ним и хлопнул по плечу: – Ты бы свою скрипку принес, поиграть. – Сейчас, уже побежал, вот проглочу только, – ответил
он, и все засмеялись "В самом деле, чего мы вечно воюем? Только из-за
того, что живем в разных домах?" – думал Мишка. Пирожных оставалось еще
много, когда, взглянув на часы, Калюндя сказал: – Ну, все, шантрапа. Меня никто не видел, и никто не
знает, где я. Выходить по одному – понятно? – и ушел. Ребятам стало не по себе,
уже не радовали бесплатные пирожные, но доели все, до последнего. Купаясь в исходящем от Калюнди сиянии, мальчишки из
18-го номера прямо лопались от чванства, а всех других считали своими
вассалами. Вот почему вражда между соседними дворами не угасала. Сегодня поводом послужил случайно залетевший в
соседний двор мяч. Прыгнувший за мячом Фимка схлопотал по шее от проходившего
мимо Калюнди, который, правда, сразу ушел – он не ронял своего достоинства и с
мелюзгой не связывался. Его телохранители Пашка и Колька, швырнув для приличия
вслед Фимке пару камней, уселись играть в карты. Только два брата – Береле и
совсем еще маленький Сюнька – остались, осыпая через забор камнями Фимку и
Мишку. Усиленная молчаливым и снисходительно-барским одобрением Калюнди и
компании воинская доблесть так и перла из них. Тогда Мишка и забрался на
лестницу. Бетонные марши без перил шли вдоль стены к балкону второго этажа и
обеспечивали господствующую позицию. Прижав к животу горсть камней, Мишка
швырял их один за другим и хотя старался попасть в Береле, не очень рассчитывал
на это. Ответные снаряды щелкали о кирпичную стену, не причиняя вреда. Вдруг
пущенный Мишкой круглый, увесистый камень ударил Сюньку прямо по наголо
остриженному темени, подпрыгнул и отскочил. Схватившись за голову, Сюнька
заревел отчаянным басом, призывая в свидетели весь мир. Мир, однако, отнесся к
призыву равнодушно. Никто из игроков даже голову не повернул. Но оставался
Береле. Он уже перебросил ногу через забор. С облегчением отметив, что крови на
Сюнькиной голове не видно, Мишка начал медленно спускаться: так никто не подумает,
что струсил. Но поздно: красный от злости Береле бежал по ступенькам навстречу.
Мишка прижался к стене, не соображая что делает, толкнул Береле в грудь, и тот
полетел вниз – прямо на кучу песка. А Мишка, уже ни о каких приличиях не думая,
бежал. Через черный ход в кухню на втором этаже и скорее – к Фимке, надеясь там
отсидеться. Главное – он не знал, что с Береле: лестница высокая, а бежал Мишка
так быстро, что не видел и не слышал уже ничего. Сходивший на разведку Фимка
трупа Береле не обнаружил, но спрашивать, скрывая свою причастность, побоялся.
Во дворе спокойно, будто ничего не произошло. Выждав еще час, Мишка отправился
домой, но передумал и заглянул в полуподвал. Туда, в столовую часто заходил
дядя Наум. Тот и сейчас сидел там с Таней, высокой, всегда улыбающейся
блондинкой. Они вместе работали на кинофабрике и часто брали Мишку на
просмотры. Таня Мишке нравилась, и он удивлялся, почему мама и сестры отца ее
не любят. На столе появилось мороженое для Мишки, и на душе у него стало легче. – Ну, что, посмотрим в выходной Чарли Чаплина? –
спросил Наум. – Если мама пустит. – Опять что-то натворил? – Да так, ничего… – начал Мишка и замер: за окном
отмытые, в белых рубашках шли Береле и Сюнька. Их держала за руки Браха –
высокая, черноволосая вдова. Сюнька с забинтованной головой чуть пританцовывал
от энтузиазма. На Береле вообще никаких телесных повреждений. Мишка должен
первым рассказать маме! Он пулей выскочил из-за стола и помчался по ступеням
как раз в ту минуту, когда в застекленных дверях появились трое жалобщиков. Но
поздно: прямо навстречу спускалась мама. Он остановился, беспомощно озираясь.
Браха и мама подошли к нему одновременно, и тут началось… – Нет, вы только посмотрите на этого бандита! – сходу
заголосила Браха. – Одному разбил голову, другого с лестницы сбросил! Это же
убийца растет, а не мальчик! Я в милицию пойду и заявлю на вас! Ты почему в
Калюндю не бросал, почему? Или в Пашку? Такой герой со своими! Вы же культурная
женщина, – кричала Браха, – а я простая уборщица. Так, значит, можно издеваться
над моими детьми? – И она зарыдала. – Мало бандитов в нашем доме, так еще от
"идн" мы должны терпеть? Был бы жив мой бедный муж, разве позволил бы
такое? Мишке стало так стыдно, так стыдно, что он готов был
испариться, исчезнуть. Вот сейчас. Прямо на лестнице. Слезы текли по лицу у
Брахи, и она не вытирала их. Береле и Сюнька стояли, потупив головы, а Мишка
отвернулся к перилам, и на душе у него было гадко. Мама мягко успокаивала
Браху, взяв ее за руку. – А ты, марш домой! – повернулась мама. – И не вздумай
никуда выходить! "И так бы не вышел, обязательно надо
говорить", – мрачно подумал он, поднимаясь по лестнице. Чарли Чаплина Мишка все-таки увидел, но позже. С
Береле и Сюнькой не дрался больше никогда. А скоро вообще затихла вражда.
Калюндю опять арестовали, и на этот раз он не вернулся – заложил кого-то из
главарей и его прирезали в тюрьме. Наталия Рудольфовна Полная, седая вдова Наталия, в прошлом Адольфовна, а
теперь Рудольфовна, жила одиноко в большой комнате, замыкающей квартирную
анфиладу. Сын ее, фоторепортер Алеша, работал в одной из центральных газет.
Молодой, веселый и симпатичный, он редко ночевал дома, но оставался своим для
обитателей квартиры. Мишку Наталия Рудольфовна любила и всегда разрешала
смотреть картинки в книгах. Толстые, в темных кожаных переплетах с золотым
готическим тиснением они занимали целую стену. На письменном столе лампа с
теплым зеленым абажуром и черный бронзовый бюст Наполеона. На свободных от
книжных полок стенах портреты маслом и пастелью. На портретах дамы в пышных
туалетах конца XIX – начала XX века. Была там и сама Наталия Рудольфовна:
стройная девушка с осиной талией и элегантной высокой прической "la
belle femme". Мишка всегда подолгу смотрел на портрет и украдкой
оглядывался на Наталию Рудольфовну: неужели она была такой? Изящный, слегка
закругленный носик покрылся фиолетовыми жилками, стал рыхлым, красным и таким
толстым, что пенсне сваливалось с него, повиснув на пристегнутой булавкой
цепочке. Матовые, чуть впалые щеки превратились в дряблые мешки, и такой же
дряблый зоб навис над пожелтевшим кружевом воротника. Расплылась и покрылась
морщинами круглая когда-то, стройная, как стебель цветка, шея. От всей былой
роскоши оставалась только совсем седая прическа, выглядевшая теперь (как,
впрочем, и сама ее обладательница) безнадежно старомодной. Да и пенсне с
толстыми стеклами молодости ей не прибавляло. Связать эти два образа Мишка не
мог и, хотя знал, чей портрет, и дату "1903" на нем видел, считал,
что девушка так же молода, живет себе где-то далеко-далеко, в Мюнхене – нет,
как может такая жить в Мюнхене, когда там фашисты? – в Париже! – и никакого
отношения к Наталии Рудольфовне не имеет. С высоты своего возраста Мишка
воспринимал окружающий мир таким, каким увидел его в первый раз. Люди в этом
Мишкином мире не менялись: молодые всегда оставались прекрасными, а старые
такими и родились. Наталия Рудольфовна курила очень крепкие папиросы
"Пушки" и иногда просила Мишку купить пачку. Можно было своровать
одну-две: отогнуть уголок, вытащить пинцетом за мундштук папироску и потом
пригладить пачку. Не станет же она пересчитывать. Но именно у Наталии
Рудольфовны воровать было совестно, да и слишком крепкие для него эти
"Пушки" – раз уже попробовал. Вот и сейчас, положив на стол папиросы
и сдачу, Мишка устроился в углу и начал листать тяжелый том старинных гравюр.
Прямо у него над головой, на книжной полке сидел Кик – мрачный и свирепый
ангорский кот. Клочья его белоснежной шерсти попадались в самых неожиданных
местах квартиры. Соседей Кик еще терпел, но мог ни с того ни с сего вцепиться в
нового гостя, что не раз и случалось: у Наталии Рудольфовны всегда собиралось
много разного народа… Мишка сидел тихо и, никому не мешая, рассматривал
закованных в латы рыцарей, нежных принцесс в длинных платьях и остроконечных
колпаках, с которых свисали воздушные складки кисеи. Комната постепенно наполнялась людьми, запахло кофе и
пирожными, тонко свистнул электрический чайник, зазвенели ложечки в хрупких
фарфоровых чашках. Шли обычные и совсем не интересные для Мишки разговоры, а он
сидел себе в уголке. Но что-то стало беспокоить, и он прислушался. – Я окончила университет в Мюнхене, – говорила Наталья
Рудольфовна, – много лет жила в Германии и никогда не поверю этим россказням.
Общее безумие какое-то, выдумывают сами не знают что. Немцы – культурный народ,
и нечего их бояться. Вы только вспомните, каких композиторов, писателей, поэтов
дали они миру – ведь это каждый ребенок знает. – Так вы не верите в то, что в Германии делают
сейчас с евреями? – раздался мужской голос. – Нет, ну, зачем так? Конечно, у каждого народа есть
свои подлецы и негодяи, но это совсем не означает, что за их выходки нужно
судить всю нацию. Я помню, – полузакрыв глаза и мечтательно улыбаясь,
продолжала она, – как в 18-м, в Киеве, немецкие офицеры отдавали мне честь
(голос ее теплел), уступали дорогу и подсаживали на извозчика. – Ну, в этом, Наташенька, ничего удивительного нет, –
улыбнулся всегда галантный Борис Григорьевич, – я бы не то что честь отдавал, я
бы стоял смирно и ел вас глазами. Вот так! – он расправил плечи и замер,
выпучив глаза. За столом засмеялись. А Мишка подумал: сейчас немецкие офицеры
вряд ли отдавали бы ей честь. – Да ну вас, – улыбнулась Наталия Рудольфовна, – вечно
одно и то же на уме. Все знали, что Борис Григорьевич, с юности безнадежно
в нее влюбленный, так и остался старым холостяком. – Я вам скажу кое-что еще. – Она прямо торжествовала.
– Когда в ту войну немцы заняли Ригу, командующий обратился к местным евреям на
идише. – Которого мы, кстати, не понимаем, – сладким голосом
почти пропел Борис Григорьевич. Мишка вдруг вспомнил спектакль "Без вины
виноватые" и представил себе эту компанию среди толстозадых купчих на
сцене Еврейского театра. В центре – немецкий генерал в каске с серебряным
кайзеровским орлом впереди и острым шпилем на макушке, в правом глазу монокль,
зверски закручены усы, в желтых перчатках руки. Генерал опирается на шпагу и
обращается на идиш то к одной, то к другой купчихе. Перекладывая шпагу то в
левую, то в правую руку, он оживленно жестикулирует свободной. А Борис Григорьевич
и остальные стоят, глупо улыбаясь – не понимают ведь ничего. Мама тоже рассказывала Мишке об элегантных немецких
офицерах, отдававших ей, четырнадцатилетней гимназистке, честь. Но тут совсем
другое дело – ведь это его мама. Он гордился мамой и, подолгу
рассматривая ее девичьи фотографии, думал: "Даже эти проклятые немцы
видели, какая она красивая. А может, тогда они действительно были
другими?" Но сейчас от этих разговоров Мишке стало неприятно и
еще жалко сидящих за столом людей. Он поставил книгу на место и вышел. Война Случилось это 17-го сентября. Война, которую все так
ждали, к которой столько готовились, о которой столько писали, кричали, пели,
которая "если завтра", наконец началась. Правда, была она какая-то
ненастоящая. И хотя наполовину уже проглоченная немцами Польша рухнула без
сопротивления и враг был побежден "малой кровью, могучим ударом",
радости не испытывали: настоящий враг оставался. На Запад пролетали эскадрильи неуклюжих и
медлительных, как черепахи, тяжелых бомбардировщиков ТБ-3, и гул стоял над
городом часами. По улицам неумело маршировали колонны наголо остриженных и
одетых в последнюю рвань новобранцев. Их вели на сборные пункты бравые
военкоматские командиры в пышных галифе и сверкающих сапогах. Затемнение и
учебные тревоги – вот все, что напоминало о войне. Затемнению ребята были рады.
Можно спокойно покурить во дворе, натянуть в подворотне веревку. Были номера и
почище. На ладонь насыпали горку истолченной в пудру канифоли, между пальцами
вставляли зажженную спичку. Бросок – и ослепительная вспышка озаряла двор.
Мальчишки разбегались, хотя знали – гнаться за ними некому. Правда, мешала
тревожная мысль: а если просигналит настоящий шпион? Охватившая мир жестокость прорывалась и в детских
шалостях. Однажды, вооружившись фонариком, трое с большим мешком поднимались по
темной лестнице черного хода. Давясь от смеха и потеряв контроль над собой,
мальчишки обшаривали комоды и выброшенные кухонные шкафчики. Всех попавшихся по
дороге котов без различия пола и возраста запихивали в мешок. Самым отчаянным
удалось вырваться, но и в мешке набралось немало. Когтистые лапы высовывались
из дыр и прорех, а вой слышали в соседних домах. На пятом этаже всю воющую и
шипящую компанию вытряхнули из окна и наступило отрезвление. Смех умолк. Стыдясь
взглянуть друг на друга, тихо спустились во двор и облегченно вздохнули: котов
под окном не было – кот, откуда бы не свалился, всегда приземлится на четыре
лапы. Через несколько дней царапины на руках затянулись, но о своем подвиге
мальчишки предпочитали не вспоминать, а коты на лестнице черного хода долго еще
не появлялись. Прошло недели две, и через город в открытых грузовиках
стали провозить пленных поляков. В лягушачьего цвета шинелях и смешных
четырехугольных фуражках-конфедератках, равнодушно смотрели они на город и,
как будто, не видели ни его, ни стоявших на тротуарах горожан. Печать
отрешенности лежала на серых то ли от усталости, то ли от пыли лицах.
Невозможно было встретиться с ними взглядом. Мальчишки молча глядели на
пленных, но победных чувств не испытывали. Было жалко поляков и как-то неудобно
смотреть на них. "Вот если бы немцев так повезли", – думал Мишка. Вскоре в город стала проникать Европа. Яшка Кац
получил элегантный бельгийский велосипед "Brenabor". Нюмка –
итальянскую малокалиберку. Когда Еврейский театр вернулся после львовских
гастролей, Мишке тоже кое-что досталось: тетя Двора привезла невиданные вещи:
элегантный фонарик "Daimon", авторучку "Parker" с
золотым пером и расшитую цветным узором гуцульскую дубленку из Закопане. Как
мама ни уговаривала, он долго стеснялся ее надевать – девчачья. Только в
середине зимы, когда начались морозы, все же решился. И так в дубленке было
тепло и удобно, что не хотел снимать. Комиссионные магазины были завалены потрясающей
одеждой и обувью, на полках громоздились патефоны, радиоприемники, сверкали
перламутром аккордеоны "Scandalli", "Hohner", в
проходах толпились велосипеды. На улицах появились верткие малолитражки.
Шоферу не нужно было высовывать из окна руку (прямая – поворот налево, согнутая
в локте – направо): поворот указывали продолговатые, светящиеся оранжевым
коробочки по сторонам кабины. А в некоторых автомобилях указатели еще и мигали
на ходу – мальчишки просто балдели! Автомобили продавали во дворе Софиевского
собора по 400 – 600 рублей – средняя месячная зарплата служащего. Но не всем было доступно награбленное в Польше
добро. На вопрос: "Как живешь?" обычно отвечали словами популярного
тогда анекдота: "Как в Африке – хожу голый и кушаю
бананы". Больше удивляло другое: откуда все это в панской
Польше? Ведь там капитализм, голод, забастовки, безработица, тюрьмы. Крестьяне
одалживают у богатой соседки соленую воду, чтобы сварить картошку, и потом с
благодарностью возвращают. Потому их и освободили… Вместе с материальными чудесами западной цивилизации
появилось и кое-что для души: грампластинки с неслыханными записями.
Застигнутый Красной Армией во Львове оркестр Эдди Рознера мгновенно завоевал
сердца, взмыв на волне бешеной популярности. Песенка "Тылько у
Львови" звучала по радио, с пластинок, в концертах, ее напевали на улицах. – И где еще люди так добже живут? – весело спрашивал
солист. – Тылько у Львови! – хором отвечали музыканты. Соседки забегали друг к другу, примеряя обновки, но
даже в безобидной сфере женской моды, чувствовалось дыхание приближающейся
другой, настоящей войны. Женская фигура становилась угловатой, грубой –
на плечи начали подкладывать подушки. Новые прически напоминали стальной
солдатский шлем. Появились туфли на толстой, + с каблуком подошве –
"танкетки". К зиме 40-го стала модной похожая на лихую папаху вязаная
шапочка – "чапаевка". …На уроках географии в классе вывешивали новую карту
Европы, где западная часть Польши называлась "Область государственных
интересов Германии" и была закрашена коричневым, но светлее, чем Германия.
Восточные области исчезнувшей страны без дополнительных надписей стали, как и
одна шестая часть планеты, красными. В Европе война продолжалась, но пока что в воздухе. На
занятиях в оборонном кружке косноязычный военрук комментировал события: – Немец – он, что делает? Вокруг Лондона, – он
произнес это с ударением на втором слоге и, стуча мелом, нарисовал большой
круг, – горят прожектора (на доске появились маленькие кружки). Вот немец и
гасит их (один за другим он перечеркнул кружки). Когда все погасит, бомбит
Лондон, – с радостным энтузиазмом подвел итог военрук. – Но к Берлину (теперь с
ударением на первом слоге) английским бомбардировщикам не прорваться – сбивают. Верил он, что немцы теперь наши союзники, или
притворялся? Любой мальчишка был за англичан и, конечно, дальновиднее этого
болвана. Впрочем, когда военрука спросили о столкновениях с немцами в Польше,
он расцвел, таинственно улыбнулся и, многозначительно понизив голос, сообщил: – Там наши так им дали, что, будь здоров, долго будут
помнить. Ихний танк, большой, но неуклюжий. А наш, хоть маленький, но мощный
Как подъедет сбоку, немца и перевернет – стрелять-то нельзя: договор. После таких доверительных сообщений военрук становился
официально серьезным. Он, словно столичный комментатор, давал понять, что тема
исчерпана, возвращаться к ней не собирается, и следует помнить, какая дистанция
разделяет его и мальчишек. …Возвращаясь из кружка, ребята покупали пробки для
игрушечных пугачей-"наганов". Продавал их Катин брат – чистильщик
обуви Жора Бархаев. Тяжелые, литые, совсем как настоящие наганы он продавал
тоже, только на такой денег не наберешь. Пробки клали на рельсы, и, под
колесами трамвая они стреляли громче патронов для мелкокалиберки. Но после
того, как Яшку Леви продержали вечер в милиции, ребята стали осторожнее и
пробки приносили домой. Маленький ларек стоял у входа в аптеку на углу Большой
Житомирской и Короленко. Жора сидел обычно в тени, так что прохожие его не
замечали, если бы не щетки. Смотрел он только на обувь и безошибочно определял
клиента. В сонных глазах зажигался охотничий огонек, уныло обвисшие усы под
хищно изогнутым носом вздымались вдруг, как у кота, выбивая синкопированную
дробь, оживали неподвижные щетки. И вот ботинок усевшегося в кресло клиента
появлялся на подставке. Щетки взлетали и, перевернувшись несколько раз в
воздухе, набрасывались на свою добычу с такой яростью, что уследить за
движением рук было невозможно – все сливалось в сплошной фон. На мгновенье
остановившись, Жора снова подбрасывал щетки, скрестив руки ловил и, поменяв
местами, продолжал полировать ботинок. Еще несколько взмахов лоскутом бархата,
и сияющие ботинки покидали высокое, как царский трон, кресло. Трудно было
оставаться равнодушным, глядя на это зрелище: прохожие не замечали, как сами
оказывались в кресле. Сегодня хватило денег только на одну пробку. Мишка
знал, что с ней делать: трахнуть каблуком на ступеньках – лестничные пролеты
многократно усилят оглушительный выстрел. Но кривая пробка все время падала.
Только поднимешь ногу – проклятая пробка на боку. Внизу послышались шаги. Мишка положил пробку в карман
и перегнулся через перила. Низенький, небритый человек, в черной засаленной
телогрейке, с маленькой котомкой за плечами, перепрыгивая через две ступеньки,
быстро поднимался по лестнице. Увидев мальчика, незнакомец вдруг взбежал на
площадку, схватил, поднял и начал целовать его, испуганного и оторопевшего. Эти
глаза Мишка не сразу узнал: синие, с длинными светлыми ресницами, окруженные
когда-то веселыми складочками, они теперь казались темнее, в глубине их застыли
скорбь, страх. Но это был он – Левин! Линкин папа! Он вернулся, вернулся,
откуда никто не возвращается. Его отпустили… Захлопали двери, и с плачем, криками собралась в
коридоре вся квартира: Луиза, Лина, мама, Наталья Рудольфовна в пенсне с
толстыми стеклами, анемичная Ева, с лица которой не сходило выражение
трагического надлома, высокая, полногрудая Дуся, бывшая домовладелица Мария
Даниловна, дочь ее – очаровательная Лидочка, новые соседи. И он, железный,
несгибаемый, ходивший когда-то с браунингом Левин тоже заплакал. А потом
замотал головой и сказал: "Сталин не знает! Он ничего об этом не знает!
Если бы только узнал… Если бы он узнал… Но они не говорят ему… Они ничего ему
не говорят…" Левин вытер слезы и, повторяя "Они ничего ему не
говорят", стал развязывать котомку. Все молча стояли вокруг. На столе
появились мятая алюминиевая кружка, полбуханки засохшего черного хлеба, грязная
рубашка, носки, какие-то бесформенные тряпки, ржавая безопасная бритва и
завернутый в чистую бязь пакетик. Левин размотал ткань, и пакетик стал совсем
маленьким. Бережно развернув бумагу, он вынул флакон духов и протянул Луизе. И
тогда все заплакали снова. И сколько не напускал Мишка на лицо каменную,
индейскую твердость, слезы вовсю потекли и у него. Привычные и милые лица
соседок сморщились и покраснели, и только двух не было видно: Луиза и Лина
уткнулись в грудь Левина, и плечи их сотрясались. Потом в квартире наступила
торжественная тишина. Женщины разговаривали шепотом, и каждая думала о своем.
Только из кухни доносилось гудение примусов. Весть о возвращении Левина разнеслась быстро. Дом
притих, и многие надеялись: может, и мой скоро вернется? Через несколько дней
все успокоилось. Левин, отмытый, выбритый, в свежей, новой одежде стал
появляться на людях. Лина, просветленная и сразу повзрослевшая, не смеялась,
увидев Мишку, а он не отворачивался и не краснел. В том, что Левин никакой не враг народа, Мишка не
сомневался. Ну, а Коханов, Высоковский? Другие? Маршалы, например? Спрашивать
такое страшно даже у себя, но все-таки? Пытаясь узнать об исчезнувших мужьях, осторожно, по
одной, с робкой надеждой заходили соседки. Левин отмалчивался (говорили, дал
какую-то подписку), да и что он мог знать? Слухи тем не менее расползались.
Привычное "сидеть в тюрьме или в лагере" на самом деле означало, что
просто негде было лежать: заключенные спали, сидя в затылок друг другу и
раздвинув для экономии места ноги. Вернулись немногие, но все-таки не один
Левин. Кто-то осмелился даже сказать, что Ежов (к тому времени, правда, уже ликвидированный)
– садист. Другой из вернувшихся (вы только подумайте, – рассказывала соседка, –
какая неслыханная дерзость!) на предложение восстановиться в партии ответил:
"В данный момент меня это не интересует". Мишка слышал, как взрослые
говорили шепотом об избиениях, пытках, расстрелах. Он не то чтобы не верил
услышанному, но, как большинство, просто не воспринимал: не для нормального
человека были масштабы происходившего. А женщины все прибывали – из соседних
домов, улиц, и не было им числа. Принимала их теперь Луиза. Шли дни, Левин начал работать. Но браунинг и военную
форму уже не носил. Вторую комнату, конечно, не вернули и не включили телефон.
Не приезжал больше по утрам "фордик"… Сбрита начисто бородка
клинышком. На голом после лагерной стрижки черепе ссадины и бугры. И сам Левин
стал другим: притихшим, сдержанным. Спешил по утрам на работу, толкался в
трамваях, стоял в очередях за газетами и горячими пирожками, а в выходной
таскал из подвала дрова и ходил на рынок – обыкновенный советский служащий. Но
так казалось только поначалу. Появились и новые черты. Говорят – именно по ним
мгновенно узнают друг друга бывшие зэки: потухший взгляд ушедшего в себя
человека, скованная арестантская настороженность, непрерывное ожидание окрика,
удара, выстрела, наконец, а за всем этим – кричащая, страшная беззащитность. Другое дело Лина: теперь она обыкновенная девочка,
ничем не лучше других. Жаль ее, конечно, но где-то в глубине души Мишка был
доволен, что теперь они наравне, хотя презирал и даже ненавидел себя за такие
мысли. "Ну, что, Михаил, повоевали?" – спрашивал теперь Левин при
встрече и, потрепав Мишку по шее, уходил. Следующее лето стало совсем уже непонятным.
"Странная война ", или, как ее назвали на Западе,
"Sitzkrieg", вдруг перешла в новую фазу. Одна за другой стремительно
капитулировали Голландия, Дания, Норвегия, Бельгия и никому раньше не известный
Люксембург. Война хлынула во Францию. 14 июня пал объявленный открытым городом
Париж, и Франция, ошеломив весь мир, капитулировала. Все ходили подавленные, и
на мрачном этом фоне не радовали ни "присоединившиеся" прибалтийские
республики и Бессарабия с Буковиной, ни сомнительная победа над маленькой
Финляндией. "Пусть они там сломают друг другу шеи", "Что он
совсем с ума сошел, этот Гитлер – весь мир решил завоевать?",
"Доиграются они со своей войной до революции, как у нас", –
доносились обрывки разговоров взрослых. Всех превзошел мамин родственник Матвей
– Мотя, единственный среди многочисленной родни член партии. – Ты только посмотри, какой молодец Гитлер! – сказал
он отцу, радостно потирая руки. – Как быстро завладел половиной Европы. Даже
Франция, подумать только – Франция! – не сопротивлялась. – Чему ты радуешься, идиот?! – вспыхнул сдержанный
обычно отец. – Ты разве не понимаешь, что завтра он двинется на Восток, твой
Гитлер? – Но ведь у нас договор. Он же теперь наш союзник, –
растерялся Матвей. – Ну, что с тобой, болваном говорить? – нервно
выдохнул отец, кисть и повернулся к холсту. Но Мишка видел, как дрожала его
рука. Он снова увидел отца таким после Нового года. Отец
рассказывал о новогодней премьере в московском ЦДРИ. Показывали грандиозную
немецкую киноэпопею "Нибелунги". Публика была подавлена, а отец
буквально не находил себе места, физически ощущая нависшую над миром
катастрофу. Сосняки Лето Мишка обычно проводил с мамой в Сосняках, на
родине отца. Там собирались дядя Наум, сестры отца, а главное – сам он приезжал
из Москвы. Мишке – единственному мальчику в новом поколении многочисленных
когда-то Штейнов было хорошо с ними. О себе и о жизни в Сосняках отец
рассказывать не любил, но Мишка знал многое от мамы и теток. Старый, посаженный еще дедом сад разросся так, что,
казалось, забор рухнет под могучим напором зелени, и непонятно было, как может
все это изобилие цвести и плодоносить на скудной земле Полесья. Такого сада не
было ни у кого в округе, и соседи люто ненавидели деда за его трезвость и
трудолюбие. После революции ненависть тихо тлела, подернутая серым пеплом
ожидания и хитрой крестьянской осторожности, вспыхивая иногда на мгновенье, но
тут же угасая – не те пока что были времена. Семья разлетелась быстро. Из одиннадцати братьев и
сестер одна только Хана с дочерью Геней оставались в Сосняках. Муж Ханы все
время разъезжал по каким-то таинственным делам и в Сосняках появлялся редко.
Покинутый дом постепенно ветшал и разрушался и только летом, когда семья
собиралась, оживал. Оживала летом и тетя Хана, но видно было по ней, что страх
зимнего одиночества тяжело давит на ее хрупкие плечи, и в оживлении этом
прорывалась иногда искусственная, истеричная веселость. Она любила братьев и
сестер до самозабвения, но жила вдали от них, и было в этом что-то жестокое.
Вот почему летом каждый старался подарить Хане сколько мог любви и
благодарности. Вечером собирались в саду, под старой грушей. В
светящемся ореоле мошкары и ночных бабочек ярко горела керосиновая лампа.
Обжигаясь, бабочки падали на стол. Их большие, как у стрекоз, глаза вдруг
вспыхивали нежным желто-розовым светом, но быстро тускнели и угасали навсегда.
За дощатым столом шумно и весело. Дымил мятый латунный самовар. Облезлые, с
прозеленью бока его, украшенные двуглавым орлом и солдатскими медалями, мягко
поблескивали под лампой. На картофелинах в черном дымящемся чугунке золотилась
тонкая, хрустящая корочка. Каравай серого деревенского хлеба, жареная рыба, мед
– обычный ужин в Сосняках. После ужина долго не расходились, вспоминали
детство, и трудно было загнать Мишку в постель, особенно когда начинались
страшные истории. Лучше всех рассказывал старый Ластман – дедушка Герш. Он
доживал свой век вместе с крохотной, высушенной старушкой Голдой в домике за
плотиной. Голда ложилась рано, и Ластман, заперев дверь, отправлялся в сад к
Штейнам выкурить трубочку и посудачить о всякой всячине. Ужин… Для тех, кто сидел за столом под грушей, это
была не просто еда. И не итог дня, как было принято при жизни стариков.
Собираясь когда-то по вечерам в любви и единении, семья была маленьким
корабликом, который нес старого и малого, давая каждому силу и надежду. Куда же
ты нес их, кораблик, в чужом океане черных лесов и зеленых полей, среди
бревенчатых островков деревень и каменных городских материков? Теперь,
собираясь после долгих месяцев разлуки, не осязаемой среди будничной суеты,
разлуки без тоски и слез, семья возрождалась на короткие летние месяцы, чтобы
осенью снова раствориться в каменных закоулках городского хаоса. Возрождались
детство, юность, сама жизнь – все, что дают человеку семья, родители, дом. Дают
навсегда. На воротах еще видны темные пятна, оставшиеся от
детских рисунков отца. Бабушку Мишке увидеть не пришлось – она умерла до его
рождения. Дед умер позже, когда Мишке было лет пять. Но здесь, в Сосняках,
казалось, будто и они сидят за столом вместе со всеми… Вот стенка, под которой
гайдамаки выстроили в затылок детей (их тогда оставалось восемь), угрожая
застрелить всех одной пулей, если не получат золота. Бабушка, рыдая, колотилась
головой о землю прямо под гайдамацкими сапогами. Двое скрутили руки деду и
держали его в дверях. Он молчал – потерял голос. Застучали на мосту копыта (кто
были всадники – так и не узнали), топот спугнул бандитов, и смерть миновала дом
Штейнов. Под этой яблоней бабушка поймала Дианку с украденным мясом. А по
дороге, что выходит из леса, пасечник Игнат привез убежавшего от бандитов
дедушку. Все здесь знало и помнило их. Знал и помнил их Мишка… Альбом Старший, Даниил, любил животных, и любовь эта была
взаимной. Он ухаживал за ними, давал им имена – собакам, котам, козам и
единственной за многие годы корове, которая сыграла важную роль в этой истории. Еврейскую корову в общинное стадо не брали, пасти ее
приходилось кому-то из детей и часто в сопровождении трех собак Евзеля. Вот
какая охрана была у еврейской коровы. Вы скажете – не брали еврейских детей в
гимназию, в университет, но процентная норма в коровьем стаде?! Может быть, где-то
и было по-другому, но в Сосняках коров у евреев в стадо не брали. Вот почему
евреи предпочитали держать коз, и только коз. Конечно, не каждый мог купить
корову. Но главное – корову негде было пасти. А козе – что надо? Пощиплет
скудной травки возле дома, ухватит клок сена с воза или пучок соломы с крыши –
и довольно: на кружку молока хватит. Потому и называли козу "еврейской
коровой". Настоящих же коров у евреев можно было пересчитать по пальцам на
все Полесье. Но у Евзеля пастбище было – луг рядом и пастухов хватало. Служба в
лесничестве обеспечивала твердый заработок, да и сад давал доход, и, хоть не
был Евзель богачом, деньги кое-какие водились. Так появилась Вашти. Корову
звали Вайхтл и привели ее из-за леса, с хутора немецких колонистов. Но имя это
не прижилось, и Даниил дал ей имя строптивой жены Агашвероша – так веселее. Однажды он пас Вашти на лугу. В тот день псы с утра
убежали в лес и с Даней осталась только Жучка – маленькая, невзрачная
собачонка, каких десятки в каждой деревне. Настолько невзрачная, что даже
Даниил не смог придумать для нее имя поинтереснее. День был солнечный, но не
жаркий. Белые облачка весело бежали по небу, оводы исчезли, и Вашти спокойно
паслась в сочной траве. Налетал ветерок, сизо-зеленые волны пробегали по лугу,
и нежные головки ирисов покачивались на высоких стеблях. За лугом начинался
лес, с двух сторон подступавший вплотную к деревне. Почти все имение было под
лесом, и владел им помещик со странной фамилией Белина. Он жил в основном в
Петербурге или за границей и в имении бывал редко. Дело было налажено, лесорубы
работали исправно, платили им по тем временам хорошо. Древесину скупал богатый
киевский лесоторговец Фридман. Даня пристроился на высохшем стволе поваленного грозой
дерева, открыл альбом и, перебирая страницы, начал поправлять рисунки. Он
всегда так делал прежде, чем начать новый. С альбомом не расставался и даже на
ночь клал под подушку. Раньше рисовал на чем попало: на заборах, на дверях, на
стенах. А когда отец привозил сахарную голову, дети радовались, но для Дани
радость была двойной: плотная синяя бумага, которой была обернута голова,
доставалась ему – целый лист! Сейчас не каждый знает – что это такое, сахарная
голова. Белоснежный, с закругленной верхушкой, твердый, как гранит, конус из
чистейшего рафинада весил килограмма четыре. Сахар кололи сначала специальным
топориком, закрываясь от больно ударявших в лицо осколков, а потом щипцами. Вот
стоит эта голова на столе, похожая на лысого толстяка в ярко-синем костюме.
Сейчас отец спрячет сахар в чистый холщовый мешок и даст бумагу Даниилу.
Случалось это каждые два месяца, и радовался Даня этой бумаге не меньше, чем
художник чистому, натянутому на подрамник холсту. Вот почему он просто не мог
поверить своему счастью, когда появился альбом. А было это так. К осени из имения возвращались дети
Белины – брат и сестра, гимназисты. Они ехали в открытой пролетке, запряженной
парой лошадей. Сопровождал их управляющий помещика Ламанский – тучный, усатый
поляк, отчаянный охотник и забияка. Когда пролетка приблизилась к дому Евзеля,
старшая – Ксения сразу увидела разрисованные углем и кирпичом ворота: корова с
теленком, собаки, козы, два кузнеца над наковальней. Рисунки, в чем-то еще
незрелые, детские, были полны жизни, движения, а глубокие матово-черные тени
придавали им чеканную выпуклость барельефа. – Смотри, как хорошо, Коля, – толкнула Ксения брата и,
отворив дверцу, легко соскочила на землю. Даня как раз выходил из калитки. Он
удивленно уставился на Ксению. Такую девочку он никогда еще не видел. Высокая,
стройная, в отделанном кружевами легком голубом платье, она казалась ему
вышедшей из сказки принцессой. – Мальчик, кто это у вас так хорошо рисует? –
улыбнувшись, спросила она. – Да я немножко, – смущенно ответил Даня, пытаясь
спрятать в траве босые, грязные ноги. – А почему на воротах? – Так больше не на чем. – Пани Ксения, мы к поезду опоздать можем, – подал
голос Ламанский. – Ах, да подождите вы! – нетерпеливо отмахнулась она,
и снова к Дане: – Как это не на чем, мальчик? Альбом у тебя есть? Что такое альбом – Даня не знал, но на всякий случай
отрицательно покачал головой. Ксении было 15 лет, и говорила она с Даней, как
взрослая: – Тебя учили рисовать? – Нет, я сам… – Кто-нибудь видел, как ты рисуешь? – Все в деревне видели. – Нет, из города кто-нибудь видел? – У нас из города никого не было. Смущение почти прошло, и Даня уже не отрывал глаз от
Ксении. – А почему ты рисуешь? – продолжала расспрашивать она. – Не знаю… просто хочется. – А читать любишь? – Люблю. – Что же ты читаешь? – Ничего. У нас нет книг. – Как же любишь читать, если книг нет? – Ну, и что? А я все равно люблю. – Ох, и смешной же! – расхохоталась Ксения. – Как
зовут тебя? Она смеялась так заразительно, что вслед за ней
рассмеялись Ламанский с Колей и, наконец, сам Даня. – Его отец – Штейн Евзель. Он, пани Ксения, у вашего
папаши в конторе служит, – снова вмешался Ламанский. – Ну, вот что, Даниил, постой-ка минутку, – сказала
Ксения и вернулась к пролетке. – Коля, там в саквояже красный альбом, дай его. – Так в нем же стихи! – удивился Коля. – Давай, милый, давай, стихи еще напишем. Небольшой альбом в красном сафьяновом переплете с
золотым обрезом появился у нее в руках. Замелькали страницы. Вырвав несколько,
Ксения протянула альбом Дане. – Это мне? – Он изумленно глядел на восхитительный
подарок, на выглянувшую из кружевного манжета узкую, белую, как лилия, руку и
уже снова боялся поднять глаза. – Да бери же! Вот чудак! Бери! Даня наконец решился и, взяв альбом, еле слышно
вымолвил: – Спасибо. – Ну, Даниил, теперь прощай. На будущее лето приеду –
покажешь альбом, только уже полный. – И, не дожидаясь ответа, пошла к пролетке,
высокая, стройная, в отделанном кружевами голубом платье… Пролетка тронулась и скрылась. Стихли скрип колес и
конский топот, но долго еще неподвижно, с альбомом в руках стоял Даня. – Но чем рисовать? У меня даже карандаша нет! –
подумал он, лаская пальцами глянцевые, плотные, чуть с желтизной листы. До сих
пор для рисунков Дане хватало кирпича, мела или угля. Рисовать в альбоме он начал не сразу. Евзель пообещал
привезти карандаш из Овруча, да долго не получалось туда поехать. Наконец и
карандаш появился… Прошел почти год, альбом постепенно заполнялся, и
чистых листов осталось совсем немного. Даня берег альбом и рисовал только то,
что западало в душу. С натуры не рисовал, даже если сюжет сам просился на
бумагу. Всегда выжидал несколько дней и начинал работать, когда впечатления уже
устоялись. Его детская память цепко удерживала лица, движения, сценки, и это
воспроизводилось потом на бумаге как сплав виденного и пережитого в течение
многих дней… Он и сейчас склонился над альбомом, что-то вспоминая… Послышался стук копыт. Два всадника – Ламанский и
егерь выехали из леса. Пятеро гончих трусили рядом. Убитые зайцы висели
притороченные к седлам, и в такт неспешной рыси лошадей безжизненно колыхались
их длинноухие головы. А Жучка тем временем наслаждалась лугом. Она вдруг
замирала, насторожив уши и к чему-то принюхиваясь, раскапывала мышиные норы,
каталась в траве, носилась большими кругами или вертелась волчком, пытаясь
поймать собственный хвост. Вот такой ее и увидел Ламанский. Он любил
позабавиться, этот толстый, усатый поляк. А псы его, надменные, холеные
аристократы помещичьей псарни ненавидели деревенских собак не меньше, чем их
вскормленные грудью крепостных женщин предки. Ламанский придержал лошадь и
свистнул собакам. – Ату ее! – крикнул он и, привстав на стременах,
указал толстой нагайкой на Жучку. Псы понеслись. Даня сунул альбом в котомку,
схватил палку и бросился на выручку. Псы не спешили. Они словно играли, по
очереди покусывая Жучку, хотя могли разорвать ее в клочья за секунду. Но в этой
игре со смертью были свои правила, и псы следовали им, стараясь доставить
максимум удовольствия хозяину. Жучка храбро защищала свою маленькую жизнь, рыча
и огрызаясь, но кровь уже сочилась из ее лап, спины, шеи, и все слабее
слышалось рычание. Подбежал Даня, и палка с треском опустилась на спину
ближайшего пса. По морде второго, третьего. Мальчик кричал, проклиная псов, и
крики его сливались с лаем, воем, визгом. Храбрые против зайцев и подстреленных
куропаток, храбрые впятером на одного, псы не знали до сих пор палки и, полаяв
еще для приличия – так просто ни один пес не уйдет, – наскакивая и возвращаясь,
но каждый раз отступая все дальше, бросились наконец к спасительным сапогам
соскочившего на землю Ламанского. На шум выбежал дед, остановился и, увидев в
чем дело, поспешил к Дане. Перепуганные ребятишки остались у ворот. – На моих собак еще никто не замахивался, – грозно
произнес Ламанский. – Ты понимаешь это, Натан? Я хоть тебя и уважаю, но в
другой раз не прощу. Ясно? Дед испуганно кивнул, а Ламанский вдруг расхохотался: – Ну и смелый жиденок твой внучек! Один пятерых таких
псов прогнал и не испугался – молодец! Только нагайка моя по нему плачет. Он легко вскочил в седло и ускакал со свитой. А Даня держал
тихо скулившую Жучку на руках и смотрел вслед. Дома мальчик несколько дней
ухаживал за собакой, переложил раны подорожником, ласкал и кормил ее из рук.
Через неделю Жучка уже бегала по двору, но долго еще никакой силой нельзя было
выгнать ее на луг. А в альбоме чистых листов стало меньше еще на два…
Пять рослых псов терзают маленькую черную собачонку. Ламанский – огромный,
толстый – такой, что лошадь прогибается под ним, хохочет, широко разинув рот,
страшные усы закручены до самых ушей; длинная нагайка извивается в толстой
ручище, псы униженно жмутся к сапогам хозяина, лижут их, жалко ползая у его ног
– куда девались их спесь и злоба? Шли дни. И однажды отец вернулся из конторы необычно
рано. – Собирайся, Даня, – сказал он, – пан Ксавери зовет. –
И маме: – Рахиль, собери одеться. Евзель, как всегда, был хмур, немногословен, и мальчик
испугался. "Достанется мне… нам всем за этих проклятых псов", –
подумал он и на всякий случай спросил: – Зачем, папа? – Альбом твой хочет посмотреть. – А на что он ему? – тревожно спросил Даня. – Не разговаривай много и собирайся. – Я с вами пойду, – сказал дед, и Евзель молча кивнул. …Белина вышел из-за стола и, пожав деду руку,
пригласил садиться. – Так это ты художник? – улыбнулся он. – Ну, давай,
показывай. Мальчик положил альбом на стол, и теперь ему стало
по-настоящему страшно. Он вспоминал свои рисунки – они казались жалкими,
беспомощными каракулями, не стоящими прекрасной бумаги альбома, и с ужасом ждал
момента, когда Белина начнет смеяться. "Уж лучше досталось бы мне за
собак, – думал мальчик. – Пусть хоть высекут, только бы не смеялся". Но Белина не смеялся. Серьезный и непроницаемый, чуть
насупившись, склонился он над альбомом. Только вдруг быстро взглянет исподлобья
на Даню и снова в альбом. Он листал страницы, задерживался на некоторых,
возвращался, и снова взгляд его поднимался на мгновенье над альбомом. А Даня
волновался: "Как начнет смеяться, сразу убегу", – думал он, но уже не
только это пугало: он видел, как волновались отец и дед, понял, что будет
означать смех помещика и боялся теперь за них. Но Белина не смеялся. Внимание и
интерес – вот, что отражалось на его простом и совсем не помещичьем лице. – Ну-ка, подойди, – сказал Белина. – Да ближе, вот
сюда. Это у тебя кто? Да еще подойди, неуклюжий какой! Вот этот – кто? – Кузнец Арчик. Лошадь кует. – Арчик? Это какой же Арчик? – Из наших Сосняков. Его кузница у плотины стоит. – Ах, тот! А ведь и вправду похож. А здесь, –
листал дальше Белина, – дедушка твой, что ли? – Да, он. Ветки в саду подрезает. – Ишь какой! А он не серчает, дед твой? – Белина
повернулся к деду. – Натан, ты не против, что внук рисует? "Не сотвори
себе кумира", – говорится у вас в Законе, верно? Дед встал, и глаза его заблестели: – Если Бог дал мальчику глаза, дал руки, если Бог дал
мальчику сердце – он знал, что делал. Пусть рисует, – сказал он и сел. – Ну, что ж, ты прав, пожалуй. – Белина стал листать
альбом дальше и тут впервые рассмеялся: – Да ведь это Ламанский! Вот чертенок,
как же ты его ухватил! А усы-то, усы! Ну, брат, отделал ты его! – Он перестал
смеяться. – Учиться тебе надо, вот что. Поедешь в Киев, к Фридману. Он поможет.
Я дам письмо, денег. Поступишь в художественное училище, а там, даст Бог,
может, и вправду что-то получится из тебя. Евзель, зайди завтра, получишь
письмо, деньги, и еще я велю одежды собрать парню, чтоб было в чем в Киеве
появиться. Благодарить меня не нужно. Получится из него художник – вот мне и
благодарность. Дед открыл было рот, но Белина остановил его: – Я же просил, Натан, не надо. Ну, знаю, что скажешь,
знаю. Лучше идите, мать порадуйте да начинайте собираться. Время не ждет:
Фридман в любой день может уехать в Швейцарию. До завтра! Так начался путь Даниила в искусство. В Сосняки он
приезжал несколько раз на каникулы. Но Ксению больше не увидел – через год, в
августе началась война, усадьба Белины опустела, да так и простояла брошенная,
пока не сожгли ее в революцию, сами не зная зачем, крестьяне. Евзель и
Игнат Был ясный февральский день. Солнце заметно пригревало,
хотя в тени еще подмораживало. Поскрипывая, скользили сани по узкой, хорошо
укатанной дороге. Сытая лошадка весело бежала, поматывая иногда головой. Евзель
вез сушеные фрукты, надеясь обменять их на муку, а Игнат – мед на продажу. Они
хорошо знали друг друга, не раз ездили вместе и сейчас предвкушали несколько
часов покоя и отрешенности от бесконечных дел и забот – дорога предстояла
неблизкая. Можно не спеша поговорить о всякой всячине: о пчелах; возрасте
деревьев в помещичьей усадьбе; о поповской дочери, которая бежала с офицером, а
он, подлец, соблазнил ее и бросил не то в Житомире, не то в Виннице; как в
старину евреи из Черного леса отбились от казаков Хмельницкого. Было о чем
поговорить и на этот раз. Они устроились поудобнее и закурили – Игнат
самокрутку, Евзель свою трубочку, но разговор начали не сразу. Сперва надо
помолчать, привыкнуть к дороге, вобрать в себя тишину и покой леса, войти в
убаюкивающий, мягкий, неспешный ритм лошадиных копыт. Куда спешить? Дорога
длинная, и времени достаточно. Евзель и Игнат чем-то походили друг на друга, хотя
один был чернобородый, смуглый, как цыган, другой – светлоглазый, русый и
румяный. Сходство их скорее заключалось в той неспешной деревенской
обстоятельности, с которой делали они нехитрые свои дела – Евзель растил сад,
Игнат собирал мед. А еще в опрятности и доброте. И в том, пожалуй, что только у
них двоих в Сосняках семьи жили, не зная той дикости и горя, которые всегда
несут пьянство и нужда. Вот такими были Евзель и Игнат. Они спокойно
покуривали, не глядя друг на друга. Мягко скользили полозья, и весело бежала
сытая лошадка. Первым заговорил Евзель: – А что, Игнат, слышно в Вырубках? Говорят – спокойно,
бандитов с осени не видно. На юг подались. Там есть, где погулять. А у нас что?
Голь одна, беднота. Картошки и то не остается к весне. Игнат помолчал, опустил воротник тулупа и глянул
вверх. Большой черный дятел деловито стучал клювом, и красные чешуйки сосновой
коры сыпались вниз. – Вот, кому хорошо, – сказал Игнат, – ни тебе войны,
ни леворюции, ни тебе красных, ни белых, стучит – лес сохраняет, и нет от него
зла никому. Да что там дятел! Ты возьми волка – так он хоть и волк, а больше,
чем ему на пропитание надо – не убьет! А человеку все мало. Пятый год кровь
льется, и конца не видно. Все с ума посходили. Вот ты, Евзель, человек
грамотный, и по-вашему читаешь и по-нашему – что пишут в книгах? Слыхал я –
один из ваших говорил: "Перекуем мечи на орала, а копья свои – на плуги. И
будет на земле мир, и будет лев отдыхать рядом с ягненком ". Это правда?
Так будет? Евзель грустно улыбнулся и подумал: "Славный ты
мужик, Игнат, но что я могу сказать тебе? Всегда, сколько стоит земля, человек
сам себе злейший враг. Да, волк не тронет волка, и для коршунов хватает места в
небе, только человеку тесно на земле". Но ответить все-таки было нужно, и
Евзель сказал: – Да, это слова нашего великого пророка Исайи, и они
исполнятся. Когда-нибудь исполнятся, Игнат. То, что нам с тобой этого не
увидеть – ясно, как то, что завтра взойдет солнце. Но все, что написано в
Завете, исполнится. – А ну, дядько, стой! – раздался вдруг голос, и
трое верховых в папахах не спеша выехали из боковой просеки. Передний соскочил
с коня и взял под уздцы лошадь Игната. – Злазьтэ на дорогу, – сказал он, и Евзель с
Игнатом сошли в снег. – Хлопци, ось и жыда знайшлы, – весело показал
передний на Евзеля. Рыжая щетина покрывала его лицо. – Далэко зибралыся? – До Вырубок, – ответил Игнат. – Чого вэзэтэ? – Сам дывысь. Бандиты полезли в сани. – Самогонка е? – спросил рыжий и, не дожидаясь
ответа, развязал мешок Игната. Спешились и остальные, а один из них, рябой, в
рваном, засаленном полушубке, подошел к Евзелю. – А ну, пархатый, подывымось, що у тэбэ в кышенях.
Пидиймы рукы! – и ткнул Евзеля дулом нагана в лицо. Он вытащил у Евзеля
серебряные часы, затем кошелек и раскрыл его черными, негнущимися пальцами. – А ну, давай сюды! – крикнул рыжий и, вырвав
добычу у рябого, сунул себе в карман. Третий, переворошив в санях солому,
разочарованно доложил рыжему: – Нэма ничого, тильки яблука та мэду трохы. – Яблука чыи? – спросил рыжий у Евзеля – твои?
– Евзель кивнул. – Иван, высыпай геть на дорогу! - и третий
бандит послушно вытряхнул мешок в снег, перед лошадьми. – Ну, пархатый, давай, роздягайся, – спокойно
сказал рыжий, – а ну, швыдко! – и снова ткнул Евзеля наганом, но уже в
ребра. – Та шо ж цэ вы робытэ, душегубы! – закричал
Игнат. – Цэ ж добра людына! – А ты мовчы, бо и тэбэ зараз з ным поставымо. Геть
звидсиля! Рыжий говорил негромко и как-то буднично, но, увидев,
что Игнат все еще стоит на месте, вдруг изогнулся и звонко оттянул его лошадь
нагайкой по крупу. Лошадь попятилась и с места взяла в галоп. Игнат еле успел
уцепиться, увязая в снегу, пробежал несколько шагов и тяжело перевалился в
сани. – Ну, чого стоишь? – спросил рыжий, и тогда
рябой стукнул Евзеля в бок прикладом. Странное безразличие охватило Евзеля. Оцепенев, стоял
он, как будто не понимая, что все это происходит с ним. Он видел себя на краю
дороги, бандитов словно со стороны, откуда-то сверху. Евзель сел
в снег и, стянув сапоги, аккуратно поставил их перед собой. – И портянкы скыдай, – спокойно сказал бандит,
тоже сел в снег, сбросил свои рваные сапоги, размотал черные в лохмотьях
портянки и не спеша переобулся. – До миры, як на мэнэ зшыты, – удовлетворенно
похлопал по голенищам рыжий. – Штаны у тэбэ гарны – давай, диду, скыдай – тоби
воны бильш нэ потрибни. Евзель снял штаны, и рыжий перекинул их на руку. – А шапку, шапку забув? – ласково напомнил он,
и Евзель отдал ему шапку. Он стоял теперь в белье, босой на снегу, ожидая своей
участи. – Ну, хто стриляты будэ? – спросил рыжий. – Давай
ты, Иван. – Ни, я нэ хочу. Нэхай краще Павло стриляе. Я вчора
вже трьох постриляв, а сьогодни нэхай вин стриляе. – Ты шо ж, собака, тилькы самогонку пыты, а
стриляты – так я за тэбэ? – вдруг захрипел рябой. Казалось, они сейчас
сцепятся, но тут рыжий изрек: – Хто вытягнэ коротку – той стриляе. Он обломал сухие веточки, подравнял и, зажав в кулаке,
приказал: – Тянить! Руки уже протянулись, но опять заговорил рыжий: – Шо цэ такэ важкэ у тэбэ в штанях? Он нащупал-таки зашитые у пояса николаевские пятерки.
– Хлопци, давай ножа – щось цэй жыдюга зашыв, зараз побачымо. Три головы в папахах склонились над черными суконными
штанами Евзеля. И тут сознание его проснулось, он почувствовал босыми ногами
обжигающий холод, почувствовал ветерок на разгоряченном теле, услышал хруст яблок
– лошади неторопливо подбирали их с дороги. "Сейчас убьют! вот сейчас! еще
секунда! – пронеслось у него в голове… – Беги, Евзель, спасайся!" Он осторожно шагнул назад, вдруг пригнулся и бросился
в густой, колючий соснячок. – Ты куды? – удивленно спросил рыжий и тут же
закричал: – Хлопци, ось вин – стриляйтэ! Сухо щелкнул выстрел из нагана, второй, гулко ударила
винтовка, и пуля жалобно взвизгнула над головой Евзеля. Он бежал, и колючие
ветки хлестали по лицу, твердый наст резал ноги. Выстрелы не умолкали, но пули
уходили в сторону. Только одна чиркнула по стволу сосны, и отскочившая щепка
больно ударила в щеку. Теперь он бежал среди высоких сосен по глубокому снегу,
проваливаясь, спотыкаясь и падая, но поднимался и снова бежал. Сердце
колотилось где-то в горле, красные круги плыли перед глазами… Евзель не сразу
понял, что стрельба прекратилась. Он обнял ствол сосны, прижался щекой к
шершавой холодной коре и губами подобрал снег с низко нависшей ветки. В лесу
стояла тишина. Чуть колыхались освещенные солнцем вершины деревьев. Он увидел
красное пятно на рубахе – на плече была разорвана кожа. Когда это случилось,
Евзель не заметил. Разгоряченное тело быстро остывало, и надо было идти, чтобы
не замерзнуть. Где дорога – он знал и пошел, держась, чтобы солнце было за
спиной – так можно выйти к Соснякам, прячась за придорожной посадкой. Сзади
послышался скрип саней. Евзель лег и осторожно выглянул. Это был Игнат. Он
возвращался. Ломая ветки, Евзель с шумом вышел на дорогу – лошадь испуганно
шарахнулась. Игнат спрыгнул и бросился к нему. – Живой?! Ушел-таки! – Он накинул на Евзеля свой
тулуп. – Давай скорее в сани, а то замерзнешь. Ты ранен? Чувствуя, что силы оставляют его, Евзель только качнул
головой и упал на разостланную в санях солому. Игнат растер снегом побелевшие
ступни Евзеля, натянул на них свои валенки и укутал мешковиной. Сам остался в
толстых носках и, сунув ноги поглубже в солому, погнал лошадь, беспощадно
стегая ее. Только вместо обычных ругательств Игнат кричал ласковые слова.
Обратно доехали быстро, но было уже далеко за полдень, когда сани остановились.
Игнат помог сойти Евзелю и, придерживая за плечи, отвел в дом. Дианка История эта началась с куска мяса. Да, с обыкновенного
куска телятины, о котором не стоило и говорить, если бы не Дианка. Но все по
порядку. Сначала телятина. Мясо в дом покупали только на субботу. Дети знали:
мама разделит мясо справедливо. Каждый спокойно ждал своей порции. Не только
дети – даже собаки сидели молча. Вот теперь настала очередь собак. А было их три. Вы
спросите: почему три? И действительно, зачем в бедном еврейском доме целых три
собаки? Разве Евзель – помещик? Вы знаете, что нет. Он конторщик в лесничестве,
и семья жила скромно, но не об этом сейчас речь. Речь о собаках. Просто чуяли
они своими собачьими сердцами царящую в доме доброту и ценили ее выше еды. Их
не гнали из дому и кормили, чем могли, а если нечем было – собаки заботились о
себе сами. Что же это были за собаки? Вы думаете борзые? Гончие? Или, может
быть, легавые? Лаиш – черный, лохматый пес, чрезвычайно добродушный и
бестолковый. Пользы от него не было никакой, если не считать радости, которую
он приносил ребятишкам, кувыркавшимся с ним в траве или в пруду. Второй –
Шахал, грязно-серый, с проплешинами и рваными ушами, был меланхолик и
неудачник. Вечно ему не везло: то телега придавила колесом лапу и он долго
ковылял на трех, то от котов доставалось. И соседский петух-драчун не раз
налетал, выдирая когтями шерсть и норовя клюнуть в глаз. Шахал давно смирился –
принимал удары судьбы безропотно и смиренно. Оба пса совсем не походили на царя
зверей, чье имя носили (и Лаиш, и Шахал на иврите – лев). Третья – Дианка,
небольшая рыжая собака, с длинным хвостом и острой мордой, ничего общего с
этими двумя не имела. Видно, побывал какой-то ее предок в лисьей норе.
Наверное, бабушка. И уши у Дианки торчали, и белое пятно на груди – лиса, да и
все. Не раз стреляли в нее охотники, когда в одиночестве рыскала она по полям.
Но Дианка словно чувствовала, сколько опасностей вызывает ее сходство с лисой,
и была вдвое хитрее и осторожнее. В ней сочетались собачья отвага и лисья
хитрость. Нередко пропадала она на неделю, а то и на две. Пропитание ли
добывала себе или гостила у своих диких родственников – не знал никто, но она
всегда возвращалась домой, как и должна поступать настоящая собака. Щенков,
правда, приносила обычных – дворняжек. Евзель топил их в старой кадке, в саду,
а из соседей никто так и не дождался "лисички от Дианки". Было у нее
качество для дворовых собак довольно редкое – достоинство. Она, как и Лаиш,
могла часами играть с малышами Нюмкой и Баськой, позволяя им вытворять с собой
все что угодно. Но вдруг отворачивалась, морда становилась непроницаемой и она
уходила, всем своим видом словно говоря: "И у меня есть своя личная
жизнь". Дианка никогда не облаивала из-под ворот, как Лаиш и Шахал. И если
чужой заходил во двор, казалось, не обращала на него внимания. Но выйти он уже
не мог – Дианка грозно рычала у ворот, и вид ее не сулил ничего хорошего. Не
помогало и вмешательство ребятишек. Только родители, да еще Даниил могли
приказать Дианке выпустить гостя. И однажды, незадолго до праздника Песах случилось
невероятное. Как обычно в пятницу, мама принесла телятину. Кусок
оказался почти без костей, взяли недорого – мама была довольна. Оставив мясо на
столе, она вышла подоить корову. И первый раз Дианка – воплощение лисьей
хитрости и собачьей отваги – не выдержала. Мясо пахло одуряюще, и желудок
собаки судорожно сжался. Взять со стола было неслыханным преступлением, никто
не осмеливался на такое, не то, что собаки – даже коты, которые все равно
остаются дикарями, сколько их не корми. Но сейчас голод был сильнее всех
запретов. Дианка представила, как зубы впиваются в нежное, розовое мясо, как
хрустят мягкие косточки, и в глазах у нее потемнело. Она сделала шаг – только один
шаг – робкий, неуверенный, и на мгновенье остановилась, пытаясь овладеть собой.
Но запах, чудесный, манящий запах сырого мяса стал еще сильнее. Голова у Дианки
закружилась, она сделала еще один шаг, и еще один, и еще… Теперь остановиться
было уже свыше ее сил (не следует забывать о лисьих предках Дианки). Прыжок! –
и мясо в зубах. Своим собачьим умом Дианка понимала непоправимость содеянного,
но лисья ее половина не давала остановиться – голод был сильнее разума.–
Скорее, скорее в кусты, подальше от дома… Там над остатками телятины ее и
застала мама. Она не била Дианку, не ругала – нет. Только смотрела на собаку, и
серые ее глаза были полны грусти и укоризны. Лучше бы отхлестала воровку
плеткой, чем так смотреть. И тогда начала действовать собачья половина Дианки.
Собака прижала морду к земле, поджала хвост и, судорожно извиваясь, с жалобным
визгом поползла к маме. Такого позора мама не могла видеть – повернулась и
ушла. С этого дня вход в дом для Дианки был закрыт. Ее не
прогоняли – сама поняла, что в доме ей места нет. Каждый вечер вслед за детьми
в дом входили коты, за ними – Лаиш и Шахал. Даже неудачник Шахал, вечно
ободранный, в струпьях и шрамах, спокойно входил в дом и хвост его гордо
колыхался. Там, в доме, псы жадно лакали вкусные, теплые помои, захлебываясь и
ворча от удовольствия. А Дианка одиноко бродила по двору. Ребятишки жалели
собаку и украдкой выносили ей поесть. Дианка подбирала еду и уходила за дом. С
тех пор она перестала есть на людях. Время между тем шло. Лето сменилось осенью. Наступила
зима. Но Дианка со двора ни на шаг. И казалось, что ее тут держит? Тем более,
что еще и не известно – собака она или лиса. Но нет. Именно с того дня, когда
случилось это неприятное происшествие, Дианка со двора ни на шаг. Чувство вины
перевесило дикую природу – вот когда все было в порядке, Дианка спокойно
покидала дом, и покидала надолго. Но уйти теперь означало бы, что она забыла
свою вину или, что еще хуже, пренебрегает ею. Наступил февраль. Солнце
поднималось выше, приближалась весна… В солнечный, морозный день пасечник Игнат привез
Евзеля, раздетого, с разодранными в кровь, полуобмороженными ногами. Встреча с
бандитами стоила Евзелю одежды, забрали 50 рублей золотом, да еще прикладом в
бок получил. Когда удается сохранить жизнь, узнаешь цену деньгам. Следующая
встреча с бандитами могла обойтись дороже, тем более, что золотых пятерок
больше не осталось. – Хотя деньги и мусор, но иногда могут пригодиться.
Считай, что ты их хорошо потратил, – сказал тогда Евзелю Игнат. А бандиты между тем появлялись все ближе – в
Калинковичах, в Берестовичах. И везде убивали молодых мужчин. Детей и женщин
пока не трогали и дома не жгли – то время еще не наступило, но целые округа
жили в страхе. Тогда и решили отправить Даниила в Мозырь к родным – все-таки
большой город, да и еврейская самооборона там была. Собираться долго не
пришлось – крестьянин из Берестовичей отправлялся в Овруч, и Евзель упросил его
взять Даниила с собой. Левченко – добрый знакомый Евзеля – сначала отказывался,
но в конце концов согласился, тем более, что Евзель подкрепил свою просьбу
бутылкой пейсаховки, которую хранил на праздник. Сани завалили сеном – под ним
можно было спрятаться. Риск, конечно, был, но оставаться в Сосняках еще опасней
– в деревне не скроешься: нападали бандиты обычно по ночам, а в укрытии долго
не проживешь – соседи обязательно заметят. Наступила минута прощания. Трудно вспоминать об этом.
Мама как будто чувствовала, что видит сына в последний раз. Молча прижала
голову Даниила к сердцу, и только несколько слезинок выкатились из ее серых
глаз. Тогда заплакали все дети и суровый Евзель прикрикнул на них: – А ну, тихо! Что это вы тут устроили?! – но все
видели, как, отвернувшись, смахнул слезу и он. Даже у все время торопившегося
Левченко странно заблестели глаза. Может от пейсаховки? Назавтра хватились: Дианки нигде нет. Не было ее и на
другой день, и на третий. На четвертый о ней стали забывать, а на пятый и
говорить перестали. Тогда и без Дианки хватало забот, а самое главное – где
Даниил – не знал никто, и мама была сама не своя. Только малыши – Нюмка и
Баська – тихонько вспоминали о рыжей Дианке. "Не кормили ее, вот и убежала
в лес, и там ее волки съели", – шептала Баська. "А может, взбесилась,
и ее застрелили. Я еще хотел дать ей сухарик, да пожалел и съел сам", –
сказал Нюмка и всхлипнул. Наступил шестой день после отъезда Даниила. Утром, как
обычно, ребятишки выбежали во двор – и сразу увидели Дианку. Страшно
исхудавшая, с запавшими боками она смотрела добрыми, усталыми, голодными
глазами и чуть помахивала хвостом, словно просила прощения за то, что покинула
дом, не попрощавшись. Но когда вышла мама, Дианка сразу попятилась от порога –
почти год прошел, а вину свою не забыла. Долго смотрела мама на Дианку и вдруг,
наклонившись, погладила ее по голове. Собака недоверчиво повернула голову
набок, прижала уши, длинный хвост ее замер от этой неожиданной и давно забытой
ласки, но лизнуть мамину руку она все же не осмелилась. И тогда мама позвала
Дианку в дом. Собака сделала несколько шагов, остановилась у порога, не решаясь
войти, и, сотрясаясь от мелкой дрожи, глядела, как мама крошит хлеб в миску с
молоком. Мама снова позвала Дианку. Та вошла, но сразу есть не стала. Сначала
оглянулась, посмотрела на маму долгим, благодарным взглядом и только после
этого жадно припала к еде. А Лаиш и Шахал на этот раз в дом не вошли. Они ждали
пока поест Дианка и не мешали ей. Животные все понимают, но увидеть это дано
лишь тем, у кого доброе сердце. И тогда дети спросили: – Мама, почему ты только теперь простила Дианку? И мама ответила: – Я видела, как она побежала за санями, когда уезжал
наш Даня, и теперь знаю, что он благополучно сел в поезд. А раз сел – значит
доехал и сейчас уже в Мозыре. – Но как ты все это узнала, мама? – А вот как: если бы Дианка бежала только до Овруча,
она вернулась бы на третий день. Если бы, не дай Бог, в дороге что-нибудь
случилось – вернулась бы раньше. А если бы Даня не уехал, осталась бы с ним.
Да, да! Она бы от него не ушла! А она вернулась. И вернулась на шестой день.
Значит, она еще долго бежала за поездом – может, день или два. И только когда
потеряла надежду найти Даню, вернулась домой. Уж я-то ее знаю, – и мама снова
погладила собаку. – Наш добрый вестник, – добавила она. – Теперь я спокойна. Все стояли вокруг этой рыжей, похожей на лису собаки и
смотрели, как она ест. Стоял отец, Евзель. Положив руки на плечи старшим –
Бенчику и Ривке, стояла мама Рахель. Стояли Нюмка и Баська, не зная плакать им
или смеяться. Стояли Двора, Фаня и Пнина, Исаак и Хана. А Дианка все лакала
молоко. Иногда она поднимала острую, лисью морду и обводила всех своими умными
глазами, словно хотела сказать: "Вот мы и вместе…" После этого семья так уже никогда не собиралась, и
маму Даниил больше не увидел. Летом она умерла от голодного тифа. Печь Подостлав старые бараньи кожухи, тетя Хана с Геней
спали на всегда горячей печи. Как они выдерживали такую жару, Мишка постичь не
мог и однажды вечером решил попробовать сам. Было уже темно, когда он стал на
шаткую лавку и, вытянув в поисках опоры руку, на ощупь полез на печку. Жаркий
запах овчины и сухой полыни ударил в лицо, а рука наткнулась на что-то
шелковистое, мягкое и такое нестерпимо горячее, что Мишка чуть не свалился. Но
это был всего лишь Дрейфус – рыжий трехногий кот. Он недовольно мяукнул и,
свернувшись, вновь замурлыкал под боком у Мишки. Казалось, здесь не выдержать и
минуты, но сразу слезать было лень, а ровное, сухое тепло ласково обволакивало
мальчика. "Вот еще минуточку полежу и слезу, – подумал он, – вот
самую-самую малость…" Было уже не так жарко. Сладкая, сонная истома овладела
им. Где-то в углу поскрипывал сверчок. В окошко глядела круглая, красная луна.
Мерно шумела вода на плотине. Мурлыкал Дрейфус. Он появился в доме пару лет
назад – таким трехногим и родился. Мышей ловил не хуже других котов и был
доволен жизнью. Дети его обожали и всегда оставляли лакомый кусочек. Дядя Наум сказал, что по-еврейски Дрейфус – трехногий.
Мишка уже слышал это имя и сейчас пытался вспомнить, кто такой Дрейфус. Ага,
капитан Дрейфус. В морской фуражке, рыжебородый, в зубах уютная, прокуренная
трубка, одна нога деревянная, в руке медная подзорная труба, а за широким
поясом кинжал и пистолеты. Таким предстал капитан Дрейфус перед засыпающим
мальчиком. Он потянулся и коснулся головой выбеленной известкой трубы… Отец рассказывал, что в хедере ребе говорил мальчикам:
"Ночью душа спящего покидает тело, вылетает через ноздри и отправляется к
Богу. И Бог спрашивает ее, что сделал за день человек хорошего и что – плохого.
Возвращается душа только под утро, перед пробуждением. И тот, кто на ночь не
помолился, может не проснуться: Бог, разгневавшись, не отпустит душу
обратно!" Даня был обыкновенный мальчик, и молиться ему, конечно, было
лень не только вечером, но и утром. Он спокойно засыпал на этой самой печке.
"Разве Бог не может сам узнать о добрых и злых делах, совершенных за день?
Нужно обязательно посылать к нему душу?" – думал он, засыпая. Но так было
летом. А зимой, когда в трубе на разные голоса завывал ветер, Даня просыпался
ночью и ему казалось, что Бог теперь сердится на него. Тогда, холодея от страха,
мальчик садился на край и тихонько, чтобы не услышал Евзель (он был мужик
строгий – могло достаться), быстро бормотал слова вечерней молитвы. После
молитвы страх немного отпускал, завывание ветра в трубе уже не казалось таким
грозным. И все-таки оставалось беспокойство – а вдруг душа не вернется? Но
наступало утро, и, открывая глаза, он уже знал: вернулась! Сейчас в трубе было тихо. Тихо было и в доме. Только
старые, сухие половицы потрескивали, как будто вытягивались во сне. – Ну, все, слезаю… – сказал себе Мишка и уснул, так и
не увидев диббуков, которые жили под печью. – Диббуки, – рассказывал в саду старый Ластман, – это
такие маленькие человечки, вроде гномов, но далеко не такие добрые. Хотя и не
злые, во всяком случае, не все. Занимаются они разными мелкими пакостями:
подсыпают песок или золу в тесто, а то устроят так, что свежее молоко скисает.
Могут задуть свечу, когда хозяйка ставит на стол горшок с горячим борщом,
подсунут под ноги кочергу – словом, обыкновенные черти, веселые, добродушные и
шкодливые. Правда, для пакостей их надо хорошо разозлить. Таким штукам Мишка всегда охотно верил. Что Бога нет –
он знал совершенно точно, но черти – отчего бы им и не быть? Они славные
ребята, даже если иногда и напакостят. Знал Мишка и другое. В театре он видел
однажды "Гадиббук" – там уже не веселый пакостник, а злой дух,
вселившись в девушку, лишил ее разума. Понимая далеко не все, что происходило
на сцене, Мишка сидел, вцепившись в подлокотники, и волны страха сотрясали его.
Но то "Гадиббук" – зло и безумие, а домашние диббуки, очевидно,
совсем другие, и, если только захотеть, с ними всегда можно поладить. – Один диббук, – продолжал Ластман, – живет у меня в
доме уже много поколений. Мой дед и дед моего деда знали его. Он очень стар и
давно уже не пакостит просто так. В холодные ночи забирается ко мне под тулуп,
но обязательно испортит молоко, если не оставлю щепотку табака на подоконнике.
Зато, если угодить, нагреет к утру ночные туфли. – Рассказывает старик – и не
поймешь, смеется он или нет.– Когда моя Голда печет хлеб, они танцуют у печи и
красные отблески огня освещают их маленькие фигурки, – чуть улыбаясь, говорит
Ластман. – Они помогают наклонять квашню с тестом и поддерживают лопату, на
которой сажают в печь хлеб, потому что знают – самую вкусную горячую корочку от
первого каравая оставят им на маленькой скамейке. Ожидая вместе с детьми
горячего хлеба, диббуки иногда щекочут их под коленками воробьиными перышками. Говорит старик, и Мишке вдруг кажется, что и его
щекочут под коленками. Он вздрагивает и хватается за ногу, а все за столом
хохочут. Имя старика Герш означает "олень". – Почему его так назвали? – спросил как-то Мишка у
тети Ривы. – А ты как-нибудь вечером попроси Ластмана рассказать
– вот мы все и узнаем. Ластмана долго упрашивать не пришлось. Вот его
рассказ. Гершеле Давным-давно, когда царствовал Александр Второй, за
лесом, в небольшом местечке Калинковичи жили старый Бер и жена его Сара.
Сыновья их разъехались кто куда. Арье забрали в солдаты, и домой он уже не
вернулся. Яков ушел к революционерам и получил десять лет каторги. Изька
выучился в Петербурге на адвоката, и называли его теперь Александр Борисович.
Младшие, близнецы Семка и Рувим, уехали в Америку. Совсем одиноко было бы
старикам, если бы не единственная дочь, Номи, которой только исполнилось
шестнадцать. Красавица была такая, что прохожие останавливались на улице. В
базарные дни ее из дома не выпускали – могли похитить холопы помещика
Хмелевского. Слуги его в масках и с факелами в руках не раз врывались по ночам
в дома. Связав родителей и заткнув им рты, они уводили свою добычу, а недели
через две насытившийся пан отпускал девушку, не забывая щедро наградить ее.
Вначале Бер считал, что вряд ли Хмелевский похитит еврейку. Но однажды проезжий
офицер чуть не увез Номи силой, а другой предлагал за нее имение и 10000 рублей
наличными. После этого Бер и Сара стали еще осторожнее и думали
только об одном: как бы поскорее выдать дочь замуж. Появились уже и женихи. И
все было бы хорошо, если бы не сын местного почтальона – молодой Петр
Колесниченко. Хорош был Петр собой, и сердце у него доброе. И полюбили молодые
друг друга так сильно, что оба начали сохнуть. Но как отдать единственное свое
утешение за гоя? Ничего, однако, не помогало. Номи сказала, если не отпустят ее
– утопится в озере. – Все равно не удержите меня, – рыдала она перед
родителями, – что хотите делайте – ничто меня не остановит! Вместе с тем Бер втайне гордился дочерью: "Ну, и
характер у девочки! Как борется за свою любовь! Откуда у нее такая сила?" Еле уговорили ее старики подождать до Йом Кипур и
ничего не предпринимать, пока отец не съездит в Заречье к Бен-Авигдору.
Бен-Авигдор не был цадиком. Он ненавидел их, считая обманщиками, вымогателями и
шарлатанами. И хотя цадики платили ему тем же, не они, а именно он славился по
всему Полесью как "а гитер менш". Он всегда помогал добрым советом
каждому, кто обращался. Знали о нем и другое: Бен-Авигдор мог поставить на ноги
неизлечимо больного только силой своего слова, без трав и снадобий. Он мог,
читая мысли спорящих, так справедливо рассудить стороны, что все оставались
довольны. Мог, не выходя из дома, найти пропавшую вещь. И вот, в канун Йом Кипур приехал к нему в Заречье Бер
со своим горем. Но не принял его Бен-Авигдор. – Придешь ко мне через три дня, – сказал он. – Но я не могу столько ждать, ребе. У меня такое
несчастье, что не дай Бог никому. Дочь уйдет от меня, – и старик зарыдал. – Я все о тебе знаю, – отвечал Бен-Авигдор, – но ты
должен подождать. Молись. Молись и жди. Жди и молись. Бог не оставит тебя. А
теперь не мешай мне и уходи. Я должен подумать. Йом Кипур старик провел, как все евреи, в посте и
молитвах. Но как выдержал он последние два дня – знает один только Бог.
Наконец, к исходу третьего дня, вечером во вторник, Бен-Авигдор принял старика,
но сказал ему только одно слово: "Уже". – Что "уже"? – Я говорю тебе: уже! – Ребе, я старик, совсем старик, я не понимаю, что ты
мне говоришь, – чуть не плача, умолял его Бер. – Езжай домой, там узнаешь. Все будет хорошо. И да
благословит тебя Бог. Больше ни слова нельзя было от него добиться. Так ничего и не поняв, в смятении и тревоге отправился
Бер обратно на попутной крестьянской подводе. Путь неблизкий, мужик не спешил,
да и лошадка попалась никудышная. И пришлось им заночевать на обочине, у
костра, под старой разлапистой елью. Ночь была холодная. Молча лежал Бер на
соломе и глядел на костер, у которого грелся мужик. В тишине раздавалось иногда
фырканье старой, усталой лошадки. Ночной ветерок шевелил черные ветви над
головой, открывая холодные, яркие звезды. Мысли путались в голове старика, и
незаметно подкрался к нему сон… Проснулся он на рассвете. У погасшего костра,
накрывшись с головой, храпел мужик. Бер почувствовал чей-то взгляд, но кто
смотрит – понять не мог. Поднял глаза – и у него перехватило дыхание: в
багровых лучах восходящего солнца неподвижный, как изваяние, стоял прекрасный,
стройный олень. Из его ноздрей вырывались струйки пара. Бер шевельнулся,
пытаясь подняться – олень вздрогнул и, не касаясь земли, понесся, закинув назад
увенчанную ветвистыми рогами голову. В мгновенье неслышно исчез он в чаще, и
старик уже не знал, во сне видел оленя или наяву, но на душе у него вдруг стало
легко. Бер даже забыл о своем горе, сошел с телеги и разбудил мужика. – Вставай, Иван, да поедем – к обеду будем в
Калинковичах. – Что это ты, дед, веселый с утра, а вечером так чуть
не плакал? – Сон хороший видел – вот и веселый. К полудню показалось местечко, и Бер понял: что-то
произошло. Возле дома Колесниченко толпился народ. Из окон
доносились плач и причитания. – Петра убило, – сказали им из толпы. – Как убило! – в один голос закричали Иван и Бер. – Рубил сосну, споткнулся, не успел отскочить – его и
задавило. – Не может быть! Не может быть! – не переставая
повторял Бер. – Когда это случилось? – В понедельник днем, а во вторник уже и похоронили.
Сейчас поминки справляют… "Значит, Бен-Авигдор обо всем знал? Что было и
что будет? Но откуда? Откуда?" – напряженно думал старик и не находил
ответа. Только одно было ясно: зареченский прорицатель не обманул и дочь
останется дома, но цена… не слишком ли высока? Бер спешил – в такую минуту он нужен дочери, как
никогда. Но не зайти в дом к Петру, когда такое случилось? Как ни скажи, а
соседи они всегда были добрые. И он вошел. В хате стало тихо. Перестала
голосить мать. Отец – Степан поднялся и молча смотрел на Бера. Не зная, что
сказать, молчал и Бер. Так постояли они несколько мгновений, глядя друг другу в
глаза, внезапно обнялись и затряслись от рыданий. Долго не знал Бер, как принимать случившееся…
"Нельзя радоваться, когда у соседа такое горе… А если бы они поженились? И
брак был бы счастливым?" – не мог успокоиться Бер. Он знал, что и семья
Петра была не в восторге, когда началась эта история, но им проще – Номи
крестится и станет, как все. Так было всегда: от нас только уходят, к ним
только идут. На седьмой после несчастья день Номи вошла в дом к
Петру. Обняла ее старая Катерина, и долго сидели они так, не говоря ни слова.
Мужчины оставили их одних. Стемнело. Пошевелилась Номи, и сказала ей Катерина: – Видно, не захотел Боже, чтоб вы поженились. Так и ты
не горюй, донька, да иди своей дорогой – не по пути вам было с нашим Петрусем.
А на твоих мы зла не держим: то дело от Бога, не от людей. Все равно сыночка
уже не вернуть. И прощай, красавица ты моя. Нечего тебе у нас больше делать. Сухими, старушечьими губами поцеловала она девушку и
легонько вытолкнула из хаты. Долго и неутешно горевала еще Номи, но время и
молодость сделали свое: через год отдали ее за сына кузнеца из Кондратовичей.
Они зажили счастливо, и еще через год Бог послал им сына. Бер попросил, чтоб
назвали его Гершеле–Олененок. – Это и был я, – улыбнувшись, закончил свой рассказ
Ластман. (окончание следует) |
|
|||
|